Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой.И я бросаюсь в линьку. Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя.И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда.Заезжий мистер на магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав, — еще не так.И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу.Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой.Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи — для свободы слаб.Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму — родину мою.И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мешках.
Теперь нас убивают современно —
электротоком. Чисто как-никак.Гляжу на эскимоску-звероводку.
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска.Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено, — предаст.Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча…
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача! Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит — тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.
Он был сыном простого рабочего,
И повесть о нем очень короткая.
Только и было в нем, что волосы как ночь
Да глаза голубые, кроткие.
Отец его с утра до вечера
Гнул спину, чтоб прокормить крошку;
Но ему делать было нечего,
И были у него товарищи: Христос да кошка.
Кошка была старая, глухая,
Ни мышей, ни мух не слышала,
А Христос сидел на руках у матери
И смотрел с иконы на голубей под крышею.
Жил Мартин, и никто о нем не ведал.
Грустно стучали дни, словно дождь по железу.
И только иногда за скудным обедом
Учил его отец распевать марсельезу.
«Вырастешь, — говорил он, — поймешь…
Разгадаешь, отчего мы так нищи!»
И глухо дрожал его щербатый нож
Над черствой горбушкой насущной пищи.
Но вот под тесовым
Окном —
Два ветра взмахнули
Крылом;
То с вешнею полымью
Вод
Взметнулся российский
Народ…
Ревут валы,
Поет гроза!
Из синей мглы
Горят глаза.
За взмахом взмах,
Над трупом труп;
Ломает страх
Свой крепкий зуб.
Все взлет и взлет,
Все крик и крик!
В бездонный рот
Бежит родник…
И вот кому-то пробил
Последний, грустный час…
Но верьте, он не сробел
Пред силой вражьих глаз!
Душа его, как прежде,
Бесстрашна и крепка,
И тянется к надежде
Бескровная рука.
Он незадаром прожил,
Недаром мял цветы;
Но не на вас похожи
Угасшие мечты…
Нечаянно, негаданно
С родимого крыльца
Донесся до Мартина
Последний крик отца.
С потухшими глазами,
С пугливой синью губ,
Упал он на колени,
Обняв холодный труп.
Но вот приподнял брови,
Протер рукой глаза,
Вбежал обратно в хату
И стал под образа.
«Исус, Исус, ты слышишь?
Ты видишь? Я один.
Тебя зовет и кличет
Товарищ твой Мартин!
Отец лежит убитый,
Но он не пал, как трус.
Я слышу, он зовет нас,
О верный мой Исус.
Зовет он нас на помощь,
Где бьется русский люд,
Велит стоять за волю,
За равенство и труд!..»
И, ласково приемля
Речей невинных звук,
Сошел Исус на землю
С неколебимых рук.
Идут рука с рукою,
А ночь черна, черна!..
И пыжится бедою
Седая тишина.
Мечты цветут надеждой
Про вечный, вольный рок.
Обоим нежит вежды
Февральский ветерок.
Но вдруг огни сверкнули…
Залаял медный груз.
И пал, сраженный пулей,
Младенец Иисус.
Слушайте:
Больше нет воскресенья!
Тело его предали погребенью:
Он лежит
На Марсовом
Поле.
А там, где осталась мать,
Где ему не бывать
Боле,
Сидит у окошка
Старая кошка,
Ловит лапой луну…
Ползает Мартин по полу:
«Соколы вы мои, соколы,
В плену вы,
В плену!»
Голос его все глуше, глуше,
Кто-то давит его, кто-то душит,
Палит огнем.
Но спокойно звенит
За окном,
То погаснув, то вспыхнув
Снова,
Железное
Слово:
«Рре-эс-пу-у-ублика! »
Мне с упоением заметным
Глаза поднять на вас беда:
Вы их встречаете всегда
С лицом сердитым, неприветным.
Я полон страстною тоской,
Но нет! рассудка не забуду
И на нескромный пламень мой
Ответа требовать не буду.
Не терпит бог младых проказ,
Ланит увядших, впалых глаз.
Надежды были бы напрасны
И к вам не ими я влеком.
Любуюсь вами, как цветком,
И счастлив тем, что вы прекрасны.
Когда я в очи вам гляжу,
Предавшись нежному томленью,
Слегка о прошлом я тужу,
Но рад, что сердце нахожу
Еще способным к упоенью.
Меж мудрецами был чудак:
«Я мыслю», пишет он, «итак
Я несомненно существую.»
Нет! любишь ты, и потому
Ты существуешь: я пойму
Скорее истину такую.
Огнем, похищенным с небес,
Япетов сын (гласит преданье)
Одушевил свое созданье,
И наказал его Зевес
Неумолимый, Прометея
К скалам Кавказа приковал,
И сердце вран ему клевал;
Но дерзость жертвы разумея,
Кто приговор не осуждал?
В огне волшебных ваших взоров
Я занял сердца бытие:
Ваш гнев достойнее укоров,
Чем преступление мое;
Но не сержусь я, шутка водит
Моим догадливым пером.
Я захожу в ваш милый дом,
Как вольнодумец в храм заходит.
Душою праздный с давних пор,
Еще твержу любовный вздор,
Еще беру прельщенья меры,
Как по привычке прежних дней
Он ароматы жжет без веры
Богам, чужим душе своей.
В стеклянном ящике
Случайно сбились в кучу
Сто разных душ…
Выходят-входят.
Как будто рок из рога бытия
Рукой рассеянною сыплет
Обрывки слов, улыбки, искры глаз
И детские забавные ужимки.
Негр и француз, старуха и мальчишка,
Художник с папкой и делец с блокнотом,
И эта средняя безликая крупа,
Которая по шляпам лишь различна…
На пять минут в потоке гулком слиты,
Мы, как в ядре, летим в пространство.
Лишь вежливость — испытанная маска —
Нас связывает общим безразличьем.
Но жажда ропщет, но глаза упорно
Все ищут, ищут… Вздор!
Пора б тебе, душа, угомониться,
И охладеть, и сжаться,
И стать солидной, европейскою душой.В углу в сутане тусклой
Сидит кюре, добряк круглоголовый,
Провинциал, с утиными ступнями.
Зрачки сквозь нас упорными гвоздями
Лучатся вдаль, мерцают,
А губы шепчут
По черно-белым строчкам
Привычные небесные слова…
Вот так же через площадь,
Молитвенник раскрыв,
Сомнамбулою тихой
Проходит он сквозь строй автомобилей
И шепчет — молит — просит, —
Все о своей душе,
Все о своем спасенье…
И ангелы, прильнув к его локтям,
Его незримо от шоферов ограждают.О Господи, из глубины метро
Я о себе взывать к Тебе не буду…
Моя душа лениво-бескорыстна,
И у Тебя иных забот немало:
Там над туннелем хоровод миров,
Но сложность стройная механики небесной
Замутнена бунтующею болью
Твоей бескрылой твари…
Но если можно,
Но если Ты расслышишь,
Я об одном прошу:
Здесь на земле дай хоть крупицу счастья
Вот этому мальчишке из отеля
В нелепой куцей куртке
И старику-посыльному с картонкой,
И негру хмурому в потертом пиджаке,
И кроткому художнику соседу,
Задумчиво сосущему пастилку,
И мне — последнему — хотя бы это лето
Беспечностью веселой озари…
Ты знаешь, — с каждым днем
Жить на Твоей земле становится трудней.
В росписные стекла окон
Свет струится полосой,
Золотя небрежно локон,
Королевы молодой.
Королева молодая,
Словно лилия бледна,
Тихо гаснет, увядая,
Молчалива и грустна.
Отуманились тоскою
Темно-синие глаза,
И блистает в них порою
Набежавшая слеза…
А кругом — как будто в сказке —
Мрамор, золото, атлас…
Очертания и краски
Веселят невольно глаз.
Птицы редкие, растенья,
Ткани яркие ковров,
На стенах — произведенья
Знаменитых мастеров.
Чу! рокочут тихо струны
Под искусною рукой…
Это паж играет юный
Королеве молодой.
Белокурый, светлоокий,
Он по возрасту — дитя,
Но сияет взор глубокий,
Странным пламенем блестя…
Здесь, от света отлученный,
Страсть безумную тая,
Он проводит, восхищенный,
Целый день у ног ея.
Не манят его ни слава,
Ни веселый блеск двора,
Ни охотничья забава,
Ни турниры, ни игра.
Он, следя порою взором
За полетом журавлей,
За блестящим метеором
Иль за бегом кораблей —
Не завидует их доле,
Предпочтя всему, всему:
Жизни, счастию на воле —
Золоченую тюрьму!
А она? Склонясь устало
На подушку головой,
Уронила опахало
На ковер перед собой…
Снится ей король влюбленный,
Снится, будто во дворец
К ней — забытой, оскорбленной
Он вернулся наконец!
Будто, вновь любуясь ею,
Шепчет он любви слова,
И склонилась перед нею
Эта гордая глава…
Звуки нежного напева
Раздаются в тишине, —
Тихо дремлет королева,
Улыбаяся во сне…
1889 г.
Опять в минувшее влюбленный
Под солнцем утренним стою
И вижу вновь с горы Поклонной
Красу чудесную твою.
Москва! Кремлевские твердыни,
Бесчисленные купола.
Мороз и снег… А дали сини —
Ясней отертого стекла.
И не сказать, как сердцу сладко…
Вдруг — позабыты все слова.
Как вся Россия — ты загадка,
Золотоглавая Москва!
Горит пестро Замоскворечье,
И вьется лентою река…
…Я — в темной церкви. Дышут свечи,
Лампадки теплятся слегка.
Здесь ночью темной и беззвездной
Слова бедны, шаги глухи:
Сам царь Иван Васильич Грозный
Пришел замаливать грехи.
Глаза полны — тоскливой жаждой,
Свеча в пергаментной руке…
Крутом опричники — и каждый
Монах в суровом клобуке.
Он молит о раю загробном,
И сладко верует в любовь,
А поутру — на месте лобном
Сверкнет топор и брызнет кровь.
…Опять угар замоскворецкий
Блеснул и вновь туманом скрыт…
…На узких улицах — стрелецкий
Несется крик, и бунт кипит…
Но кто сей всадник гневноликий!
Глаза блистающие чьи
Пронзили буйственные крики,
Как Божий меч — в руке судьи!
И снова кровь на черной плахе,
И снова пытки до утра.
Но в грубой силе, темном страхе
Начало славное Петра!..
…Сменяли снег листы и травы,
И за весною шла весна…
Дохнуло пламенем и славой
В тот год — с полей Бородина.
И вдохновенный и влюбленный
В звезду счастливую свою,
Великий, — на горе Поклонной
Он здесь стоял, как я стою.
И все дышало шумной славой
Одолевавшего всегда,
Но пред тобой, золотоглавой,
Его померкнула звезда…
А ты все та же — яркий, вольный
Угар огня и пестроты.
На куполах первопрестольной
Все те же светлые кресты.
И души русские все те же:
Скудеют разом все слова
Перед одним, как ветер свежим,
Как солнце сладостным: Москва.
Возможно ли, она (конечно, ведь не он)
Оставила тебя. Забыла!
Она, которую так нежно ты любила?
Что делать! Ветреность для многих здесь закон.
Что было мило нам, мы часто оставляем
Лишь только для того, чтоб новое найтить.
Найдем — и через час вздыхаем,
Хотим прошедшее опять поворотить,
Но ах! уж поздно, все пропало.
Что прежде столько восхищало,
Пропало — где его искать?
Страшись хорошее на лучшее менять!
Одно с тобой перед глазами,
Другое где-то за горами;
Притом же все вдали обманчиво для глаз;
И можно ли сравнить надежду с увереньем?
Раскаешься и сам, но будет все не в час;
И ты останешься с одним нравоученьем!
Ах! Друга твоего неверного урон
(Он только жалок мне) ничем не наградится.
Ах! Если б знал ценить свое блаженство он,
Когда бы чувствовал, чего в тебе лишится!
Напрасно по тебе он будет слезы лить,
Ему тебя никто, никто не заменит.
Но ты, под счастливой рожденная звездою,
С любезной, пламенной, нежнейшею душою,
Ты друга вновь найдешь для сердца твоего,
Найдешь — и розами усыплешь путь его.
Чтоб рай вкусить, другим в сем мире неизвестный,
Рай вечно, вечно жить в душе твоей прелестной,
Он жизни для тебя своей не пощадит:
Пускай против него рок злобный ополчится —
Он с роком для тебя бестрепетно сразится
И в смертный час еще тебя благословит.
1
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь, —
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте, —
Тогда — просторно и далеко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах — такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн твой — будет ли причален
К моей распятой высоте? 2
И вот уже ветром разбиты, убиты
Кусты облетелой ракиты.
И прахом дорожным
Угрюмая старость легла на ланитах.
Но в темных орбитах
Взглянули, сверкнули глаза невозможным…
И радость, и слава —
Всё в этом сияньи бездонном,
И дальном.
Но смятые травы
Печальны,
И листья крутятся в лесу обнаженном…
И снится, и снится, и снится:
Бывалое солнце!
Тебя мне всё жальче и жальче…
О, глупое сердце,
Смеющийся мальчик,
Когда перестанешь ты биться? 3
Под ветром холодные плечи
Твои обнимать так отрадно:
Ты думаешь — нежная ласка,
Я знаю — восторг мятежа!
И теплятся очи, как свечи
Ночные, и слушаю жадно —
Шевелится страшная сказка,
И звездная дышит межа…
О, в этот сияющий вечер
Ты будешь всё так же прекрасна,
И, верная темному раю,
Ты будешь мне светлой звездой!
Я знаю, что холоден ветер,
Я верю, что осень бесстрастна!
Но в темном плаще не узнают,
Что ты пировала со мной!..
И мчимся в осенние дали,
И слушаем дальние трубы,
И мерим ночные дороги,
Холодные выси мои…
Часы торжества миновали —
Мои опьяненные губы
Целуют в предсмертной тревоге
Холодные губы твои.
Уж и как же ты,
Моя жизнь, прошла,
Как ты, горькая,
Прокатилася!
В четырех стенах,
Под неволею,
Расцветала ты
Одинокою.
Верно, в час худой
Мать родимая
Родила меня,
Бесталанного,
Что я красных дней
Во всю жизнь не знал,
Не скопил добра,
Не нажил друзей;
Что я взрос себе
Только на горе,
А чужим людям
На посмешище;
Что нужда и грусть
Да тяжелый труд
Погубили всю
Мою молодость.
Или в свете я
Гость непрошеный,
Судьбы-мачехи
Жалкий пасынок?
Или к счастию
Меж чужих дорог
И тропинки нет
Горемычному?..
У людей разгул,
Звонкий смех и песнь,
За большим столом
До рассвета пир;
У людей весна
Непрожитая,
Про запас казна,
В черный день друзья;
А подле меня
Ни живой души,
Один ветр шумит
На пустом дворе.
Я сижу один
Под окном, в тоске,
Не смыкаю глаз
До полуночи.
И не знаю я,
Чем помочь себе,
Какой выбрать путь,
Не придумаю.
Оглянусь назад —
Пусто, холодно,
Посмотрю вперед —
Плакать хочется.
Эх, грустна была
Ты, весна моя,
Темней осени,
Хуже похорон;
И состарился
Я до времени,
А умру — мне глаз
Закрыть некому;
Как без радости
Прожил молодость,
Так и лягу в гроб
Неоплаканным;
И людской молве
На помин меня
Не останется
Ни добра, ни зла.
Уж как вспомню я
Тебя, жизнь моя, —
Сердце кровию
Обливается!
Другу, поэту — Вяч. Афанасьеву
Потухло багровое пламя зари.
Сова поднимает тяжелые веки,
Садится сова на кедровые ветки,
Сова зажигает глаза-фонари.
Подернулись пади дремотным туманом,
Заухали филины гулко в ночи,
Луна пожелтела над сонным Иманом,
Как спелая дыня с осенней бахчи.
На небе, вблизи от ночного светила,
Погасли холодные искорки звезд.
На темное море луна опустила
Пути золотые на тысячи верст,
Туман осыпая серебряной пылью.
Сова расправляет лохматые крылья,
Летит тяжело над полями, лесами
И в полночь блестящими смотрит глазами.
И кажется старой, что тропкою длинной
По горным хребтам, к океанской воде,
Идут от широкой сучанской долины
Неясные легкие тени людей.
И кажется древней, что ночью зловещей
Не грозы гремят над простором морей,
Не гневные волны у берега плещут,
А эхом разносится гул батарей.
Ушастая слушает чутко, но это
Лишь гром поездов на далеких мостах,
Гудки теплоходов, да ветер с Посьета,
Да уханье филинов в лунных кустах.
А тени, неясные легкие тени, —
Лишь клочья тумана у вздыбленных гор
Да призрачный дым полуночных видений,
Что утром уносится ветром в простор.
И с криком печальным угрюмая птица
Глядит на прибой океанских валов.
За нею туман одичалый клубится
В лиловых огнях перегнивших дубов.
Садится сова на обрыве прибрежном
И клювом забрызганный частит наряд.
Легенды о давнем, сказанья о прежнем
Ей сопки Приморья в ночи говорят.
Сирень в стакане томится у шторки,
Туманная да крестастая,
Сирень распушила свои пятерки,
Вывела все свои «счастья».Вот-вот заквохчет, того и гляди,
Словно лесная нежить!
Не оттого ль в моей груди
Лиловая нежность? Брожу, глазами по свету шаря,
Шепча про себя невесть что…
Должна же быть где-то
на земном шаре
Будущая моя невеста? Предчувствия душат в смутном восторге.
Книгу беру. Это «Гамлет».
Сирень обрываю. Жую пятерки.
Не помогает.NN позвонить? Подойдет она, рыженькая:
«Как! Это вы? Анекдот».
Звонить NN? А на кой-мне интрижка?
Меня же невеста ждет! Моя. Невеста. Кто она, милая,
Самое милое существо?
Я рыщу за нею миля за милею,
Не зная о ней ничего… Ни-че-го про нее не знаю,
Знаю, что нет ничего родней,
Что прыгает в глаз мой солнечный «заяц»
При одной мысли о ней! Черны ли косы ее до радуги,
Или под стать урожаю,
Пышные ль кудри, гладкие прядки —
Обожаю! Проснусь на заре с истомою в теле,
Говорю ей: «Доброе утро!»
Где она живет?
В Палас-отеле?
А может быть, дом у ней — юрта? И когда мы встретимся? В марте? Июне?
А вдруг еще в люльке моя невеста!
Куда же я дену юность?
Ничего не известно.Иногда я схватываю глобус,
Тычу в какой-нибудь пунктик
И кричу над миром на голос:
«Выходи! Помучила! Будет!»Так и живу, неся в груди
Самое дорогое,
И вдруг во весь пейзаж впереди
Вижу возможность, мрачную, как Гойя: Ты шаришь глазами! Образ любой
В багет про себя обрамишь!
А что,
как твоя
любовь
За кого-нибудь вышла замуж? Ведь мыслимо же на одну минуту
Представить такой конец?
Ведь можем же мы, наконец, разминуться,
Не встретиться, наконец? Сколько таких от Юкона до Буга,
От Ганга до Янцзыкиана,
Что, так никогда и не встретив друг друга,
Живут по краям океана! А я? Почему моя линия жизни
Должна быть счастливее прочих?
Где-нибудь в Кашине или Жиздре
Ее за хозяйчика прочат, И вот уже лоб флердоранжем обвит,
И губы алеют в вине,
И будет она читать о любви,
Считая, что любви нет… Но хватит! Довольно! Беда молодым:
Что пользы в глухое стучаться?
Всему виной сиреневый дым,
Проклятое слово «Счастье».
В отдаленном совхозе «Победа»
Был потрепанный старенький «ЗИЛ»,
А при нем был Степан Грибоедов,
И на «ЗИЛе» он воду возил.
Он справлялся с работой отлично,
Был по обыкновению пьян.
Словом, был человеком обычным
Водовоз Грибоедов Степан.
После бани он бегал на танцы.
Так и щупал бы баб до сих пор,
Но случился в деревне с сеансом
Выдающийся гипнотизер.
На заплеванной маленькой сцене
Он буквально творил чудеса.
Мужики выражали сомненье,
И таращили бабы глаза.
Он над темным народом смеялся.
И тогда, чтоб проверить обман,
Из последнего ряда поднялся
Водовоз Грибоедов Степан.
Он спокойно вошел на эстраду,
И мгновенно он был поражен
Гипнотическим опытным взглядом,
Словно финским точеным ножом.
И поплыли знакомые лица,
И приснился невиданный сон:
Видит он небо Аустерлица,
Он не Степка, а Наполеон!
Он увидел свои эскадроны,
Он услышал раскаты стрельбы,
Он заметил чужие знамена
В окуляре подзорной трубы.
Но он легко оценил положенье
И движением властной руки
Дал приказ о начале сраженья
И направил в атаку полки.
Опаленный горячим азартом,
Он лупил в полковой барабан.
Был неистовым он Бонапартом —
Водовоз Грибоедов Степан.
Пели ядра, и в пламени битвы
Доставалось своим и врагам.
Он плевался словами молитвы
Незнакомым французским богам.
Вот и все. Бой окончен. Победа.
Враг повержен. Гвардейцы, шабаш!
Покачнулся Степан Грибоедов,
И слетела минутная блажь.
На заплеванной сцене райклуба
Он стоял, как стоял до сих пор.
А над ним скалил желтые зубы
Выдающийся гипнотизер.
Он домой возвратился под вечер
И глушил самогон до утра.
Всюду чудился запах картечи
И повсюду кричали «Ура!»
Спохватились о нем только в среду.
Дверь сломали и в хату вошли.
А на них водовоз Грибоедов,
Улыбаясь, глядел из петли.
Он смотрел голубыми глазами.
Треуголка упала из рук.
И на нем был залитый слезами
Императорский серый сюртук.
Дочь старшаго кистера в церковь ввела
Меня через двери портала;
Малютка блондинка и ростом мала,
Косыночка с шейки упала.
Я видел за несколько пфеннигов пар
Лампады, кресты и гробницы
В соборе; но тут меня бросило в жар
При взгляде на щечки девицы.
И снова смотрел я туда и сюда —
На все, чем наполнены храмы;
На окна, где в юбочках — аллилуя!
Танцуя, проносятся дамы.
Дочь старшаго кистера вместе как раз
Со мною стояла здесь рядом;
У ней столь прозрачная парочка глаз —
Я все в них проник своим взглядом.
Дочь старшаго кистера вновь чрез портал
Обратно меня провожала;
Красна была шейка, и ротик так мал,
Косыночка с шейки упала.
Дочь старшаго кистера в церковь ввела
Меня через двери портала;
Малютка блондинка и ростом мала,
Косыночка с шейки упала.
Я видел за несколько пфеннигов пар
Лампады, кресты и гробницы
В соборе; но тут меня бросило в жар
При взгляде на щечки девицы.
И снова смотрел я туда и сюда —
На все, чем наполнены храмы;
На окна, где в юбочках — аллилуя!
Танцуя, проносятся дамы.
Дочь старшаго кистера вместе как раз
Со мною стояла здесь рядом;
У ней столь прозрачная парочка глаз —
Я все в них проник своим взглядом.
Дочь старшаго кистера вновь чрез портал
Обратно меня провожала;
Красна была шейка, и ротик так мал,
Косыночка с шейки упала.
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Ее, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была ее пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Еще ей рукоплещут ложи,
еще влюблен в нее бинокль —
есть время вымолвить: о Боже! —
нет черт в ее лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нем черемуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльем зеленым поросло
ее родительское древо
и все недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щеки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
все каменистей, все лесней.
Но я, любя ее и мучась, —
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах ее своей рукою
горы подножью отдаю.
— Еще одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
— Еще одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черемухи прощальный день
глаз безутешный — мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
О вы, белосиреневые сны,
Объятые вервэновой печалью!
О, абрис абрикосовой весны!
О, личико, окутанное шалью
Лимонною, ажурною, кисейною!
О, женщина с душой вервэновейною,
Приснившаяся в оттепель февралью!..
Приснившееся в оттепель февралью —
В моем коттэдже у кривой сосны —
Лицо под фиолетовой вуалью,
Лицо, глаза которого грустны
И, как вуаль, немного фиолетовы,
Я знал тебя, и, может быть, от этого
Мне многие туманности ясны…
Мне многие туманности ясны,
Они влекут недостижимой далью…
Ах, все наливки для меня вкусны,
Но предпочту кизилью и миндалью;
От них мои мечты ажурно кружатся,
То ярко грозоносятся, то вьюжатся,
Как ты, рояль с надавленной педалью…
О ты, рояль с надавленной педалью
И с запахом вервэновой волны,
Ты озарял квартиру генералью
Созвучьями, текущими с луны…
Улыбки уст твоих клавиатурные…
Ее лица черты колоратурные
На фоне бирюзовой тишины…
На фоне бирюзовой тишины
Я помню краску губ ее коралью,
Ее волос взволнованные льны
И всю ее фигуру феодалью…
Мы не были как будто влюблены,
А может быть — немного: ведь под алью
Ее слова чуть видны, чуть слышны…
Ее слова чуть видны, чуть слышны,
Заглушены поющею роялью
И шумом голосов заглушены,
Они влекут мечтанно к изначалью —
И я переношу свои страдания
В великолепный хаос мироздания,
Создавший и холеру, и… Италию!
Создавший и холеру, и Италию,
Тебе мои моленья не нужны…
Мне хочется обнять ее за талию:
Ее глаза зовущие нежны;
В них ласковость улыбчиво прищурена,
Им фимиамов множество воскурено… —
О вы, белосиреневые сны!..
О вы, белосиреневые сны,
Приснившиеся в оттепель февралью!
Мне многие туманности ясны,
И — ты, рояль с надавленной педалью…
На фоне бирюзовой тишины
Ее слова чуть видны, чуть слышны
Создавшему холеру и Италию…
Л. H. ВилькинойНа перекрестке, где сплелись дороги,
Я встретил женщину: в сверканьи глаз
Ее — был смех, но губы были строги.
Горящий, яркий вечер быстро гас,
Лазурь увлаживалась тихим светом,
Неслышно близился заветный час.
Мне сделав знак с насмешкой иль приветом,
Безвестная сказала мне: «Ты мой!»,
Но взор ее так ласков был при этом,
Что я за ней пошел тропой лесной,
Покорный странному ее влиянью.
На ветви гуще падал мрак ночной…
Все было смутно шаткому сознанью,
Стволы и шелест, тени и она,
Вся белая, подобная сиянью.
Манила мгла в себя, как глубина;
Казалось мне, я падал с каждым шагом,
И, забываясь, жадно жаждал дна.
Тропа свивалась долго над оврагом,
Где слышался то робкий смех, то вздох,
Потом скользнула вниз, и вдруг зигзагом,
Руслом ручья, который пересох,
Нас вывела на свет, к поляне малой,
Где черной зеленью стелился мох.
И женщина, смеясь, недвижно стала,
Среди высоких илистых камней,
И, молча, подойти мне указала.
Приблизился я, как лунатик, к ней,
И руки протянул, и обнял тело,
Во храме ночи, во дворце теней.
Она в глаза мне миг один глядела
И, — прошептав холодные слова:
«Отдай мне душу», — скрылась тенью белой.
Вдруг стала ночь таинственно мертва.
Я был один на блещущей поляне,
Где мох чернел и зыблилась трава…
И до утра я проблуждал в тумане,
По жуткой чаще, по чужим тропам,
Дыша, в бреду, огнем воспоминаний.
И на рассвете — как, не знаю сам, —
Пришел я вновь к покинутой дороге,
Усталый, на землю упал я там.
И вот я жду в томленьи и в тревоге
(А солнце жжет с лазури огневой),
Сойдет ли ночь, мелькнет ли облик строгий.
Приди! Зови! Бери меня! Я — твой!
У самого залива
В зеленой тишине
Стоит наш зыбкий домик,
Прильнув спиной к сосне.
Вздувается, как парус,
Тугое полотно.
У входа вместо кресла
Корявое бревно.
Никто нас не разыщет
Под скалами в глуши, —
К нам в гости приползают
Одни лишь мураши,
Да с пня сорока смотрит
На странное жилье,
На наш кувшин под веткой,
На мокрое белье…
Густым лазурным цветом
Сквозит сквозь бор залив,
Твои глаза, мальчишка,
Блестят, как чернослив… Наш суп клокочет в ямке,
Пузырится горбом.
Поди-ка, вымой ложки
В заливе голубом…
А я пока нарежу
И хлеб, и колбасу, —
Ты, клоп, еще не знаешь,
Как вкусен суп в лесу.
Так сладко пахнет дымом
Янтарная лапша,
И пар плывет над миской
Под шелест, камыша…
Над ложкою стрекозка
Блеснет цветной слюдой, —
Мы чокнемся с тобою
Колодезной водой.
Достанем из корзинки
Румяный виноград:
Вон он сквозит на солнце,
Как розоватый град…
Палатка тихо дышит
Прохладным полотном,
И ты застыл и смотришь,
Как удивленный гном.Мы в самый зной на койках
Валяемся пластом.
Сквозной смолистый ветер
Гуляет под холстом.
Задравши кверху пятки,
Смотрю я, как на стол
Взбирается по ножке
Зеленый богомол.
Клубясь, в наш тихий домик
Вплывают облака,
И сонно виснет с койки
Ленивая рука.
Проснемся, оба вскочим,
Короткий быстрый бокс, —
И я лечу купаться,
А ты за мной, как фокс.
Волна нас шлепнет в спину,
Но мне зальет глаза,
Барахтаемся, скачем
И гнемся, как лоза…
Но как отрадно голым
Из брызг взглянуть на бор:
Вон под сосной белеет
Цыганский наш шатер.Голландским сыром солнце
Садится над горой,
Сосна вверху пылает
Оранжевой корой,
Залив в огне бенгальском,
И облака, как мак.
Холмы окутал сонный
Лиловый полумрак…
Цикады умолкают,
И вместо них сверчки
Вокруг палатки нашей
В лад тронули смычки…
Зеваешь? Скинь штанишки,
Закрой глаза и спи!
В кустах шершавый ветер
Ругнулся на цепи…
Как сажа, черен полог, —
Зажгу-ка я фонарь…
Во всех углах дробится
Струящийся янтарь.
Сквозь дырку смотрят звезды.
Вокруг — лесная тишь…
Камыш ли это шепчет,
Иль ты во сне бубнишь?
Морозом дышит ночь, и кровью снег окрашен,
Спят витязи в снегу без пышных похорон,
Мечи у них в руках, застывший взор их страшен,
И каркает, кружась, густая тьма ворон.
Холодный месяц льет свой бледный свет рекою…
Средь трупов Хиальмар приподнялся едва;
На сломанный свой меч слабеющей рукою
Он опирается… Вся в ранах голова.
— Гей! У кого из вас жив дух в могучем теле?
Так весело звучал сегодня поутру
Ваш смех раскатистый, и радостно вы пели,
Как птица вольная поет в густом бору!
Молчат… Мой шлем разбит, иссечена кольчуга,
И с древка сорвался топор мой боевой.
Мне кровь слепит глаза… Разбушевалась вьюга,
Иль это слышится волков голодных вой?
О, ворон, мрачный гость, сегодня другом будь мне,
Ты нас и завтра тут в снегу еще найдешь,
У Ильмера есть дочь… Железным клювом грудь мне
Открой и сердце вынь: ты ей его снесешь.
В Упсале ярлы все собрались нынче вместе,
Поют и пиво пьют из золотых ковшей.
Туда что духу есть лети к моей невесте
И сердце теплое неси в подарок ей.
На башне высоко, где галки вьют лишь гнезда,
Она стоит, и вихрь волной ее волос
И серьгами ее играет, и, как звезды,
Блестят ее глаза. Там ждет она без слез.
Посланник черный мой, скажи ей, что я страстно
Люблю ее и шлю ей это сердце: нет
В нем бледной трусости, оно сильно и красно,
Дочь Ильмера тебе улыбкой даст ответ!
Вот смерть… Пей кровь мою, свирепый волк голодный,
Мой дух течет из ран. Жизнь прожита сполна.
Иду к богам в чертог, отважный и свободный,
Веселый, молодой, без страха, без пятна.
Я удержал нахлынувшия слезы,
Я твердым был, и лишь слегка вздохнул,
Свои глаза, как бы страшась угрозы,
Я от твоих в испуге отвернул,
И я не знал, что ты, меня жалея,
Глядела и любила, не робея.
Согнуть себя и бешенство души,
Что лишь своим питается мученьем,
Проклятья повторять в глухой тиши,
Томиться безпросветным заключеньем,
Да, быть в цепях, не сметь стонать в тюрьме,
От глаз чужих скрываться в душной тьме.
И ты одна, в мучительные годы,
Межь тем как на тебя я не глядел,
Во мне лучом любви взростила всходы,
И положила тягостям предел,
И я, под блеском этого мгновенья,
От горькаго возстал самозабвенья.
Твои слова, в которых мир дышал,
Упали в сердце, как роса живая
На тот цветок, что не совсем завял;
Твои уста к моим, изнемогая,
Прильнули; взор твой вспыхнул, как в огне,
И сладко убедил печаль во мне.
О, милая! Тоска и опасенье
Еще грозят так странно мне с тобой,
Еще нам нужно слово утешенья;
Превратности с томительной борьбой
Пусть к нам свои не обращают взгляды,
А то совсем не будет нам отрады.
Ты так кротка, ты так добра, мила,
И я не мог бы жить на этом свете,
Когда бы ты такою не была,
Когда б ты отказала мне в привете,
Надела б маску,—лишь в душе, на дне,
Скрывая ото всех любовь ко мне.
Авто
Авто Курфюрстендам-ом катая,
удивляясь,
удивляясь, раззеваю глаза —
Германия
Германия совсем не такая,
как была
как была год назад.
На первый взгляд
общий вид:
в Германии не скулят.
Немец —
Немец — сыт.
Раньше
Раньше доллар —
Раньше доллар — лучище яркий,
теперь
теперь «принимаем только марки».
По городу
По городу немец
По городу немец шествует гордо,
а раньше
а раньше в испуге
а раньше в испуге тек, как вода,
от этой самой
от этой самой от марки твердой
даже
даже улыбка
даже улыбка как мрамор тверда.
В сомненья
В сомненья гляжу
В сомненья гляжу на сытые лица я.
Зачем же
Зачем же тогда —
Зачем же тогда — что ни шаг —
Зачем же тогда — что ни шаг — полиция!
Слоняюсь
Слоняюсь и трусь
Слоняюсь и трусь по рабочему Норду,
Нужда
Нужда худобой
Нужда худобой врывается в глаз.
Толки:
Толки: «Вольфы…
Толки: «Вольфы… покончили с голоду…
Семьей…
Семьей… в коморке…
Семьей… в коморке… открыли газ…»
Поймут,
Поймут, поймут и глупые дети,
Если
Если здесь
Если здесь хоть версту пробрели,
что должен
что должен отсюда
что должен отсюда родиться третий —
третий родиться —
третий родиться — Красный Берлин.
Пробьется,
Пробьется, какие рогатки ни выставь,
прорвется
прорвется сквозь штык,
прорвется сквозь штык, сквозь тюремный засов.
Первая весть:
Первая весть: за коммунистов
подано
подано три миллиона голосов.
Все блестит: цветы, кенкеты,
И алмаз, и бирюза,
Люстры, звезды, эполеты,
Серьги, перстни и браслеты,
Кудри, фразы и глаза.
Все в движенье: воздух, люди,
Ленты, блонды, плечи, груди,
И достойныя венца
Ножки с тайным их обетом,
И страстями и корсетом
Изнуренныя сердца.
Бурей вальса утомленный
Круг, редея постепенно,
Много блеска своего
Уж утратил. Средь разгара
Окружась, за парой пара
Отпадает от него.
Это — вихрем относимый
Прах с алмазнаго кольца.
Пыль с жемчужной диадимы,
Осыпь с царского венца; —
Это — искры звезд падучих,
Что порой в кругах летучих
Просекая небеса,
Брызжут в области земныя; —
Это блестки отсыпныя
Переливчато-цветныя
С огневаго колеса.
Вот осталась только пара,
Лишь она и он. На ней
Белый газ — подобье пара;
Он — весь в чёрном — туч черней.
Гений тьмы и дух эдема,
Мнится, реют в облаках,
И Коперника система
Торжествует в их глазах:
Очевидно, мир вертится,
Все вращается, кружится,
Все в пределах естества —
Вечный вальс! — Смычки живее
Сыплют гром; чета быстрее
В новом блеске торжества
Вьётся резвыми кругами,
И плотней свились крылами
Два летучих существа.
Тщетно хочет чернокрылый
Удержать полет свой: силой
Непонятною влеком,
Как над бездной океана,
Он летит в слоях тумана
Весь обхваченный огнем.
В сфере радужнаго света,
Сквозь хаос и огнь и дым,
Он несётся как планета,
С ясным спутником своим.
Тщетно белый херувим
Ищет силы иль заклятий
Разломить кольцо объятий;
Грудь томится, рвётся речь,
Мрут безплодныя усилья,
Над огнём открытых плеч
Веют блондовыя крылья,
Брызжет локонов река,
В персях места нет дыханью,
Воспаленная рука
Крепко сжата адской дланью,
А другою — горячо
Ангел, в ужасе паденья,
Держит демона круженья
За железное плечо.
Я удержал нахлынувшие слезы,
Я твердым был и лишь слегка вздохнул,
Свои глаза, как бы страшась угрозы,
Я от твоих в испуге отвернул,
И я не знал, что ты, меня жалея,
Глядела и любила, не робея.
Согнуть себя и бешенство души,
Что лишь своим питается мученьем,
Проклятья повторять в глухой тиши,
Томиться беспросветным заключеньем,
Да, быть в цепях, не сметь стонать в тюрьме,
От глаз чужих скрываться в душной тьме.
И ты одна, в мучительные годы,
Меж тем как на тебя я не глядел,
Во мне лучом любви взрастила всходы
И положила тягостям предел,
И я, под блеском этого мгновенья,
От горького восстал самозабвенья.
Твои слова, в которых мир дышал,
Упали в сердце, как роса живая
На тот цветок, что не совсем завял;
Твои уста к моим, изнемогая,
Прильнули; взор твой вспыхнул, как в огне,
И сладко убедил печаль во мне.
О, милая! Тоска и опасенье
Еще грозят так странно мне с тобой,
Еще нам нужно слово утешенья;
Превратности с томительной борьбой
Пусть к нам свои не обращают взгляды,
А то совсем не будет нам отрады.
Ты так кротка, ты так добра, мила,
И я не мог бы жить на этом свете,
Когда бы ты такою не была,
Когда б ты отказала мне в привете,
Надела б маску, — лишь в душе, на дне,
Скрывая ото всех любовь ко мне.
Третий день идут с востока тучи,
Набухая черною грозой.
Пробормочет гром — и снова мучит
Землю тяжкий, беспощадным зной,
Да взбегают на песок колючий
Волны слюдяною чередой.Тают клочья медленного дыма…
Хоть бы капля на сухой ковыль,
Хоть бы ветер еле уловимый
Сдвинул в складки плавленую стыль!
Ничего… Гроза проходит мимо,
А на языке огонь и пыль.Босиком па скомканной шинели,
С головой, обритой наголо,
Он сидит. Усы заиндевели,
Брови нависают тяжело.
А глаза уставились без цели
В синеву, в каспийское стекло.Перед ним в ушастом малахае
Кадырбай с подругою-домброй.
Скупо струны он перебирает
Высохшей коричневой рукой
И следит, как медленно взбегает
Мутный Каспий на песок тугой.«Запевай, приятель, песню, что ли!
Поглядишь — и душу бросит в дрожь.
Не могу привыкнуть я к неволе,
Режет глаз мне Каспий, словно нож.
Пой, дружок! В проклятой этой соли
Без души, без песни — пропадешь».И казах звенящий поднял голос.
Он струился долгим серебром,
Он тянулся, словно тонкий волос,
Весь горящий солнцем. А потом
Сердце у домбры вдруг раскололось,
И широкострунный рухнул гром.Пел он о верблюдах у колодца,
Облаках и ковыле степей,
О скоте, что на горах пасется,
Бедной юрте, девушке своей.
Пел о том, что и кумыс не льется,
Если ты изгнанник и кедей*.А солдат, на пенные морщины
За день наглядевшись допьяна,
Трубку погасил и в песне длинной
Слушает, как плачется струна,
Как пчелой жужжит про Украину,
Что цветами вишен убрана.Хата ли в медвяных мальвах снилась,
Тополь ли прохладной тенью лег, —
Сердце задыхалось, торопилось,
Волосы чуть трогал ветерок,
И слеза свинцовая катилась
По усам солдатским на песок.Уходило солнце, длилось пенье,
Гасла степь, был вечер сух и мглист.
Замер и растаял в отдаленье
Вздох домбры, неповторимо чист,
И в ответ в казармах укрепленья
Трижды зорю проиграл горнист.
________________
*Кедей — бедняк.
Во ржи катились медленные волны.
За синим лесом собирался дождь.
Каким-то чудом
Озорник-подсолнух
Забрел по пояс в спеющую рожь.
Он, словно шапку,
Тень на землю бросил,
Смотрел, как поле набиралось сил,
Навстречу чутким
Бронзовым колосьям
Едва заметно голову клонил.
Он бед не ждал.
Но этим утром светлым
Пришел комбайн — и повалилась рожь…
И то ль от шума,
То ль от злого ветра
По крупным листьям пробежала дрожь.
A комбайнер, видать, веселый малый,
Кричит:
— Эй, рыжий, отступи на шаг! —
И тот рванулся,
Да земля держала.
Не может ногу вытащить никак.
Он знать не знал, что в этот миг тревожный
Водитель вспомнил, придержав штурвал,
Как год назад
Таким же днем погожим
Он поле это рожью засевал.
Как счастлив был, что солнце плыло в небе,
Что пашня только начата почти,
Что с девушкой,
Стоявшей на прицепе,
Ему всю смену было по пути.
Вдруг, как назло,
Остановился трактор,
И, поперхнувшись, песню потушил…
— Отсеялись! —
Ругнулся парень.
— Так-то!
Видать, свинью механик подложил.
Он влез под трактор,
Поворчал уныло,
На миг забыв про спутницу свою.
И девушка-насмешница спросила:
— Ну, как там, скоро вытащишь свинью? —
А дела было самая-то малость.
И парень встал,
Скрывая торжество…
Она лущила семечки,
Смеялась
И озорно глядела на него.
И потому, что день был так чудесен,
Что трактор жил, —
Он улыбнулся вдруг,
Схватил девчонку,
Закружил на месте,
Да так,
Что только семечки из рук!
От глаз ее,
Еще испуга полных,
Свои не мог он отвести глаза…
Вот почему сюда забрел подсолнух,
Теплом руки спасенный год назад.
И вот дрожит он от густого гула,
Уже и тень на голову легла…
И вдруг машина в сторону свернула,
Потрогав листья,
Мимо проплыла.
Двадцать девятое января 1783—1883 г.
Две музы на пути его сопровождали:
Одна,— как бы ночным туманом повита,
С слезою для любви, с усладой для печали,—
Была верна, как смерть,— прекрасна, как мечта;
Другая — светлая, — покровы обличали
В ней девы стройный стан; на мраморе чела
Темнел пахучий лавр; ее глаза сияли
Земным бессмертием,— она с Олимпа шла.
Одна — склонила путь, певца сопровождая
В предел, куда ведет гробниц глухая дверь
И, райский голос свой из вечности роняя,
Поет родной душе: «благоговей и верь!»
Другая — дочь богов, восторгом пламенея,
К Олимпу вознеслась, и будет к нам слетать,
Чтоб лавр Жуковского задумчиво вплетать
В венок певца — скорбей бессмертных Одиссея.
Двадцать девятое января 1783—1883 г.
Две музы на пути его сопровождали:
Одна,— как бы ночным туманом повита,
С слезою для любви, с усладой для печали,—
Была верна, как смерть,— прекрасна, как мечта;
Другая — светлая, — покровы обличали
В ней девы стройный стан; на мраморе чела
Темнел пахучий лавр; ее глаза сияли
Земным бессмертием,— она с Олимпа шла.
Одна — склонила путь, певца сопровождая
В предел, куда ведет гробниц глухая дверь
И, райский голос свой из вечности роняя,
Поет родной душе: «благоговей и верь!»
Другая — дочь богов, восторгом пламенея,
К Олимпу вознеслась, и будет к нам слетать,
Чтоб лавр Жуковского задумчиво вплетать
В венок певца — скорбей бессмертных Одиссея.
Лошадей в упряжке пара, на Казань лежит мой путь,
И готов рукою крепкой кучер вожжи натянуть.
Свет вечерний тих и ласков, под луною всё блестит,
Ветерок прохладный веет и ветвями шевелит.
Тишина кругом, и только мысли что-то шепчут мне,
Дрема мне глаза смыкает, сны витают в тишине.
Вдруг, открыв глаза, я вижу незнакомые поля, —
Что разлукою зовется, то впервые вижу я.
Край родной, не будь в обиде, край любимый, о, прости,
Место, где я жил надеждой людям пользу принести!
О, прощай, родимый город, город детства моего!
Милый дом во мгле растаял — словно не было его.
Скучно мне, тоскует сердце, горько думать о своем.
Нет друзей моих со мною, я и дума — мы вдвоем.
Как на грех, еще и кучер призадумался, притих,
Ни красавиц он не славит, ни колечек золотых.
Мне недостает чего-то, иль я что-то потерял?
Всем богат я, нет лишь близких, сиротой я нынче стал.
Здесь чужие все: кто эти Мингали и Бикмулла,
Биктимир? Кому известны их поступки и дела?
Я с родными разлучился, жить несносно стало мне,
И по милым я скучаю, как по солнцу, по луне.
И от этих дум тяжелых головою я поник,
И невольно слезы льются — горя горького родник.
Вдруг ушей моих коснулся голос звонкий, молодой:
«Эй, шакирд, вставай скорее! Вот Казань перед тобой!»
Вздрогнул я, услышав это, и на сердце веселей.
«Ну, айда, быстрее, кучер! Погоняй своих коней!»
Слышу я: призыв к намазу будит утреннюю рань.
О, Казань, ты грусть и бодрость! Светозарная Казань!
Здесь деянья дедов наших, здесь священные места,
Здесь счастливца ожидают милой гурии уста.
Здесь науки, здесь искусства, просвещения очаг,
Здесь живет моя подруга, райский свет в ее очах.
перевод: А.Ахматова
Ты прав! Поэт не лжец,
Красавиц воспевая.
Но часто наш певец,
В восторге утопая,
Рассудка строгий глас
Забудет для Армиды,
Для двух коварных глаз;
Под знаменем Киприды
Сей новый Дон-Кишот
Проводит век с мечтами:
С химерами живет,
Беседует с духами,
С задумчивой луной,
И мир смешит собой!
Для света равнодушен,
Для славы и честей,
Одной любви послушен,
Он дышит только ей.
Везде с своей мечтою,
В столице и в полях,
С поникшей головою,
С унынием в очах.
Как призрак бледный бродит;
Одно твердит, поет!
Любовь, любовь зовет…
И рифмы лишь находит!
Так! верно Аполлон
Давно с любовью в ссоре,
И мститель Купидон
Судил поэтам горе.
Все нимфы строги к нам
За наши псалмопенья,
Как Дафна к богу пенья;
Мы лавр находим там
Иль кипарис печали,
Где счастья роз искали,
Цветущих не для нас.
Взгляните на Парнас:
Любовник строгой Лоры
Там в горести погас;
Скалы́ и дики горы
Его лишь знали глас
На берегах Воклюзы;
Там Душеньки певец,
Любимец нежный музы
И пламенных сердец,
Любил, вздыхал всечасно,
Везде искал мечты;
Но лирой сладкогласной
Не тронул красоты.
Лесбосская певица,
Прекрасная в женах,
Любви и Феба жрица,
Дни кончила в волнах…
И я — клянусь глазами,
Которые стихами
Мы взапуски поем,
Клянуся Хлоей в том,
Что русские поэты
Давно б на берег Леты
Толпами перешли,
Когда б скалу Левкада
В болота Петрограда
Судьбы перенесли!
(Феодосия, декабрь 1920)
Отчего, встречаясь, бледнеют люди
И не смеют друг другу глядеть в глаза?
Отчего у девушек в белых повязках
Восковые лица и круги у глаз?
Отчего под вечер пустеет город?
Для кого солдаты оцепляют путь?
Зачем с таким лязгом распахивают ворота?
Сегодня сколько? полтораста? сто?
Куда их гонят вдоль черных улиц,
Ослепших окон, глухих дверей?
Как рвет и крутит восточный ветер,
И жжет, и режет, и бьет плетьми!
Отчего за Чумной, по дороге к свалкам
Брошен скомканный кружевной платок?
Зачем уронен клочок бумаги?
Перчатка, нательный крестик, чулок?
Чье имя написано карандашом на камне?
Что нацарапано гвоздем на стене?
Чей голос грубо оборвал команду?
Почему так сразу стихли шаги?
Что хлестнуло во мраке так резко и четко?
Что делали торопливо и молча потом?
Зачем, уходя, затянули песню?
Кто стонал так долго, а после стих?
Чье ухо вслушивалось в шорохи ночи?
Кто бежал, оставляя кровавый след?
Кто стучался и бился в ворота и ставни?
Раскрылась ли чья-нибудь дверь перед ним?
Отчего пред рассветом к исходу ночи
Причитает ветер за Карантином:
— «Носят ведрами спелые грозды,
Валят ягоды в глубокий ров.
Аx, не грозды носят — юношей гонят
К черному точилу, давят вино,
Пулеметом дробят их кости и кольем
Протыкают яму до самого дна.
Уж до края полно давило кровью,
Зачервленели терновник и полынь кругом.
Прохватит морозом свежие грозды,
Зажелтеет плоть, заиндевеют волоса».
Кто у часовни Ильи-Пророка
На рассвете плачет, закрывая лицо?
Кого отгоняют прикладами солдаты:
— «Не реви — собакам собачья смерть!»
А она не уходит, а все плачет и плачет
И отвечает солдату, глядя в глаза:
— «Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить…»
Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей? И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли. Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц. И так сказал послу рабочий сормовский:
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло.
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться,
нам уезжать так быстро тяжело. Мы люди подобрались небогатые,
и деньги накопили мы с трудом.
Но если не выходит что с оплатою, —
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём». И он добавил, тихо вслух раздумывая:
«Ну, а теперь, как сыну, говорю:
ты ж понимаешь — это революция…
Мы в молодость приехали свою…» И замолчал старик. Сурово, сдержанно
он встал, застыв упрямо у стола.
И вдруг с глазами что-то стало делаться
у несентиментального посла. И думал я с забытой авторучкою,
с комком у горла после слов таких
про землю и кубинскую, и русскую,
про отдалённость и про близость их. Россия любит Кубу нежно, внутренне —
не предписанье это ей велит.
Лицо России трепетно и утренне,
когда она про Кубу говорит. Всё потому, что здесь, на этом острове,
где Ленин принят в новую семью,
как в непохожем и похожем образе
Россия видит молодость свою. Ту самую — ершистую, неловкую,
вселявшую во всех буржуев страх,
в кожанке с алым бантом и винтовкою
и с чистотой возвышенной в глазах. Нет, это не слепое подражательство,
но наш пример они в себе несут.
Святое наше дело продолжается,
меняя только формы, а не суть. Нас не рассорят мнения и прения.
Нас не расколет лжедрузей враньё.
Россия своей молодости предана,
и будет надо — защитит её!
Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой,
слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,
«время покажет кузькину мать», руины,
кости посмертной радости с привкусом Украины.
То не зелено-квитный, траченый изотопом,
— жовто-блакитный реет над Конотопом,
скроенный из холста: знать, припасла Канада —
даром, что без креста: но хохлам не надо.
Гой ты, рушник-карбованец, семечки в потной жмене!
Не нам, кацапам, их обвинять в измене.
Сами под образами семьдесят лет в Рязани
с залитыми глазами жили, как при Тарзане.
Скажем им, звонкой матерью паузы метя, строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога.
Ступайте от нас в жупане, не говоря в мундире,
по адресу на три буквы на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором Гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
Как в петлю лезть, так сообща, сук выбирая в чаще,
а курицу из борща грызть в одиночку слаще?
Прощевайте, хохлы! Пожили вместе, хватит.
Плюнуть, что ли, в Днипро: может, он вспять покатит,
брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый
отвернутыми углами и вековой обидой.
Не поминайте лихом! Вашего неба, хлеба
нам — подавись мы жмыхом и потолком — не треба.
Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь, коли была промежду.
Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом!
Вас родила земля: грунт, чернозем с подзолом.
Полно качать права, шить нам одно, другое.
Эта земля не дает вам, кавунам, покоя.
Ой-да левада-степь, краля, баштан, вареник.
Больше, поди, теряли: больше людей, чем денег.
Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза,
Нет на нее указа ждать до другого раза.
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Скажи, поэзия святая,
Небес возлюбленная дщерь,
Зачем ты, в Питер залетая,
От друга прячешься теперь?
Аль ты в изгнаньи, аль в острастке?
Ко мне совсем не кажешь глаз,
А я искал тебя не раз,
Но ты не значишься в участке!..
Я, слава богу, не из бар;
Я был приятель твой хороший.
Мне говорят: я толст и стар,
Меня корят, что из-за грошей
Твой дар чудесный, как товар,
Я выставляю на базар
И тягощусь твоею ношей...
Они не знают, чудаки,
Что можно быть всю жизнь поэтом,
Не написав при всем при этом
Стихов российских ни строки.
Я с детских лет стихи писал
На лад ребяческого чувства
И стих нескладный выливал
Не в формы правил и искусства.
Затем я помню свой позор,
Когда, за школьною скамейкой,
Какой-то варвар-гувернер
За вирши дул меня линейкой;
И, признаюсь, с тех самых пор
Считаю музу я — злодейкой,
Родное детище свое
Во фронт поставить под ружье
Или сразить коварной пулей —
Ей нипочем; зато у нас
Талант чуть вспыхнул и погас,
А жалких трутней — целый улей.
Нет, нет, поэт! Ты напоказ
Не выставляй своей богини,
Ее ты прячь от светских глаз:
И для паркетной героини,
И для героя-шаркуна
Она покажется смешна, —
Не оскорбляй ее святыни!
Тебя там редко кто поймет,
Богиню примут за кухарку,
И фат, салонный идиот,
К священной жертве подойдет,
Чтоб закурить свою сигарку.
Скоро двенадцатый час.
Дышут морозом узоры стекла.
Свечи, как блески неведомых глаз,
Молча колдуют. Сдвигается мгла.
Стынут глубинно, и ждут зеркала.
Скоро двенадцатый час.
Взглянем ли мы без испуга на то,
Что наколдует нам льдяность зеркал?
Кто за спиной наклоняется? Что?
Прерванный пир, и разбитый бокал.
Что-то мне шепчет: „Не то! О, не то!
Жди. И гляди. Есть в минутах—разсказ.
Нужно разслышать. Постой.
Ты наклонен над застывшей водой.
Зреет двенадцатый час.“
Вот проясняется льдяность глубин.
Город, воздвигнутый властной мечтой.
Город, с холодной его нищетой.
Сильные—вместе. Безсильный—один.
Слабые—вместе, но тяжестью льдин
Сильные их придавили, и лед
Волосы поднял на нищих, кует
Крышу над черепом. Снежность седин.
Тени свободныя пляшут на льду.
Все замутилось. Постой. Подожду.
Что это в небе? Вон там?
Солнце двойное. Морозный простор.
В Городе, там, по церквам, по крестам.
Солнце бросает обманный узор.
Солнце—двойное! Проклятие нам!
Кто-то велел площадям,
Улицам кто-то велел
Быть западнями. Какой-то намечен предел.
Сонмы голодных, возжаждавших душ.
Сонмы измученных тел.
Клочья растерзанных. В белом—кровавости луж.
Кто-то, себя убивая, в других направляет прицел.
Дети в узорах ветвей.
Малыя птицы людския смеются под рокотом пуль.
Сад—в щебетании малых детей.
Точно—горячий Июль.
Точно—не льдяный Январь.
„Царь!“ припевают они, и хохочут над страшными. „Царь!“
„Сколько нам пляшущих пуль!“
„Царь!“ припевают, и с ветки на ветку летят.
Святочный праздник—для всех.
Разве не смех?
Вместо листов,
Мозгом младенческим ветки блестят.
Разве не смех?
Вместо цветов,
Улицы свежею кровью горят.
Сколько утех! Радость и смех!
Святочный праздник для всех.
Пляска! Постой!
Больно глазам. Ослепителен блеск.
Что за звенящий разрывчатый треск?
Лед разломился под жаркой кипящей водой.
Чу! Наводнение! Город не выдержит. Скрепа его порвалась.
Зеркало падает. Сколько валов!
Сколько поклявшихся глаз!
Это—двенадцатый час!
Это—двенадцать часов!
Дыханьем Ливии наполнен Финский берег.
Бреду один средь стогнов золотых.
Со мною шла чернее ночи Мэри,
С волною губ во впадинах пустых.
В моем плече тяжелый ветер дышит,
В моих глазах готовит ложе ночь.
На небе пятый день
Румяный Нищий ищет,
Куда ушла его земная дочь.
Но вот двурогий глаз повис на небе чистом,
И в каждой комнате проснулся звездочет.
Мой сумасшедший друг луну из монтекристо,
Как скрипку отзвеневшую, убьет.
В последний раз дотронуться до облаков поющих,
Пусть с потолка тяжелый снег идет,
Под хриплой кущей бархатистых кружев
Рыбак седой седую песнь прядет.
Прядет ли он долины Иудеи
Иль дом крылатый на брегах Невы,
В груди моей старинный ветер рдеет,
Качается и ходит в ней ковыль.
Но он сегодня вышел на дорогу,
И с девушкой пошел в мохнатый кабачок.
Он как живой, но ты его не трогай,
Он ходит с ней по крышам широко.
Шумит и воет в ветре Гала-Петер
И девушка в фруктовой слышит струны арф,
И Звездочет опять прядет в своей карете
И над Невой клубится синий звездный пар.
Затем над ним, подемля крест червонный,
Качая ризой над цветным ковром,
Священник скажет: —
Умер раб Господний, —
Иван Петров лежит в гробу простом.
Мой дом двурогий дремлет на Эрмоне
Псалмы Давида, мята и покой.
Но Аполлон в столовой ждет и ходит
Такой безглазый, бледный и родной.
Рябит рябины хруст под тонкой коркой неба,
А под глазами хруст покрытых пледом плеч,
А на руке браслет, а на коленях требник,
На голове чалма. О, если бы уснуть!
А Звездочет стоит безглазый и холодный,
Он выпил кровь мою, но не порозовел,
А для меня лишь бром, затем приют Господень
Четыре стороны в глазете на столе.
На небе сбираются тучи,
Зловещий смыкается круг.
Ты замер, о ветер летучий,
Мой вечный, единственный друг.
Я скован. Я замкнут. Уж поздно.
Равнина сокрылась из глаз;
И молнии вспыхнули грозно,
И факел последний погас.
Один я… Темно и бездольно.
Лишь молний прерывистый свет
Мне в душу врывается больно…
Кричу… Только громы в ответ.
Мне жутко в пустыне бездонной,
Мне страшно с нездешними встреч.
Ложусь, до конца изможденный,
И звякает щит мой о меч.
Я очнулся. Вдали, на востоке,
Заалела полоска огня…
……………
Солнце, Солнце, Отец мой Высокий!
О, как властно зовешь ты меня.
Солнце, Солнце, создатель могучий,
Задохнулся я в черном бреду…
Сзади, сбоку — нависшие тучи, —
Но к тебе — я иду!
Что это? Что это? Толпы врагов?
Люди ли, призраки ль это?
Я ль не дойду к Тебе, Бог из Богов?
Вижу движенья запрета.
Мне вы мешаете к Богу идти?
Люди иль духи, — пустите!
Вижу маяк я на дальнем пути…
Мне ль уступить не хотите?
Молча смыкаетесь? Эй, мертвецы!
Пусть ваши лица и строги —
Я не боюсь вас, немые бойцы!
Я нападаю! С дороги!
………………………………………
О золотое светило!
Ты ли горишь в небесах?
Тают последние силы…
Слезы блестят на глазах.
Видишь! Ты видишь! Я — смелый,
Шел неуклонно к тебе,
Бился рукою умелой,
Отдал себя я — Судьбе.
Полчища были несметны, —
Я прорвался через них.
Бился за подвиг обетный,
Насмерть изранен… Затих…
Вечное Солнце! Взгляни же!
Я умираю от ран…
Молча спускается ниже,
К сумраку западных стран.
Мудрое Солнце! Ты право.
Слышу безмолвный ответ:
«Вольным хотениям — слава.
Павшим за волю — привет!»
…………………………………………
Взор огневого светила.
Блещет закат в небесах.
Тают последние силы…
Черные бездны — в глазах.
От меня убегают звери,
Вот какое ношу я горе.
Всякий зверь, лишь меня завидит,
В ужасе,
Не разбирая дороги,
Бросается в сторону и убегает прочь.Я иду без ружья, а они не верят.Вчера я стоял на краю поляны
И смотрел, как солнце с сумраком спорит:
Над цветами — медовый полдень,
Под цветами — сырая ночь.
На поляну бесшумно, легко, упруго,
Не ожидавшая столь интересной встречи,
С клочьями линючей шерсти на шее
Выбежала озабоченная лиса.
Мы посмотрели в глаза друг другу.
Я старался смотреть как можно добрее
(По-моему, я даже ей улыбнулся),
Но было видно, как наполняются ужасом
Ее звериные выразительные глаза.Но ведь я не хотел ее обидеть.
Напротив.
Мне было бы так приятно,
Если бы она подошла и о ногу мою потерлась
(О ногу мою не терлась лиса ни разу).
Я пригладил бы ее линючую рыжую шерсть.
Но она рванулась, земли под собой не видя,
Как будто я чума, холера, проказа,
Семиглавое, кровожадное чудовище,
Готовое наброситься, разорвать и съесть.Сегодня я нагнулся поднять еловую шишку,
Вдруг, из хвороста, из прохладной тени,
Выскочил заяц. Он подпрыгнул, замер
И пустился, как от выстрела, наутек.
Но ведь я не хотел обидеть зайчишку.
Он мог бы запрыгнуть ко мне на колени,
Верхней губой смешно шевеля и ушами,
Подобрал бы с ладони корочку хлебца,
В доброте человека разуверившийся зверек.Белки,
Завидев меня, в еловых прячутся лапах.
Ежи,
Завидев меня, стараются убежать в крапиву.
Олени,
Кусты разрывая грудью,
От меня уносятся вплавь и вскачь.
Завидев меня
Или только услышав запах,
Все живое разбегается торопливо,
Как будто я самый последний беспощадный
Звериный палач.
Я иду по лесам, раздвигая зеленые ветви,
Я иду по лугам, раздвигая зеленые травы,
Я иду по земле, раздвигая прозрачный воздух,
Я такой же, как дерево, как облако, как вода…
Но в ужасе от меня убегают звери,
В ужасе от меня разбегаются звери.
Вот какое горе. Вот какая беда!