Когда бесстрастна ты, мой свет, в очах другова,
Он смотрит на тебя с почтением одним,
Пусть тот из уст твоих не слышит жарка слова.
Не мучит то его, не властвуешь ты им.
Но ах, моей душею.
Не твой ли взор владел;
Как звать тебя своею,
Я счастие имел?
Владеешь и теперь равно ты мной, как прежде,
Равна в моих глазах, и страсть моя нова,
Где вы протекши дни в утехах и надежде?
Куда девались вы и нежные слова?
Без чувстия внимаешь
И речь мою и стон,
Все хладно принимаешь,
Прошел мой сладкий сон.
Воспомни те часы, в которы, сердцем тая,
Желала проводить весь век свой ты со мной,
В которы средь забав минуты, пролетая,
Казались коротки, когда я был с тобой.
И очи то казали,
Как я тобой любим,
Ни разу не сказали,
Что мил не буду им.
Возмог ли б о тебе заочно я поверить,
Что ты против меня так стала холодна,
Но мне мои глаза не могут лицемерить;
Моя лишь только кровь горит теперь одна.
Не только разговоров
Лишился я твоих,
Лишен твоих я взоров,
Не вижу страсти в них.
Доныне думал я, что мне твой нрав известен,
Ан нет, известно то, что суетно люблю.
Колико мне твой взор, дражайшая, прелестен,
Толико я теперь мучения терплю.
Но слово хоть и ложно,
И жар твой ныне лжив,
Забыть тебя не можно,
Доколе буду жив.
Когда безстрастна ты, мой свет, в очах другова,
Он смотрит на тебя с почтением одним.
Пусть тот из уст твоих не слышит жарка слова,
Не мучит то ево, не властвуеш ты им.
Но ах моей душею,
Не твой ли взор владел,
Как звать тебя своею,
Я щастие имел?
Владеешь и теперь равно ты мной как прежде,
Равна в моих глазах и страсть моя нова,
Где вы протекши дни в утехах и надежде?
Куда девались вы и нежныя слова?
Без чувствия внимаеш,
И речь мою и стон,
Все хладно принимаеш,
Прошел мой сладкий сон.
Воспомни те часы, в которы сердцем тая,
Желала проводить весь век свой ты со мной,
В которы средь забав минуты пролетая,
Казались коротки когда я был с тобой.
И очи то казали,
Как я тобой любим,
Ни разу не сказали,
Что мил не буду им.
Возмог ли б о тебе заочно я поверить,
Что ты против меня так стала холодна,
Но мне мои глаза не могут лицемерить;
Моя лишь только кровь горит теперь одна,
Не только разговоров
Лишился я твоих,
Лишен твоих и взоров,
Не вижу страсти в них.
До ныне думал я, что мне твой нрав известен,
Ан нет известно то, что суетно люблю.
Колико мне твой взор, дражайшая прелестен,
Толико я теперь мучения терплю.
Но слово хоть и ложно,
И жар твой ныне лжив,
Забыть тебя не можно;
Доколе буду жив.
ЛегендаНеожиданным недугом
Тяжко поражён,
В замке грозно-неприступном
Умирал барон.
По приказу господина
Вышли от него
Слуги, с рыцарем оставив
Сына одного.
Круглолицый, смуглый отрок
На колени стал, —
И барон грехов немало
Сыну рассказал.
Он малюток неповинных
Крал у матерей
И терзал их перед дикой
Дворнею своей, —
Храмы грабил, из священных
Чаш он пил вино, —
Счёт супругам оскарблённым
Потерял давно.
Так барон, дрожа и плача,
Долго говорил, —
И глаза свои стыдливо
Отрок-сын склонил.
Рдели щёки, и ресницы
Осеняли их,
Как навесы пальм высоких,
Жар пустынь нагих.
Говорил барон: «Познал я
Мира суету, —
Вижу я себя на ветхом,
Зыблемом мосту,
Бедных грешников в мученьях
Вижу под собой.
Рухнет мост, и быть мне скоро
В бездне огневой.
И воззвавши к Богу, дал я
Клятву и обет,
Клятву — сердцем отрешиться
От минувших лет,
И обет — к Святому Гробу
В дальние пути,
Необутыми ногами
Зло моё снести.
И мои угасли силы,
Не свершён обет,
Но с надеждой покидаю,
Сын мой, этот свет:
Мой наследник благородный,
Знаешь ты свой долг…»
И барон в изнеможеньи,
Чуть дыша, умолк.
Поднялся и молча вышел
Отрок. Рыцарь ждёт
И читает Символ веры…
Время медленно идёт.
Вдруг открылась дверь, и входит
Сын его в одной
Шерстяной рубахе, с голой
Грудью, и босой.
Говорит, склонив колени,
«Всем грехам твоим
Я иду молить прощенья
В Иерусалим
Я жестоким бичеваньям
Обрекаю плоть,
Чтоб страданьями моими
Спас тебя Господь,
И, зажжённою свечою
Озаряя путь,
Не помыслю даже в праздник
Божий отдохнуть,
Отдохну, когда увижу
Иерусалим,
Где я вымолю прощенье
Всем грехам твоим.
Буду гнать с лица улыбку
И, чужой всему,
На красу земли и неба
Глаз не подыму:
Улыбнусь, когда увижу
Иерусалим,
Где я вымолю прощенье
Всем грехам моим».
Автор Томас Гуд
Перевод Эдуарда Багрицкого
От песен, от скользкого пота
В глазах растекается мгла;
Работай, работай, работай,
Пчелой, заполняющей соты,
Покуда из пальцев, с налета,
Не выпрыгнет рыбкой игла.
Швея! Этой ниткой суровой
Прошито твое бытие…
У лампы твоей бестолковой
Поет вдохновенье твое,
И в щели проклятого крова
Невидимый месяц течет.
Швея! Отвечай мне, что может
Сравниться с дорогой твоей?..
И хлеб ежедневно дороже,
И голод постылый тревожит,
Гниет одинокое ложе
Под влагой осенних дождей.
Над белой рубашкой склоняясь,
Ты легкою водишь иглой,
Стежков разлетается стая
Под бледной, как месяц, рукой,
Меж тем как, стекло потрясая,
Норд-ост заливается злой.
Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…
От капли чадящего света
Глаза твои влагой одеты…
Опять воротник и манжеты,
Манжеты и вновь воротник…
О вы, не узнавшие страха
Бездомных осенних ночей!
На ваших плечах — не рубаха,
А голод и пение швей,
Дни, полные ветра и праха,
Да темень осенних дождей.
Швея! Ты не помнишь свободы,
Склонясь над убогим столом,
Не помнишь, как громкие воды
За солнцем идут напролом,
Как в пламени ясной погоды
Касатка играет крылом.
Стежки за стежками без счета,
Где нитка тропой залегла,
Работай, работай, работай,
Поет, пролетая, игла,
Чтоб капля последнего пота
На бледные щеки легла.
Швея! Ты не знаешь дороги,
Не знаешь любви наяву,
Как топчут веселые ноги
Весеннюю эту траву…
… Над кровлею месяц убогий,
За ставнями ветры ревут…
Швея! За твоею спиною
Лишь сумрак шумит дождевой,
Ты медленно бледной рукою
Сшиваешь себе для покоя,
Холстину, что сложена вдвое,
Рубашку для тьмы гробовой.
Работай, работай, работай,
Покуда погода светла,
Покуда стежками без счета
Играет, летая, игла,
Работай, работай, работай,
Покуда не умерла.
I
Как дерево поверх лесной травы
Распластывает листьев пятерню
И, опираясь о кустарник, вкось
И вширь и вверх распространяет ветви,
Я вытянулся понемногу. Мышцы
Набухли у меня, и раздалась
Грудная клетка. Легкие мои
Наполнил до мельчайших альвеол
Колючий спирт из голубого кубка,
И сердце взяло кровь из жил, и жилам
Вернуло кровь, и снова взяло кровь, —
И было это как преображенье
Простого счастья и простого горя
В прелюдию и фугу для органа.
II
Меня хватило бы на все живое —
И на растения, и на людей,
В то время умиравших где-то рядом
В страданиях немыслимых, как Марсий,
С которого содрали кожу. Я бы
Ничуть не стал, отдав им жизнь, бедней
Ни жизнью, ни самим собой, ни кровью,
Но сам я стал как Марсий. Долго жил
Среди живых, и сам я стал как Марсий.
III
Бывает, в летнюю жару лежишь
И смотришь в небо, и горячий воздух
Качается, как люлька, над тобой,
И вдруг находишь странный угол чувств:
Есть в этой люльке щель, и сквозь нее
Проходит холод запредельный, будто
Какая-то иголка ледяная…
IV
Как дерево с подмытого обрыва,
Разбрызгивая землю над собой,
Обрушивается корнями вверх,
И быстрина перебирает ветви,
Так мой двойник по быстрине иной
Из будущего в прошлое уходит.
Вослед себе я с высоты смотрю
И за сердце хватаюсь. Кто мне дал
Трепещущие ветви, мощный ствол
И слабые, беспомощные корни?
Тлетворна смерть, но жизнь еще тлетворней,
И необуздан жизни произвол.
Уходишь, Лазарь? Что же, уходи!
Еще горит полнеба за спиною.
Нет больше связи меж тобой и мною.
Спи, жизнелюбец! Руки на груди
Сложи и спи!
V
Приди, возьми, мне ничего не надо,
Люблю — отдам и не люблю — отдам.
Я заменить хочу тебя, но если
Я говорю, что перейду в тебя,
Не верь мне, бедное дитя, я лгу…
О эти руки с пальцами, как лозы,
Открытые и влажные глаза,
И раковины маленьких ушей,
Как блюдца, полные любовной песни,
И крылья, ветром выгнутые круто…
Не верь мне, бедное дитя, я лгу,
Я буду порываться, как казнимый,
Но не могу я через отчужденье
Переступить, и не могу твоим
Крылом плеснуть, и не могу мизинцем
Твоим коснуться глаз твоих, глазами
Твоими посмотреть. Ты во сто крат
Сильней меня, ты — песня о себе,
А я — наместник дерева и неба
И осужден твоим судом за песню.
(Подражание Лихтверу)
Клеант объездил целый свет
И, видя, что нигде для смертных счастья нет,
Домой к друзьям своим с котомкой возвратился.
Друзья его нашли, что он переменился
Во многом, но не в дружбе к ним.
По зимним вечерам рассказывал он им,
Что чудного ему в подсолнечной встречалось
И с ним самим случалось.
Однажды он сказал: «Вы знаете, друзья,
Что есть на свете сем гиганты патагоны
И дикие гуроны
(А сколько верст до них, исчислю после я),
Подалее на юг живет народ чуднейший,
Гораздо их страннейший.
О людях сих нигде я в книгах не читал;
Нигде подобных им и в свете не видал;
От утра до ночи сидят они как сидни,
Не пьют и не едят,
Не дремлют и не спят,
Как будто нет в них жизни.
Хотя б над ними гром гремел
И армии вокруг сражались;
Хотя б небесный свод горел,
Трещал и пасть хотел, — они б не испугались
И с места б не сошли, быв глухи и без глаз.
Хотя по временам они и повторяют
Какие-то слова, при коих всякий раз
Глаза свои кривляют;
Однако же нельзя совсем расслушать их.
Я часто подле них
Стоял и удивлялся,
Смотрел и ужасался.
Поверьте мне, друзья, что образ сих людей
Останется навек в душе моей.
Отчаяние, ярость,
Тоска и злая радость
Являлись в лицах их. Они казались мне
Как эвмениды злобны,
Плутоновым судьям* угрюмостью подобны
И бледны, как злодей в доказанной вине.
«Но что же ум их занимает? —
Спросили все друзья. — Не благо ли людей?»
— «Ах, нет! О том никто из них не помышляет».
— «Так, верно, мыслию своей
В других мирах они летают?»
— «Никак!»
— «И так
О камне мудрых рассуждают?
Или хотят узнать, как тело в жизни сей
Сопряжено с душей?
Или грустят о том, что много нагрешили?»
— «Нет, всё не то, и вы загадки не решили».
— «Так отчего ж они не пьют и не едят,
Молчат и целый день сидят,
Не видят, не внимают?
Что ж делают они?» — «Играют!!!»
По рыбам, по звездам
Проносит шаланду:
Три грека в Одессу
Везут контрабанду.
На правом борту,
Что над пропастью вырос:
Янаки, Ставраки,
Папа Сатырос.
А ветер как гикнет,
Как мимо просвищет,
Как двинет барашком
Под звонкое днище,
Чтоб гвозди звенели,
Чтоб мачта гудела:
«Доброе дело! Хорошее дело!»
Чтоб звезды обрызгали
Груду наживы:
Коньяк, чулки
И презервативы…
Ай, греческий парус!
Ай, Черное море!
Ай, Черное море!..
Вор на воре!
. . . . . . . . . . . . .
Двенадцатый час —
Осторожное время.
Три пограничника,
Ветер и темень.
Три пограничника,
Шестеро глаз —
Шестеро глаз
Да моторный баркас…
Три пограничника!
Вор на дозоре!
Бросьте баркас
В басурманское море,
Чтобы вода
Под кормой загудела:
«Доброе дело!
Хорошее дело!»
Чтобы по трубам,
В ребра и винт,
Виттовой пляской
Двинул бензин.
Ай, звездная полночь!
Ай, Черное море!
Ай, Черное море!..
Вор на воре!
. . . . . . . . . . . . .
Вот так бы и мне
В налетающей тьме
Усы раздувать,
Развалясь на корме,
Да видеть звезду
Над бугшпритом склоненным,
Да голос ломать
Черноморским жаргоном,
Да слушать сквозь ветер,
Холодный и горький,
Мотора дозорного
Скороговорки!
Иль правильней, может,
Сжимая наган,
За вором следить,
Уходящим в туман…
Да ветер почуять,
Скользящий по жилам,
Вослед парусам,
Что летят по светилам…
И вдруг неожиданно
Встретить во тьме
Усатого грека
На черной корме…
Так бей же по жилам,
Кидайся в края,
Бездомная молодость,
Ярость моя!
Чтоб звездами сыпалась
Кровь человечья,
Чтоб выстрелом рваться
Вселенной навстречу,
Чтоб волн запевал
Оголтелый народ,
Чтоб злобная песня
Коверкала рот,
И петь, задыхаясь,
На страшном просторе:
«Ай, Черное море,
Хорошее море!»
Как часто, пестрою толпою окружoн,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетныя руки,—
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться,—памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей.
И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится, и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
И странная тоска теснит уж грудь мою;
Я думаю о ней, я плачу и люблю,—
Люблю мечты моей созданье,
С глазами, полными лазурнаго огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
Так царства дивнаго всесильный господин—
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветет на влажной их пустыне.
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник нѐзванную гостью,—
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Жили в парке два трамвая:
Клик и Трам.
Выходили они вместе
По утрам.
Улица-красавица, всем трамваям мать,
Любит электричеством весело моргать.
Улица-красавица, всем трамваям мать,
Выслала метельщиков рельсы подметать.
От стука и звона у каждого стыка
На рельсах болела площадка у Клика.
Под вечер слипались его фонари:
Забыл он свой номер — не пятый, не третий…
Смеются над Кликом извозчик и дети:
— Вот сонный трамвай, посмотри!
— Скажи мне, кондуктор, скажи мне, вожатый,
Где брат мой двоюродный Трам?
Его я всегда узнаю по глазам,
По красной площадке и спинке горбатой.
Начиналась улица у пяти углов,
А кончалась улица у больших садов.
Вся она истоптана крепко лошадьми,
Вся она исхожена дочерна людьми.
Рельсы серебристые выслала вперед.
Клика долго не было: что он не идет?
Кто там смотрит фонарями в темноту?
Это Клик остановился на мосту,
И слезятся разноцветные огни:
— Эй, вожатый, я устал, домой гони!
А Трам швырк-шварк —
Рассыпает фейерверк;
А Трам не хочет в парк,
Громыхает громче всех.
На вокзальной башне светят
Круглолицые часы,
Ходят стрелки по тарелке,
Словно черные усы.
Здесь трамваи словно гуси
Поворачиваются.
Трам с товарищами вместе
Околачивается.
— Вот летит автомобиль-грузовик —
Мне не страшно. Я трамвай. Я привык.
Но скажите, где мой брат, где мой Клик?
— Мы не знаем ничего,
Не видали мы его.
— Я спрошу у лошадей, лошадей,
Проходил ли здесь трамвай-ротозей,
Сразу видно — молодой, всех глупей.
— Мы не знаем ничего,
Не видали мы его.
— Ты скажи, семиэтажный
Каменный глазастый дом,
Всеми окнами ты видишь
На три улицы кругом,
Не слыхал ли ты о Клике,
О трамвае молодом?
Дом ответил очень зло:
— Много здесь таких прошло.
— Вы, друзья-автомобили,
Очень вежливый народ
И всегда-всегда трамваи
Пропускаете вперед,
Расскажите мне о Клике,
О трамвае-горемыке,
О двоюродном моем
С бледно-розовым огнем.
— Видели, видели и не обидели.
Стоит на площади — и всех глупей:
Один глаз розовый, другой темней.
— Возьми мою руку, вожатый, возьми,
Поедем к нему поскорее;
С чужими он там говорит лошадьми,
Моложе он всех и глупее.
Поедем к нему и найдем его там.
И Клика находит на площади Трам.
И сказал трамвай трамваю:
— По тебе я, Клик, скучаю,
Я услышать очень рад,
Как звонки твои звенят.
Где же розовый твой глаз? Он ослеп.
Я возьму тебя сейчас на прицеп:
Ты моложе — так ступай на прицеп!
Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
с надеждой коснулась моей руки:
-Ведь вы же когда-то любили сами, -
вы даже писали об этом стихи…
Я не хочу так, я не согласна…
Скажите, разве она права?
Зачем она перед целым классом
вслух читала его слова?
Зачем так брезгливо поджала губы,
когда рвала листок пополам,
зачем говорила о нас так грубо,
что мне повторять неудобно вам.
Мы очень с ним дружим…
-Я это знаю.
-Он очень хороший!
-Я помню, да…
-Вы разве знакомы с ним?
-Да, была я
такой же девчонкой, как ты, тогда
он тоже писал мне записки…
-Значит,
вы мне поверите?
-Всей душой!
…И вот разговор откровенный начат
между маленькой женщиной и большой.
Через час,
утешившись в детском горе,
она ушла на каток… А я
разговор продолжаю, волнуясь, спрою,
тревожно на сердце у меня.
Если учительница вскрывает
чужие письма- прощенья нет!
Простите, я кажется подрываю
педагогический авторитет?
Простите, но все это-
дело поэта,
а я к тому же еще и мать…
Поэт Маяковский писал «Про это»
затем, что про это надо писать!
Мы учим детей от гриппа спасаться,
улицы учим переходить,
так как же этого не касаться,
как будто легко научиться
любить.
(Казалось бы, это проще простого!)
Но я про любовь настоящую, ту,
когда самая жизнь
отдается без слова
за отчизну,
за женщину,
за мечту…
Чтобы люди
веку по росту были,
такими надо вырастить их,
чтобы с детства
все, что они любили,
любили бы
больше себя самих!
_____________Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
вами обиженная до слез.
Почему вы в доверии ей отказали?
Потрудитесь ответить на этот вопрос!
Ведь не просто
школьница перед доскою,
единица, из коих составлен класс, -
вам было доверено
сердце людское…
Теперь оно больше не верит в вас!
Да, я наверно жил не годы, а столетья,
Затем что в смене лет встречая — и врагов,
На них, как на друзей, не в силах не глядеть я,
На вражеских руках я не хочу оков.
Нет, нет, мне кажется порою, что с друзьями
Мне легче жестким быть, безжалостным подчас: —
Я знаю, что для нас за тягостными днями
Настанет добрый день, с улыбкой нежных глаз.
За миг небрежности мой друг врагом не станет,
Сам зная слабости, меня простит легко.
А темного врага вражда, как тьма, обманет,
И упадет он вниз, в овраги, глубоко.
Он не узнает сам, как слаб он в гневе сильном,
О, величаются упавшие, всегда: —
Бродячие огни над сумраком могильным
Считает звездами проклятия Вражда.
Я знаю, Ненависть имеет взор блестящий,
И искры сыплются в свидании клинков.
Но мысль в сто крат светлей в минутности летящей,
Я помню много битв, и множество веков.
Великий Архимед, с своими чертежами,
Прекрасней, чем солдат, зарезавший его.
Но жальче — тот солдат, с безумными глазами,
И с беспощадной тьмой влеченья своего.
Мне жаль, что атом я, что я не мир — два мира! —
Безумцам отдал бы я все свои тела, —
Чтоб, утомясь игрой убийственного пира,
Слепая их душа свой тайный свет зажгла.
И, изумленные минутой заблужденья,
Они бы вдруг в себе открыли новый лик, —
И, души с душами, сплелись бы мы как звенья,
И стали б звездами, блистая каждый миг!
Посмотрите! в двадцать лет
Бледность щеки покрывает;
С утром вянет жизни цвет;
Парка дни мои считает
И отсрочки не дает.
Что же медлить! Ведь Зевеса
Плач и стон не укротит.
Смерти мрачной занавеса
Упадет — и я забыт!
Я забыт… но из могилы,
Если можно воскресать,
Я не стану, друг мой милый,
Как мертвец, тебя пугать.
В час полуночных явлений
Я не стану в виде тени,
То внезапу, то тишком,
С воплем в твой являться дом.
Нет, по смерти, невидимкой
Буду вкруг тебя летать;
На груди твоей под дымкой
Тайны прелести лобзать;
Стану всюду развевать
Легким уст прикосновеньем,
Как зефира дуновеньем,
От каштановых волос
Тонкий запах свежих роз.
Если лилия листами
Ко груди твоей прильнет,
Если яркими лучами
В камельке огонь блеснет
Если пламень потаенной
По ланитам пробежал,
Если пояс сокровенной
Развязался и упал, —
Улыбнися, друг бесценной,
Это я! — Когда же ты,
Сном закрыв прелестны очи.
Обнажишь во мраке ночи
Роз и лилий красоты,
Я вздохну… и глас мой томной,
Арфы голосу подобной,
Тихо в воздухе умрет.
Если ж легкими крылами
Сон глаза твои сомкнет,
Я невидимо с мечтами
Стану плавать над тобой.
Сон твой, Хлоя, будет долог…
Но, когда блеснет сквозь полог
Луч денницы золотой,
Ты проснешься… о, блаженство!
Я увижу совершенство…
Тайны прелести красот,
Где сам пламенный Эрот
Оттенил рукой своею
Розой девственну лилею.
Все опять в моих глазах!
Все покровы исчезают;
Час блаженнейший!.. Но, ах!
Мертвые не воскресают.
Из-за леса, леса темного,
Подымалась красна зорюшка,
Рассыпала ясной радугой
Огоньки-лучи багровые.
Загорались ярким пламенем
Сосны старые, могучие,
Наряжали сетки хвойные
В покрывала златотканые.
А кругом роса жемчужная
Отливала блестки алые,
И над озером серебряным
Камыши, склонясь, шепталися.
В это утро вместе с солнышком
Уж из тех ли темных зарослей
Выплывала, словно зоренька,
Белоснежная лебедушка.
Позади ватагой стройною
Подвигались лебежатушки.
И дробилась гладь зеркальная
На колечки изумрудные.
И от той ли тихой заводи,
Посередь того ли озера,
Пролегла струя далекая
Лентой темной и широкою.
Уплывала лебедь белая
По ту сторону раздольную,
Где к затону молчаливому
Прилегла трава шелковая.
У побережья зеленого,
Наклонив головки нежные,
Перешептывались лилии
С ручейками тихозвонными.
Как и стала звать лебедушка
Своих малых лебежатушек
Погулять на луг пестреющий,
Пощипать траву душистую.
Выходили лебежатушки
Теребить траву-муравушку,
И росинки серебристые,
Словно жемчуг, осыпалися.
А кругом цветы лазоревы
Распускали волны пряные
И, как гости чужедальние,
Улыбались дню веселому.
И гуляли детки малые
По раздолью по широкому,
А лебедка белоснежная,
Не спуская глаз, дозорила.
Пролетал ли коршун рощею,
Иль змея ползла равниною,
Гоготала лебедь белая,
Созывая малых детушек.
Хоронились лебежатушки
Под крыло ли материнское,
И когда гроза скрывалася,
Снова бегали-резвилися.
Но не чуяла лебедушка,
Не видала оком доблестным,
Что от солнца золотистого
Надвигалась туча черная —
Молодой орел под облаком
Расправлял крыло могучее
И бросал глазами молнии
На равнину бесконечную.
Видел он у леса темного,
На пригорке у расщелины,
Как змея на солнце выползла
И свилась в колечко, грелася.
И хотел орел со злобою
Как стрела на землю кинуться,
Но змея его заметила
И под кочку притаилася.
Взмахом крыл своих под облаком
Он расправил когти острые
И, добычу поджидаючи,
Замер в воздухе распластанный.
Но глаза его орлиные
Разглядели степь далекую,
И у озера широкого
Он увидел лебедь белую.
Грозный взмах крыла могучего
Отогнал седое облако,
И орел, как точка черная,
Стал к земле спускаться кольцами.
В это время лебедь белая
Оглянула гладь зеркальную
И на небе отражавшемся
Увидала крылья длинные.
Встрепенулася лебедушка,
Закричала лебежатушкам,
Собралися детки малые
И под крылья схоронилися.
А орел, взмахнувши крыльями,
Как стрела на землю кинулся,
И впилися когти острые
Прямо в шею лебединую.
Распустила крылья белые
Белоснежная лебедушка
И ногами помертвелыми
Оттолкнула малых детушек.
Побежали детки к озеру,
Понеслись в густые заросли,
А из глаз родимой матери
Покатились слезы горькие.
А орел когтями острыми
Раздирал ей тело нежное,
И летели перья белые,
Словно брызги, во все стороны.
Колыхалось тихо озеро,
Камыши, склонясь, шепталися,
А под кочками зелеными
Хоронились лебежатушки.
С утеса молодой орел
Пустился на добычу;
Стрелок пронзил ему крыло,
И с высоты упал
Он в масличную рощу.
Там он томился
Три долгих дня,
Три долгих ночи
И содрогался
От боли; наконец
Был исцелен
Живительным бальзамом
Всеисцеляющей природы.
Влекомый хищничеством смелым,
Приют покинув свой,
Он хочет крылья испытать…
Увы! они едва
Его подемлют от земли,
И он в унынии глубоком
Садится отдохнуть
На камне у ручья;
Он смотрит на вершину дуба,
На солнце, на далекий
Небесный свод,
И в пламенных его глазах
Сверкают слезы.
Поблизости, между олив,
Крылами тихо вея,
Летали голубь и голубка.
Они к ручью спустились
И там по золотому
Песку гуляли вместе.
Водя кругом
Пурпурными глазами,
Голубка наконец
Приметила сидящего в безмолвном
Унынии орла.
Она товарища тихонько
Крылом толкнула;
Потом, с участием сердечным
Взглянувши на страдальца,
Ему сказала:
«Ты унываешь, друг;
О чем же? Оглянись, не все ли,
Что нам для счастия
Простого нужно,
Ты здесь имеешь?
Не дышат ли вокруг тебя
Благоуханием оливы?
Не защищают ли зеленой
Прозрачной сению своей
Они тебя от зноя?
И не прекрасно ль блещет
Здесь вечер золотой
На мураве и на игривых
Струях ручья?
Ты здесь гуляешь по цветам,
Покрытым свежею росою;
Ты можешь пищу
Сбирать с кустов и жажду
В струях студеных утолять.
О друг! поверь,
Умеренность прямое счастье;
С умеренностью мы
Везде и всем довольны». —
«О мудрость! — прошептал орел,
В себя сурово погрузившись, —
Ты рассуждаешь, как голубка».
Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю
Слугу, несущего мне утром чашку чаю,
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель?
Пороша есть иль нет? и можно ли постель
Покинуть для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
Пороша. Мы встаем, и тотчас на коня,
И рысью по полю при первом свете дня;
Арапники в руках, собаки вслед за нами;
Глядим на бледный снег прилежными глазами;
Кружимся, рыскаем и поздней уж порой,
Двух зайцев протравив, являемся домой.
Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет;
Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет;
По капле, медленно глотаю скуки яд.
Читать хочу; глаза над буквами скользят,
А мысли далеко… Я книгу закрываю;
Беру перо, сижу; насильно вырываю
У музы дремлющей несвязные слова.
Ко звуку звук нейдет… Теряю все права
Над рифмой, над моей прислужницею странной:
Стих вяло тянется, холодный и туманный.
Усталый, с лирою я прекращаю спор,
Иду в гостиную; там слышу разговор
О близких выборах, о сахарном заводе;
Хозяйка хмурится в подобие погоде,
Стальными спицами проворно шевеля,
Иль про червонного гадает короля.
Тоска! Так день за днем идет в уединенье!
Но если под вечер в печальное селенье,
Когда за шашками сижу я в уголке,
Приедет издали в кибитке иль возке
Нежданная семья: старушка, две девицы
(Две белокурые, две стройные сестрицы), —
Как оживляется глухая сторона!
Как жизнь, о боже мой, становится полна!
Сначала косвенно-внимательные взоры,
Потом слов несколько, потом и разговоры,
А там и дружный смех, и песни вечерком,
И вальсы резвые, и шепот за столом,
И взоры томные, и ветреные речи,
На узкой лестнице замедленные встречи;
И дева в сумерки выходит на крыльцо:
Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо!
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!
Образцовую клубно-эстрадную
программу эту посвящаю ГОМЭЦ.
№
1.
ИНДУСТРИАЛЬНАЯ БАЛЛАДА
(Мелодекламация)
Фабричные трубы
вздымаются ввысь.
Вздымается дым,
словно грива.
Мне милая шепчет:
— Ударно борись
С зияющим зевом
прорыва. —
Я правую руку
кладу на станок.
Я в левую руку
беру молоток.
А милая громко,
волнуясь, кричит:
— Прорыв ликвидни ты
в два счета... —
Влюбленное сердце
ударно стучит,
И вмиг закипает
работа.
Гудит, завертевшись,
прокатный станок,
Ударную песню
поет молоток.
Я милой поклялся
прогулы забыть.
К прогулам растет
моя злоба.
Любить — это значит
ударником быть,
С прорывом бороться
до гроба.
Три смены бессменно
стою над станком,
Три смены бессменно
стучу молотком.
У милой глаза —
не глаза — бирюза,
И локон спадает
игриво.
Мне милая шепчет:
— Люблю тебя за
перевыполнение программы
четвертого квартала и
успешную ликвидацию
прорыва. —
И вторит ей нежно
прокатный станок,
И песню победы
поет молоток.
№
2.
КОЛХОЗНО-СОВХОЗНЫЙ
(Бодро-урожайно)
Комбайнерка молодая
выезжает на поля.
Тракториста выглядая,
напевает: тру-ля-ля.
Золотится
рожь густая,
облака
как паруса,
Ой ты,
девица простая,
Гой ты,
любушка-краса.
Распевает комбайнерка,
Весел ей
колхозный труд.
Как допела
до пригорка,
Видит — парень
тут как тут.
Тракториста
голос звонок,
Смех ударно
серебрист.
Ой ты, гой еси, миленок,
Славный Ваня-тракторист!
Как пошла у них
работа —
Знай хватай
да нагружай.
И свезли они
в два счета
Весь колхозный урожай.
С той поры
мы стали зрячи,
Все по-новому
идет.
Кулак плачет,
Середняк скачет.
Бедняк песенки поет.
1Чуть ночь, мой демон тут как тут,
За прошлое моя расплата.
Придут и сердце мне сосут
Воспоминания разврата,
Когда, раба мужских причуд,
Была я дурой бесноватой
И улицей был мой приют.Осталось несколько минут,
И тишь наступит гробовая.
Но, раньше чем они пройдут,
Я жизнь свою, дойдя до края,
Как алавастровый сосуд,
Перед тобою разбиваю.О, где бы я теперь была,
Учитель мой и мой Спаситель,
Когда б ночами у стола
Меня бы вечность не ждала,
Как новый, в сети ремесла
Мной завлеченный посетитель.Но объясни, что значит грех,
И смерть, и ад, и пламень серный,
Когда я на глазах у всех
С тобой, как с деревом побег,
Срослась в своей тоске безмерной.Когда твои стопы, Исус,
Оперши о свои колени,
Я, может, обнимать учусь
Креста четырехгранный брус
И, чувств лишаясь, к телу рвусь,
Тебя готовя к погребенью.2У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые твои.Шарю и не нахожу сандалий.
Ничего не вижу из-за слез.
На глаза мне пеленой упали
Пряди распустившихся волос.Ноги я твои в подол уперла,
Их слезами облила, Исус,
Ниткой бус их обмотала с горла,
В волосы зарыла, как в бурнус.Будущее вижу так подробно,
Словно ты его остановил.
Я сейчас предсказывать способна
Вещим ясновиденьем сивилл.Завтра упадет завеса в храме,
Мы в кружок собьемся в стороне,
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.Перестроятся ряды конвоя,
И начнется всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.Брошусь на землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире?
Столько поселений, рек и рощ? Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
2 ноябряЗима. Что делать нам в деревне? Я встречаю
Слугу, несущего мне утром чашку чаю,
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель?
Пороша есть иль нет? и можно ли постель
Покинуть для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
Пороша. Мы встаем, и тотчас на коня,
И рысью по полю при первом свете дня;
Арапники в руках, собаки вслед за нами;
Глядим на бледный снег прилежными глазами;
Кружимся, рыскаем и поздней уж порой,
Двух зайцев протравив, являемся домой.
Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет;
Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет;
По капле, медленно глотаю скуки яд.
Читать хочу; глаза над буквами скользят,
А мысли далеко… Я книгу закрываю;
Беру перо, сижу; насильно вырываю
У музы дремлющей несвязные слова.
Ко звуку звук нейдет… Теряю все права
Над рифмой, над моей прислужницею странной:
Стих вяло тянется, холодный и туманный.
Усталый, с лирою я прекращаю спор,
Иду в гостиную; там слышу разговор
О близких выборах, о сахарном заводе;
Хозяйка хмурится в подобие погоде,
Стальными спицами проворно шевеля,
Иль про червонного гадает короля.
Тоска! Так день за днем идет в уединенье!
Но если под вечер в печальное селенье,
Когда за шашками сижу я в уголке,
Приедет издали в кибитке иль возке
Нежданная семья: старушка, две девицы
(Две белокурые, две стройные сестрицы), —
Как оживляется глухая сторона!
Как жизнь, о боже мой, становится полна!
Сначала косвенно-внимательные взоры,
Потом слов несколько, потом и разговоры,
А там и дружный смех, и песни вечерком,
И вальсы резвые, и шепот за столом,
И взоры томные, и ветреные речи,
На узкой лестнице замедленные встречи;
И дева в сумерки выходит на крыльцо:
Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо!
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов! 1829 г.
Здесь нет человеческой воли,
Когда я гляжу с парохода.
Здесь корчатся камни от боли
В каких-то космических родах.
Здесь в судорогах, в столпотвореньи
Бесформенные, как недоноски,
Застыли глыбастые звенья
Под грубым норд-остовым порском.
А в сердце пятнадцатилетний
Отстой с остротой нашатырной
Вдруг память лучами осветит,
Ударит хандрою всемирной.
И руки опустишь невольно,
Сутулясь, из лодки на берег
Взбираешься, всем недовольный,
К обуглившимся поверьям…
Итак – интервенция, лагерь –
Где несколько сот заключенных,
Где бритты в начищенных крагах
Спасали "закон просвещенный";
Где бритты в поношенных бутсах,
Такой же закон исполняя,
Старались не промахнуться
Для славы британского края;
Где злые заморские пули
Впивались в героев, как осы,
И тело стремглав по откосу
Катилось под взглядами Пуля;
Где белогвардейской рукою
Воздвигнуты виселиц рамы,
И утром забавой простою
Казалося вздернуть упрямых…
Как трудно дышать этой болью!
Где вы, страстотерпцы-поморы?
Какою крепчайшею солью
Солили вас Кольские горы?
Где камень, которым прикрыто
Бесстрашное сердце? Какими
Глазами на каменных плитах
Читали вы Ленина имя?
Плечистые, с мужеством ясным
В глазах, рыбаки и матросы,
Встречали любую опасность
Без аханья и без вопросов.
Мне было бы с вами отрадно
Бить чаек и зверя морского.
Мы сети б кидали как надо,
Всегда возвращаясь с уловом.
Мы запросто пели б, курили,
Пускали бы кольца на воздух.
Мы вместе б девчонок любили
При низких серебряных звездах.
Но даже и вы б удивились,
Узнав, как в короткое лето
Над смертью, над гибелью этой
Рыбацкая жизнь возродилась.
В Германии,
куда ни кинешься,
выжужживается
имя
Стиннеса.
Разумеется,
не резцу
его обреза́ть,
недостаточно
ни букв,
ни линий ему.
Со Стиннеса
надо
писать образа.
Минимум.
Все —
и ряды городов
и сёл —
перед Стиннесом
падают
ниц.
Стиннес —
вроде
солнец.
Даже солнце тусклей
пялит
наземь
оба глаза
и золотозубый рот.
Солнце
шляется
по земным грязям,
Стиннес —
наоборот.
К нему
с земли подымаются лучики —
прибыли,
ренты
и прочие получки.
Ни солнцу,
ни Стиннесу
страны насест,
наций узы:
«интернационалист» —
и немца съест
и француза.
Под ногами его
враг
разит врага.
Мертвые
падают —
рота на роте.
А у Стиннеса —
в Германии
одна
нога,
а другая —
напротив.
На Стиннесе
всё держится:
сила!
Это
даже
не громовержец —
громоверзила.
У Стиннеса
столько
частей тела,
что запомнить —
немыслимое дело.
Так,
вместо рта
у Стиннеса
рейхстаг.
Ноги —
германские желдороги.
Без денег
карман —
болтается задарма,
да и много ли
снесешь
в кармане их?!
А Стиннеса
карман —
госбанк Германии.
У человеков
слабенькие голоса,
а у многих
и слабенького нет.
Голос
Стиннеса —
каждая полоса
тысячи
германских газет.
Даже думать —
и то
незачем ему:
все Шпенглеры —
только
Стиннесов ум.
Глаза его —
божьего
глаза
ярче,
и в каждом
вместо зрачка —
долла́рчик.
У нас
для пищеварения
кишечки узкие,
невелика доблесть.
А у Стиннеса —
целая
Рурская
область.
У нас пальцы —
чтоб работой пылиться.
А у Стиннеса
пальцы —
вся полиция.
Оперение?
Из ничего умеет оперяться,
даже
из репараций.
А чтоб рабочие
не пробовали
вздеть уздечки,
у Стиннеса
даже
собственные эсдечики.
Немецкие
эсдечики эти
кинутся
на всё в свете —
и на врага
и на друга,
на всё,
кроме собственности
Стиннеса
Гуго.
Растет он,
как солнце
вырастает в горах.
Над немцами
нависает
мало-помалу.
Золотом
в мешке
рубахи-крахмала.
Стоит он,
в самое небо всинясь.
Галстуком
мешок
завязан туго.
Таков
Стиннес
Гуго.
Примечание.
Не исчерпают
сиятельного
строки написанные —
целые
нужны бы
школы иконописные.
Надеюсь,
скоро
это солнце
разрисуют саксонцы.
Был у меня соперник, неглупый был и красивый,
Рожденный, видать, в рубашке, — все удавалось ему.
Был он не просто соперник,
а, как говориться, счастливый,
Та, о которой мечтал я, сердцем рвалась к нему.
И все-таки я любовался, под вечер ее встречая,
Нарядную, с синими-синими звездами вместо глаз,
Была она от заката вся словно бы золотая,
И я понимал, куда она торопится в этот час.
Конечно, мне нужно было давно уж махнуть рукою.
На свете немало песен, и радостей, и дорог,
И встретить глаза другие,
и счастье встретить другое,
Но я любил.
И с надеждой расстаться никак не мог.
Нет, слабым я не был. Напротив,
я не желал сдаваться!
Я верил: зажгу, сумею, заставлю ее полюбить!
Я даже от матери тайно гипнозом стал заниматься.
Гипноз не пустяк, а наука.
Тут всякое может быть!
Шли месяцы. Как и прежде, в прогулке меня встречая,
Она на бегу кивала, то холодно, то тепло,
Но я не сдавался.
Ведь чудо не только в сказках бывает…
И вот однажды свершилось! Чудо произошло!
Помню холодный вечер с белой колючей крупкой,
И встречу с ней,
с необычной и словно бы вдруг хмельной…
С глазами не синими — черными,
в распахнутой теплой шубке,
И то, как она сказала: — Я жду тебя здесь. Постой!
И дальше как в лихорадке: — Ты любишь, я знаю, знаю!
Ты славный… Я все решила… Отныне и навсегда…
Я словно теперь проснулась, все заново открываю…
Ты рад мне? Скажи: ты любишь?
— Я еле выдохнул: — Да!
Тучи исчезли. И город ярким вдруг стал и звонким,
Словно иллюминацию развесили до утра.
Звезды расхохотались, как озорные девчонки,
И, закружившись в небе, крикнули мне: — «Ура!»
Помню, как били в стекло фар огоньки ночные,
И как мы с ней целовались даже на самой заре,
И как я шептал ей нежности, глупые и смешные,
Которых наверное нету еще ни в одном словаре…
И вдруг, как в бреду, как в горячке:
— А здорово я проучила!
Пусть знает теперь,
как с другими встречаться у фонарей!
Он думал, что я заплачу… а я ему отомстила!
Тебя он не любит? Прекрасно. Тем будет ему больней.
С гулом обрушилось небо, и разом на целом свете
Погасли огни, как будто полночь пришла навек.
Возглас: — Постой! Куда ты?..
— Потом сумасшедший ветер…
Улицы, переулки… да резкий, колючий снег…
Бывают в любви ошибки, и, если сказать по чести,
Случается, любят слабо, бывает, не навсегда.
Но говорить о нежности и целоваться из мести —
Вот этого, люди, не надо! Не делайте никогда!
Я весь в свету, доступен всем глазам,
Я приступил к привычной процедуре:
Я к микрофону встал, как к образам…
Нет-нет, сегодня — точно к амбразуре!
И микрофону я не по нутру —
Да, голос мой любому опостылет.
Уверен, если где-то я совру —
Он ложь мою безжалостно усилит.
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Лупят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
Он, бестия, потоньше острия —
Слух безотказен, слышит фальшь до йоты,
Ему плевать, что не в ударе я,
Но — пусть! — я честно выпеваю ноты!
Сегодня я особенно хриплю,
Но изменить тональность не рискую,
Ведь если я душою покривлю —
Он ни за что не выправит кривую.
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Лупят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
На шее гибкой этот микрофон
Своей змеиной головою вертит,
Лишь только замолчу — ужалит он:
Я должен петь до одури, до смерти!
Не шевелись, не двигайся, не смей!
Я видел жало — ты змея, я знаю!
А я сегодня заклинатель змей:
Я не пою, а кобру заклинаю!
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Лупят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
Прожорлив он, и с жадностью птенца
Он изо рта выхватывает звуки,
Он в лоб мне влепит девять грамм свинца.
Рук не поднять — гитара вяжет руки!
Опять! Не будет этому конца!
Что есть мой микрофон — кто мне ответит?
Теперь он — как лампада у лица,
Но я не свят, и микрофон не светит.
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Светят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
Мелодии мои попроще гамм,
Но лишь сбиваюсь с искреннего тона —
Мне сразу больно хлещет по щекам
Недвижимая тень от микрофона.
Я освещён, доступен всем глазам.
Чего мне ждать? Затишья или бури?
Я к микрофону встал, как к образам…
Нет-нет, сегодня точно — к амбразуре!
Нелепая песня
Заброшенных лет.
Он любит ее,
А она его — нет.Ты что до сих пор
Дуришь голову мне,
Чувствительный вздор,
Устаревший вполне? Сейчас распевают
С девчоночьих лет:
— Она его любит,
А он ее — нет.Да, он ее Знамя.
Она — его мёд.
Ей хочется замуж.
А он — не берёт.Она бы сумела
Парить и пленять,
Да он не охотник
Глаза поднимать.И дать ему счастье
Не хватит ей сил.
Сам призрачной власти
Ее он лишил… Всё правда. Вот песня
Сегодняшних дней.
Я сам отдаю
Предпочтение ей.Но только забудусь,
И слышу в ответ:
«Он любит ее,
А она его — нет».И сам повторяю,
Хоть это не так.
Хоть с этим не раз
Попадал я впросак.Ах, песня! Молчи,
Не обманывай всех.
Представь, что нашелся
Такой человек.И вот он, поверя
В твой святочный бред,
Всё любит ее,
А она его — нет.Подумай, как трудно
Пришлось бы ему…
Ведь эти пассажи
Ей все — ни к чему.Совсем не по чину
Сия благодать.
Ей тот и мужчина,
Кому наплевать.Она посмеется
Со злостью слепой
Над тем, кто ее
Вознесёт над собойИ встанет с ним рядом,
Мечтая о том,
Как битой собакой
Ей быть при другом.А этот — для страсти
Он, видимо, слаб.
Ведь нет у ней власти,
А он — ее раб.Вот песня. Ты слышишь?
Так шла бы ты прочь.
Потом ты ему
Не сумеешь помочь.А, впрочем, — что песня?
Ее ли вина,
Что в ней не на месте
Ни он, ни она.Что всё это спорит
С подспудной мечтой.
И в тайном разладе
С земной красотой.Но если любовь
Вдруг прорвется на свет,
Вновь: он ее любит.
Она его — нет.Хоть прошлых веков
Свет не вспыхнет опять.
Хоть нет дураков
Так ходить и страдать.Он тоже сумел бы
Уйти от неё.
Но он в ней нашел
Озаренье своё.Но манит, как омут,
Ее глубина,
Чего за собой
И не знает она.Не знает, не видит,
Пускай! Ничего.
Узнает! Увидит!
Глазами его.Есть песня одна
И один только свет:
Он любит ее,
А она его — нет.
Пусть певичка смешна и жеманна,
Пусть манерны у песни слова, —
В полуночном чаду ресторана
Так блаженно плывет голова.
Винограда тяжелые гроздья
Превратились в густое вино,
И теперь по артериям бродит,
Колобродит, бунтует оно.
А за маленьким столиком рядом
Трое бывших окопных солдат
Невеселым хмелеющим взглядом
На оркестр и певичку глядят.
Я, наверное, их понимаю:
Ветераны остались одни —
В том победном ликующем мае,
В том проклятом июне они…
А смешная певичка тем часом
Продолжает шептать о весне,
А парнишка в потертых техасах
Чуть не сверстницу видит во мне!
В этом спутник мой искренен вроде,
Лестно мне и немного смешно.
По артериям весело бродит,
Колобродит густое вино.
А за маленьким столиком рядом
Двое бывших окопных солдат
Немигающим пристальным взглядом
За товарищем вставшим следят.
Ну, а тот у застывшей певицы
Отодвинул молчком микрофон,
И, гранатой, в блаженные лица
Бросил песню забытую он —
О кострах на снегу, о шинели
Да о тех, кто назад не пришел…
И глаза за глазами трезвели,
И смолкал вслед за столиком стол.
Замер смех, и не хлопали пробки.
Тут оркестр очнулся, и вот
Поначалу чуть слышно и робко
Подхватил эту песню фагот,
Поддержал его голос кларнета,
Осторожно вступил контрабас…
Ах, нехитрая песенка эта,
Почему будоражишь ты нас?
Почему стали строгими парни
И никто уже больше не пьян?..
Не без горечи вспомнил ударник,
Что ведь, в сущности, он — барабан,
Тот, кто резкою дробью в атаку
Поднимает залегших бойцов.
Кто-то в зале беззвучно заплакал,
Закрывая салфеткой лицо.
И певица в ту песню вступила,
И уже не казалась смешной…
Ах, какая же все-таки сила
Скрыта в тех, кто испытан войной!
Вот мелодия, вздрогнув, погасла,
Словно чистая вспышка огня.
Знаешь, парень в модерных техасах,
Эта песенка и про меня.
Ты — грядущим, я прошлым богата,
Юность — юным, дружок, наше — нам.
Сердце тянется к этим солдатам,
К их осколкам и к их орденам.
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,
Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: — Господь вас спаси! —
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.
Слезами измеренный чаще, чем верстами,
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.
Ты знаешь, наверное, все-таки Родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые война на проселках свела.
Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
По мертвому плачущий девичий крик,
Седая старуха в салопчике плисовом,
Весь в белом, как на смерть одетый, старик.
Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала: — Родимые,
Покуда идите, мы вас подождем.
«Мы вас подождем!» — говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» — говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирали товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
Мы в 40 лет —
тра-та —
Живем, как дети:
Фантазии и кружева
У нас в глазах.
Мы все еще —
тра-та
та-та —
В сияющем расцвете
Живем три четверти
На конструктивных небесах.
В душе без пояса,
С заломленной фуражкой,
Прищелкивая языком,
Работаем,
Свистим.
И ухаем до штата Иллинойса.
И этот штат
Как будто нам знаком
По детской географии за пряжкой.
Мы в 40 лет —
ой-ой!
Совсем еще мальчишки:
И девки все от нас
Спасаются гурьбой,
Чтоб не нарваться в зной
На буйные излишки.
Ну, берегись!
Куда девать нам силы, —
Волнует кровь
Стихийный искромет:
Медведю в бок, шутя,
Втыкаем вилы,
Не зная куда деть
40-летний мед!
Мы,
Право же, совсем молокососы.
Мы учимся,
Как надо с толком жить,
Как разрешать хозяйские вопросы:
Полезней кто — тюлени аль моржи.
С воображеньем
Мы способны
Верхом носится на метле
Без всякого резона.
И мы читаем в 40 лет
В картинках Робинзона.
Мы в 40 лет —
бам-бум —
Веселые ребята.
С опасностями наобум
Шалим с судьбой — огнем.
Куда и где нас ни запрятай, —
Мы все равно не пропадем.
Нам молодость
Дана была недаром
И не зря была нам дорога:
Мы ее схватили за рога
И разожгли отчаянным пожаром.
Нна!
Ххо!
Да!
Наделали делов!
Заворотили кашу
Всяческих затей.
Вздыбили на дыбы
Расею нашу.
Ешь!
Пей!
Смотри!
И удивляйся!
Вчерашние рабы —
Сегодня все —
Взъерошенный репей.
Эй, хабарда!
На головах, на четвереньках,
На стертых животах ползем.
С гармошкой в наших деревеньках
Вывозим на поля назем.
Фарабанста!
И это наше ДЕТСТВО — прелесть!
И это наше счастье — рай.
Да! В этом наш Апрель есть.
Весна в цветах —
Кувыркайся!
Играй!
Эль-ля!
Эль-ле!
Милента!
Взвей на вольность!
Лети на всех раздутых парусах,
Ты встретишь впереди
Таких же,
У кого
фантазии,
конструкции
в глазах.Эль-ля!
Эль-ле!
Мы в 40 лет —
ЮНЦАИ
Вертим футбол,
хоккей,
плюс абордаж.
А наши языки
Поют такие бой-бряцай, —
Жизнь
за которые
отдашь!
Эль-ля!
Эль-ле!
…Вы помните «Не знаю»
БаратынскийХороша кума Матреша!
Глазки — огоньки,
Зубки — жемчуг, косы — русы,
Губки — лепестки.
Что ни шаг — совсем лебедка
Взглянет — что весна;
Я зову ее Предгрозей —
Так томит она.
Но строга она для парней,
На нее не дунь…
А какая уж там строгость,
Коль запел июнь.
Полдень дышит — полдень душит.
Выйдешь на балкон
Да «запустишь» ради скуки
Старый граммофон.
Понесутся на деревню
«Фауст», «Трубадур», —
Защекочет сердце девье
Крылышком амур.
Глядь, — идет ко мне Предгрозя,
В парк идет ко мне;
Тело вдруг захолодеет,
Голова в огне.
— Милый кум…
— Предгрозя… ластка!.. —
Спазмы душат речь…
О, и что это за радость,
Радость наших встреч!
Сядет девушка, смеется,
Взор мой жадно пьет.
О любви, о жгучей страсти
Нам Июнь поет.
И поет ее сердечко,
И поют глаза;
Грудь колышется волною,
А в груди — гроза.
Разве тут до граммофона
Глупой болтовни?
И усядемся мы рядом
В липовой тени.
И молчим, молчим в истоме,
Слушая, как лес
Нам поет о счастье жизни
Призрачных чудес.
Мнится нам, что в этом небе
Нам блестят лучи,
Грезим мы, что в этих ивах
Нам журчат ключи.
Счастлив я, внимая струям
Голубой реки,
Гладя пальцы загорелой,
Милой мне руки.
Хорошо и любо, — вижу,
Вижу по глазам,
Что нашептывают сказки
Верящим цветам.
И склоняется головка
Девушки моей
Ближе все ко мне, и жарче
Песнь ее очей.
Ручкой теплою, любовно
Голову мою
Гладит долго, поверяя
Мне беду свою:
«Бедность точит, бедность губит,
Полон рот забот;
Разве тут похорошеешь
От ярма работ?
Летом все же перебьешься,
А зимой что есть?
По нужде идешь на место, —
То-то вот и есть».
Мне взгрустнется поневоле,
Но бессилен я:
Ничего я не имею,
Бедная моя.
Любишь ты свою деревню, —
Верю я тебе.
Дочь природы, дочь простора,
Покорись судьбе.
А она уже смеется,
Слезку с глаз смахнув,
И ласкается, улыбкой
Сердце обманув.
Я прижмусь к ней, — затрепещет,
Нежит и пьянит,
И губами ищет губы,
И томит, томит.
Расцелую губки, глазки,
Шейку, волоса, —
И ищи потом гребенки
Целых два часа.
…Солнце село, и туманы
Грезят над рекой…
И бежит Предгрозя парком
Что есть сил, домой;
И бежит, мелькая в липах,
С криком: «Не скучай —
Я приду к тебе поутру,
А пока — прощай!..»
Битвы словесной стихла гроза.
Полные гнева, супруг и супруга
Молча стояли друг против друга,
Сузив от ненависти глаза.
Все корабли за собою сожгли,
Вспомнили все, что было плохого.
Каждый поступок и каждое слово —
Все, не щадя, на свет извлекли.
Годы их дружбы, сердец их биенье —
Все перечеркнуто без сожаленья.
Часто на свете так получается:
В ссоре хорошее забывается.
Тихо. Обоим уже не до споров.
Каждый умолк, губу закусив.
Нынче не просто домашняя ссора,
Нынче конец отношений. Разрыв.
Все, что решить надлежало, — решили.
Все, что раздела ждало, — разделили.
Только в одном не смогли согласиться,
Это одно не могло разделиться.
Там, за стеною, в ребячьем углу
Сын их трудился, сопя, на полу.
Кубик на кубик. Готово! Конец!
Пестрый, как сказка, вырос дворец.
— Милый! — подавленными голосами
Молвили оба.- Мы вот что хотим…-
Сын повернулся к папе и маме
И улыбнулся приветливо им.
— Мы расстаемся… совсем… окончательно…
Так нужно, так лучше… И надо решить,
Ты не пугайся. Слушай внимательно:
С мамой иль с папой будешь ты жить?
Смотрит мальчишка на них встревожено.
Оба взволнованны… Шутят иль нет?
Палец в рот положил настороженно.
— И с мамой и с папой, — сказал он в ответ.
— Нет, ты не понял! — И сложный вопрос
Каждый ему втолковать спешит.
Но сын уже морщит облупленный нос
И подозрительно губы кривит…
Упрямо сердце мальчишечье билось,
Взрослых не в силах понять до конца.
Не выбирало и не делилось,
Никак не делилось на мать и отца!
Мальчишка! Как ни внушали ему,
Он мокрые щеки лишь тер кулаками,
Понять не умея никак: почему
Так лучше ему, папе и маме?
В любви излишен, друзья, совет.
Трудно в чужих делах разбираться.
Пусть каждый решает, любить или нет?
И где сходиться и где расставаться?
И все же порой в сумятице дел,
В ссоре иль в острой сердечной драме
Прошу только вспомнить, увидеть глазами
Мальчишку, что драмы понять не сумел
И только щеки тер кулаками.
Хорошо, что ваше письмо коротко, но то дурно,
что оно не ясно; почему и не могу я
Сказать вам: коротко да ясно! Истратили напрасно
Зеленых вы чернил!
Какой вам злоязычник
Меня так очернил,
Что будто я — как в птичник
Кукушка иль сова —
Попался в плен опасный
Красавицы прекрасной?!
Что будто голова
Моя совсем вскружилась
От двух каких-то глаз,
Что я забыл Парнас,
Что муза раздружилась
И Феб в вражде со мной?
Такою клеветой
Обижен я жестоко,
Исткните — пишут — око,
Смущающее вас!
И был бы я циклопом,
Когда б хоть ненароком
От тех смутился глаз,
Которым повелитель
Петр Яковлев, правитель
С округами Орла!
Но, к счастью, тут нашла
Коса на крепкий камень!
Не тронул сердца пламень!
Избавилось оно
От нового постоя!..
А служба — вот иное!
Но я служу давно!
Кому? — Султану Фебу!
И лезу прямо к небу,
С простых чинов начав!
Я прежде был пристав
Крылатого Пегаса;
За стойлами Парнаса
Душистыми глядел.
Но вскоре произвел
Не в очередь, за рвенье,
И прочим в поощренье,
Державный Феб потом
Меня истопником
Своих племянниц Граций,
Которым наш Гораций —
Державин так знаком;
Не торфом, не дровами,
Но глупыми стихами
У Граций топят печь!
Я, не жалея плеч,
Таскал стихи Хлыстова!
Но как ни раздувал,
Костер мой не пылал…
Злодей водой писал!
И принужден бывал
Кубышкина сухого
С сырым Хлыстовым жечь,
Чтоб хоть немного печь
Поразогреть харитам!
Досталось и другим,
И русским и чужим,
Проказникам пиитам!
Ах! часто и своим
Уродливым твореньем,
С сердечным сокрушеньем,
Я печку затоплял!
Мой чин на Пинде мал,
Но жду я повышенья!
Итак, за приглашенье
Идти служить царю
Я вас благодарю,
Но с Фебом не расстанусь!
Зато всегда останусь,
Так, как и прежде был,
Арбеневой я мил,
За то, что сам ей душу
Из детства подарил!
А раз что полюбил,
К тому уж не нарушу
Любви моей вовек!
Я, право, человек —
Когда судить не строго —
Каких на свете много!
Авто
Курфюрстендам-ом катая,
удивляясь,
раззеваю глаза —
Германия
совсем не такая,
как была
год назад.
На первый взгляд
общий вид:
в Германии не скулят.
Немец —
сыт.
Раньше
доллар —
лучище яркий,
теперь
«принимаем только марки».
По городу
немец
шествует гордо,
а раньше
в испуге
тек, как вода,
от этой самой
от марки твердой
даже
улыбка
как мрамор тверда.
В сомненья
гляжу
на сытые лица я.
Зачем же
тогда —
что ни шаг —
полиция!
Слоняюсь
и трусь
по рабочему Норду,
Нужда
худобой
врывается в глаз.
Толки:
«Вольфы…
покончили с голоду…
Семьей…
в коморке…
открыли газ…»
Поймут,
поймут и глупые дети,
Если
здесь
хоть версту пробрели,
что должен
отсюда
родиться третий —
третий родиться —
Красный Берлин.
Пробьется,
какие рогатки ни выставь,
прорвется
сквозь штык,
сквозь тюремный засов.
Первая весть:
за коммунистов
подано
три миллиона голосов.
Свои нам недостатки знать
И в недостатках признаваться —
Как небо и земля: скорей от бед страдать,
Чем бед виною называться!
В пример вам расскажу не басенку, а быль.
Чудна, но справедлива.
Я очевидец сам такого дива,
И, право, не хочу пускать в глаза вам пыль.
Однажды на лужок, лишь только солнце село,
Проказники сурки
Сошлись играть в езду, в гулючки, в уголки
И в жмурки! — Да, и в жмурки! Это дело
Так верно, как я здесь, и вот как: осокой
Тому, кому ловить, завязывались глазки,
Концы ж повязки
Под морду в узелок; а там — бреди слепой!
Слепой бредет! другие же беситься,
Кувыркаться, скакать кругом;
Тот под нос шиш ему, тот в зад его пинком;
Тот на ухо свистит, а тот пред ним вертится,
Коверкаясь как бес!
Бедняжка, лапки вверх, хвать-хвать, не тут-то было!
И где поймать таких увертливых повес!
Ловить бы до утра! но счастье пособило.
Возню услышав под землей,
Из норки вылез крот, монах слепой;
Туда ж играть с сурками!
Растешился, катит и прямо бряк в силки.
Сурки
Сошлись и говорят: „Он слеп, а мы с глазами!
Не лучше ли его...“ — И, братцы, что за срам!
Ворчит надувшись крот: игра игрою!
Я пойман! мне ловить, с повязкой, как и вам.
„Пожалуй! но с твоей, приятель, слепотою
Не будет ли нам грех давить тебя узлом?“
— О, это уж обидно!
Как будто и играть невместно мне с сурком!
Стяни, сударь! еще! еще стяни! мне видно!
С тех пор, как истины прияли люди свет,
Свершилось 1618 лет.
На небе знойный день. У пышного примаса
Гостей по городу толпится с ночи масса; Слились и яркий звон и гул колоколов,
И море зыблется на площади голов.
По скатам красных крыш и в волны злато льется,
И солнце городу нарядному смеется, На стены черные обители глядит,
Мосты горбатые улыбкой золотит,
И блещет меж зубцов кривых и старых башен,
Где только что мятеж вставал и зол, и страшен.Протяжным рокотом, как гулом вешних вод,
Тупик, и улицу, и площадь, и проход,
Сливаясь, голоса и шумы заливают,
И руки движутся, и плечи напирают.Все в белом иноки: то черный, то седой,
То гладко выбритый, то с длинной бородой,
Тонсуры, лысины, шлыки и капюшоны,
На кровных скакунах надменные бароны, Попоны, шитые девизами гербов,
И ведьмы старые с огрызками зубов…
И дамы пышные на креслах и в рыдванах,
И белые брыжжи на розовых мещанах, И винный блеск в глазах, и винный аромат
Меж пестрой челяди гайдучьей и солдат.
Шуты и нищие, ханжи и проститутки,
И кантов пение, и площадные шутки, И с ночи, кажется, все эти люди тут,
Чтоб видеть, как живым еретика сожгут.
А с высоты костра, по горло цепью скручен,
К столбу дубовому привязан и измучен, На море зыбкое взирает еретик,
И мрачной горечью подернут строгий лик.
Он видит у костра безумных изуверов,
Он слышит вопли их и гимны лицемеров.В горячке диких снов воздев себе венцы,
Вот злые двинулись попарно чернецы;
Дрожат уста у них от бешеных хулений,
Их руки грязные бичуют светлый гений, Из глаз завистливых струится темный яд:
Они пожрать его, а не казнить хотят.
И стыдно за людей прикованному стало…
Вдруг занялся огонь, береста затрещала, Вот пурпурный язык ступни ему лизнул
И быстро по пояс змеею обогнул.
Надулись волдыри и лопнули, и точно
Назревшей мякотью плода кто брызнул сочной.Когда ж огонь ему под сердце подступил,
«О Боже, Боже мой!» — он в муках возопил.
А с площади монах кричит с усмешкой зверской:
«Что, дьявольская снедь, отступник богомерзкий? О Боге вспомнил ты, да поздно на беду.
Ну, здесь не догоришь — дожаришься в аду».
И муки еретик гордыней подавляя
И страшное лицо из пламени являя, Где кожу черную кипящий пот багрил,
На жалком выродке глаза остановил
И словом из огня стегнул его, как плетью:
«Холоп, не радуйся напрасно… междометью!»Тут бешеный огонь слова его прервал,
Но гнев и меж костей там долго бушевал…
ПРЕДАНИЕ
Нет, на Руси бывали чудеса,
Не меньшие, чем в отдаленных странах.
К нам также благосклонны Небеса,
Есть и для нас мерцания в туманах.
Я расскажу о чуде старых дней,
Когда, опустошая нивы, долы,
Врываясь в села шайками теней,
Терзали нас бесчинные монголы.
Жил в Галиче тогда несчастный князь,
За красоту был зван Димитрий Красный.
Незримая меж ним и Небом связь
В кончине обозначилась ужасной.
Смерть странная была ему дана.
Он вдруг, без всякой видимой причины,
Лишился вкуса, отдыха и сна,
Но никому не сказывал кручины.
Кровь из носу без устали текла.
Быть приобщен хотел Святых он Та́ин,
Но страшная на нем печать была:
Вкруг рта — все кровь, и он глядел — как Каин.
Толпилися бояре, позабыв
Себя — пред ликом горького злосчастья.
И вот ему, молитву сотворив,
Заткнули ноздри, чтобы дать причастье.
Димитрий успокоился, притих,
Вздохнув, заснул, и всем казался мертвым.
И некий сон, но не из снов земных,
Витал над этим трупом распростертым.
Оплакали бояре мертвеца,
И крепкого они испивши меда,
На лавках спать легли. А у крыльца
Росла толпа безмолвного народа.
И вдруг один боярин увидал,
Как, шевельнув чуть зримо волосами,
Мертвец, покров содвинув, тихо встал, —
И начал петь с закрытыми глазами.
И в ужасе, среди полночной тьмы,
Бояре во дворец народ впустили.
А мертвый, стоя, белый, пел псалмы,
И толковал значенье русской были.
Он пел три дня, не открывая глаз,
И возвестил грядущую свободу,
И умер как святой, в рассветный час,
Внушая ужас бледному народу.
1-е января
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки, —
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, — памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком, и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится — и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
И странная тоска теснит уж грудь мою;
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
Так царства дивного всесильный господин —
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветет на влажной их пустыне.
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник не́званную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Начало января 1840
Вот тебе, Александр, живая картина моего настоящего положения:
Но горе мне с другой находкой:
Я ознакомился с чахоткой,
И в ней, как кажется, сгнию!
Тяжелой мраморною пли́той,
Со всей анафемскою свитой —
Удушьем, кашлем — как змея,
Впилась, проклятая, в меня;
Лежит на сердце, мучит, гложет
Поэта в мрачной тишине
И злым предчувствием тревожит
Его в бреду и в тяжком сне.
Ужель, ужель — он мыслит грустно —
Я подвиг жизни совершил
И юных дней фиал безвкусный,
Но долго памятный, разбил!
Давно ли я в орги́ях шумных
Ничтожность мира забывал
И в кликах радости безумных
Безумство счастьем называл?
Тогда — вдали от глаз невежды
Или фанатика-глупца —
Я сердцу милые надежды
Питал с улыбкой мудреца,
И счастлив был! Самозабвенье
Плодило лестные мечты,
И светлых мыслей вдохновенье
Таилось в бездне пустоты.
С уничтожением рассудка,
В нелепом вихре бытия
Законов мозга и желудка
Не различал во мраке я.
Я спал душой изнеможенной,
Никто мне бед не предрекал,
И сам, как раб, ума лишенный,
Точил на грудь свою кинжал;
Потом проснулся… но уж поздно…
Заря по тучам разлилась —
Завеса будущности грозной
Передо мной разодралась…
И что ж? Чахотка роковая
В глаза мне пристально глядит,
И, бледный лик свой искажая,
Мне, слышу, хрипло говорит:
«Мой милый друг, бутыльным звоном
Ты звал давно меня к себе;
Итак, являюсь я с поклоном —
Дай уголок твоей рабе!
Мы заживем, поверь, не скучно:
Ты будешь кашлять и стонать,
А я всегда и безотлучно
Тебя готова утешать…»