Все стихи про глаза - cтраница 29

Найдено стихов - 1238

Владимир Маяковский

Атлантический океан

Испанский камень
          слепящ и бел,
а стены —
     зубьями пил.
Пароход
     до двенадцати
             уголь ел
и пресную воду пил.
Повёл
   пароход
       окованным носом
и в час,
сопя,
   вобрал якоря
          и понесся.
Европа
    скрылась, мельчась.
Бегут
   по бортам
         водяные глыбы,
огромные,
     как года,
Надо мною птицы,
         подо мною рыбы,
а кругом —
     вода.
Недели
    грудью своей атлетической —
то работяга,
      то в стельку пьян —
вздыхает
     и гремит
          Атлантический
океан.
«Мне бы, братцы,
к Сахаре подобраться…
Развернись и плюнь —
пароход внизу.
Хочу топлю,
хочу везу.
Выходи сухой —
сварю ухой.
Людей не надо нам —
малы к обеду.
Не трону…
     ладно…
пускай едут…»
Волны
    будоражить мастера́:
детство выплеснут;
          другому —
               голос милой.
Ну, а мне б
      опять
         знамёна простирать!
Вон —
   пошло,
       затарахтело,
              загромило!
И снова
    вода
       присмирела сквозная,
и нет
   никаких сомнений ни в ком.
И вдруг,
    откуда-то —
         чёрт его знает! —
встаёт
    из глубин
         воднячий Ревком.
И гвардия капель —
         воды партизаны —
взбираются
      ввысь
         с океанского рва,
до неба метнутся
         и падают заново,
порфиру пены в клочки изодрав.
И снова
    спаялись воды в одно,
волне
   повелев
        разбурлиться вождём.
И прет волнища
        с под тучи
             на дно —
приказы
     и лозунги
          сыплет дождём.
И волны
    клянутся
         всеводному Цику
оружие бурь
      до победы не класть.
И вот победили —
        экватору в циркуль
Советов-капель бескрайняя власть.
Последних волн небольшие митинги
шумят
    о чём-то
         в возвышенном стиле.
И вот
   океан
      улыбнулся умытенький
и замер
    на время
         в покое и в штиле.
Смотрю за перила.
         Старайтесь, приятели!
Под трапом,
      нависшим
           ажурным мостком,
при океанском предприятии
потеет
    над чем-то
          волновий местком.
И под водой
      деловито и тихо
дворцом
     растёт
         кораллов плетёнка,
чтоб легше жилось
         трудовой китихе
с рабочим китом
         и дошкольным китёнком.
Уже
  и луну
     положили дорожкой.
Хоть прямо
      на пузе,
          как по суху, лазь.
Но враг не сунется —
          в небо
              сторожко
глядит,
    не сморгнув,
           Атлантический глаз.
То стынешь
      в блеске лунного лака,
то стонешь,
      облитый пеною ран.
Смотрю,
     смотрю —
          и всегда одинаков,
любим,
    близок мне океан.
Вовек
   твой грохот
         удержит ухо.
В глаза
    тебя
       опрокинуть рад.
По шири,
     по делу,
         по крови,
              по духу —
моей революции
         старший брат.

Николай Некрасов

У двери

(Посвящается А. П. Чехову)Однажды в ночь осеннюю,
Пройдя пустынный двор,
Я на крутую лестницу
Вскарабкался, как вор.
Там дверь одну заветную
Впотьмах нащупал я
И постучался. — Милая!
Не бойся… это я…
А мгла в окно разбитое
Сползала на чердак,
И смрад стоял на лестнице,
И шевелился мрак.
— Вот-вот она откликнется,
И бледная рука
Меня обнимет трепетно
При свете ночника.
По-прежнему, на грудь ко мне
Склонясь, она вздохнет,
И страстный голосок ее
Порвется и замрет…
Она — мой друг единственный,
Она — мой идеал!
И снова в дверь дощатую
Я тихо постучал.
— Прости меня, пусти меня,
Я дрогну, ангел мой!
Измучен я, истерзан я
Сомненьем и тоской.
И долго я стучался к ней —
Стучался, звал и — вдруг
За дверью подозрительный
Почудился мне стук.
Я дрогнул и весь замер я,
Дыханье затая…
— Так вот ты как, — изменница!
Лукавая змея!
Вдвоем ты… но… безумец я!
Очнуться мне прра…
Здесь буду ждать соперника
До позднего утра.
Все, все, чему так верил я, —
Ничтожество и ложь!
Улика будет явная —
Меня не проведешь…
Но притаив дыхание,
Как сыщик у дверей,
Я не слыхал ни шороха,
Ни скрипа, ни речей…
— О гнусность подозрения!
Искупит ли вину
Отрадная уверенность
Застать ее одну.
И, сердцем успокоенный,
Я понял, что она
Моим же поведением
Была оскорблена.
Недаром в час свидания
У лестницы, внизу,
Подметил я в глазах ея
Обидную слезу.
Не я ль — гордец бесчувственный! —
Сознался ей, как трус,
Что я стыжусь любви моей,
Что бедности стыжусь…
Проснулась страсть мятежная,
Тоской изныла грудь;
Прости меня, пусти меня,
Слова мои забудь.
Но чу!.. Опять сомнение!..
Не ветер ли пахнул?
Не мышь ли? не соседи ли?
Нет! — Кто же так вздохнул?
Так тяжко, гак мучительно
Вздыхает смерть одна —
Что, если… счеты с жизнию
Покончила она?
Увы! Никто не учит нас
Любить и уповать;
А яд и дети малые
Умеют добывать.
Мерещился мне труп ее,
Потухшие глаза
И с горькой укоризною
Застывшая слеза.
Я плакал, я с ума сходил,
Я милой видел тень,
Холодную и бледную,
Как этот серый день.
Уже в окно разбитое
На сумрачный чердак
Глядело небо тусклое,
Рассеивая мрак.
И дождь урчал по желобу,
И ветер выл, как зверь…
Меня застали дворники
Ломившегося в дверь.
Они узнали прежнего
Жильца и, неспроста
Хихикая, сказали мне,
Что комната пуста…
С тех пор я, как потерянный,
Куда ни заходил,
Все было пусто, холодно…
Чего-то — след простыл…

Христиан Фюрхтеготт Геллерт

Барон

Жил был скупой богач, и у нево один был сын.
Отец ево скончался;
Наследства милион молодчику достался;
И захотел сынок имевши милион
Бароном сделаться, и сделался барон.
Баронство куплено; теперь задумал он
Быть сверх того еще и знатным господином,
И слыть бароном с чином.

Хоть знатных он людей достоинств не имел,
Но все збирался и хотел
Министром быть при кабинете,
Чтоб в царском заседать совете;
Иль славным полководцем быть.
Барон! достоинства за деньги не купить.—
Но все Барон не мог решиться
К чему бы лучше прилепиться;
Гдеб больше чести доступить:
В министры-ль добиваться,
Иль в полководцы попытаться.

И так в намереньях одних живет барон;
А все достоинство барона милион.
Он удивленье был народов
Толпою гайдуков своих и скороходов.

Доходами ево почти весь город жил.
Он в золото себя и слуг всех обложил;
И ежели когда в карете проезжался,
То больше лошадей своих он величался.
Льстецам он покровитель был,
И ревностно тому служил,
Кто ползая пред ним ево о чем просил;
А кто поступки все и вкус ево хвалил,
Талантами ево безстыдно восхищался,
Тот верно помещен в число друзей тех был,
Которые на счет барона ели, пили,
Смеясь в глаза его хвалили;
И в тот же самой час мешки ево счечили,
Как уверяли все ево,
Что против глаз таких какие у нево,
И Аргусовы ничево.

На долго-ль моту милиона?
Ему другова нет закона,
Как только чтоб по воле жить,
Своим богатством величаться,
Страстям и прихотям служить.

Барон наш перестал уж больше добиваться
Министром, полководцем быть;
И только к роскоши развратной прилепился:
Пил, ел и веселился.
А как весь милион баронов истощился,
То стал опять барон
Ничто, как был и прежде он.

Без денег он от всех оставлен очутился;
И доказал своим житьем
Барон наш правду эту всем,
Что детям только зла родители желают,
Когда лишь им одно богатство оставляют:

Богатство пагуба и вред
Тому в ком воспитанья нет.

Александр Галич

Признание в любви

Я люблю вас — глаза ваши, губы и волосы,
Вас, усталых, что стали до времени старыми,
Вас, убогих, которых газетные полосы
Что ни день — то бесстыдными славят фанфарами!
Сколько раз вас морочали, мяли, ворочали,
Сколько раз соблазняли соблазнами тщетными…
И как черти вы злы, и как ветер отходчивы,
И — скупцы! — до чего ж вы бываете щедрыми!

Она стоит — печальница
Всех сущих на земле,
Стоит, висит, качается
В автобусной петле.

А может, это поручни…
Да, впрочем, все равно!
И спать ложилась — к полночи,
И поднялась — темно.

Всю жизнь жила — не охала,
Не крыла белый свет.
Два сына было — сокола,
Обоих нет как нет!

Один убит под Вислою,
Другого хворь взяла!
Она лишь зубы стиснула —
И снова за дела.

А мужа в Потьме льдиною
Распутица смела.
Она лишь брови сдвинула —
И снова за дела.

А дочь в больнице с язвою,
А сдуру запил зять…
И, думая про разное, —
Билет забыла взять.

И тут один — с авоською
И в шляпе, паразит! —
С ухмылкою со свойскою
Геройски ей грозит!

Он палец указательный
Ей чуть не в нос сует:
— Какой, мол, несознательный,
Еще, мол, есть народ!

Она хотела высказать:
— Задумалась, прости!
А он, как глянул искоса,
Как сумку сжал в горсти

И — на одном дыхании
Сто тысяч слов подряд!
(«Чем в шляпе — тем нахальнее!» —
Недаром говорят!)

Он с рожею канальскою
Гремит на весь вагон,
Что с кликой, мол, китайскою
Стакнулся Пентагон!

Мы во главе истории,
Нам лупят в лоб шторма,
А есть еще, которые
Все хочут задарма!

Без нас — конец истории,
Без нас бы мир ослаб!
А есть еще, которые
Все хочут цап-царап!

Ты, мать, пойми: неважно нам,
Что дурость — твой обман.
Но — фигурально — кажному
Залезла ты в карман!

Пятак — монетка малая,
Ей вся цена — пятак,
Но с неба каша манная
Не падает за так!

Она любому лакома,
На кашу кажный лих!..
И тут она заплакала,
И весь вагон затих.

Стоит она — печальница
Всех сущих на земле,
Стоит, висит, качается
В автобусной петле.

Бегут слезинки скорые,
Стирает их кулак…
И вот вам — вся история,
И ей цена — пятак!

Я люблю вас — глаза ваши, губы и волосы,
Вас, усталых, что стали до времени старыми,
Вас, убогих, которых газетные полосы
Что ни день — то бесстыдными славят фанфарами.
И пускай это время в нас ввинчено штопором,
Пусть мы сами почти до предела заверчены,
Но оставьте, пожалуйста, бдительность «операм»!
Я люблю вас, люди!
Будьте доверчивы!

Павел Андреевич Федотов

Тарпейская скала

В глубокой древности один законодатель
И, как велось, богам приятель,
С одним из них в радушный час
Сидевши глаз на глаз,
Был удостоен откровенья
И наставленья,
Как сделать счастливым народ.
Конечно, первое условье
Для счастия - здоровье.
Вот он для улучшения своих людских пород
Постановил в закон: чуть где родись урод
Иль хворенький иной, иль просто недоношен,
Дитя быть должен в море брошен;
А если быть кому по правилам в живых, -
Чтобы ни пятнышка на них,
Ни бородавочки нигде не оставалось,
Сейчас чтобы срезалось
Иль выжигалось.
Устроен на скале Тарпейской комитет.
Набрали членов добрых, честных,
Умом, ученостью известных,
Хирургов цвет.
И в этом комитете
Осматривались все и подчищались дети.
Проходит двадцать, тридцать лет,
Вот новое уже явилось поколенье,
Но вовсе не видать в породе улучшенья.
Уродов не перевелось.
Знать, члены матерей щадили.
В делах политики в расчет не брать же слез,
И добрых членов заменили
Другими, покрутей;
Но улучшение людей
Вперед у них, глядят, все мало подается.
Не действует на членов ни арест,
Ни крест;
Смени иного - он смеется
И очень, очень рад:
В другое место заберется, -
Везде, где ни служи, - везде жирней оклад,
Чем в членах комитета.
Смекнувши это,
Сейчас
Оклады увеличили для членов во сто раз,
И место сделалось первейшим в государстве.
Но улучшилась ли людей порода в царстве?
Член, точно, местом дорожит,
Поэтому от всякой малости дрожит
И, несмотря на материно горе,
Ребенка всякого почти кидает в море.
Оно, спокойней и верней -
Дитя отпето
И нет вперед ответа.
А если жить и даст по доброте своей,
То с пятнышками у детей
Обрезав и кругом с запасом,
Без носа часом
Их пустит в свет иль без ушей
И изо всякого обделает урода.
А вместе с тем
Все прекращалося, и наконец совсем
С земли исчезла вся порода.
Остались члены для развода.
И слышал я вчера:
Потомки их весьма способны в цензора.

1849 (?)

Николай Тарусский

Полярная поэма

В этих краях седых,
Как ледяная тьма,
Ночь караулит льды,
Дням приказав дремать.

Не сосчитать часов,
Чтобы увидеть день…
В шуме полярных сов
Клонит рога олень.

Волк, человек, песцы.
Каждый другому – враг,
Зверя во все концы: –
На четырех ногах!..

Зверю резец и клык
Заострены ножом,
А человек велик
Страшным своим ружьем.

Слаб человек в руках,
Ног – не четыре, две;
А в голубых снегах
Бегает быстро зверь.

У человека нет
Волчьих зубов во рту,
Шерсти звериной нет,
Хоть замерзает ртуть.

Но перед зверем – пас
В силе и на бегу,
Не погасил он глаз
На голубом снегу.

Ноги сменил ему
Быстрый олений бег…
Сани бороли тьму
И бездорожный снег.

В тундре, в железных льдах,
Где тосковать – зиме, –
Зверя в его следах
Он проследить сумел…

Зверю резец и клык
Заострены ножом,
А человек велик
Страшным своим ружьем.

Просто ружье на вид:
Дуло, замок, приклад.
Щелкнет и – загремит
Выкинутый заряд.

В тундровой тишине
Ярок ружейный гром.
Зверю – оцепенеть,
Не затаясь в сугроб.

ИИ

Волку голодный час
Делает зубы злей.
Зоркий звериный глаз
Видит: идет олень.

Он от пути устал,
И человек в санях.
Думает волк спроста
Голод оленем унять.

Снег, расскрипевшись, смолк,
Сани ушли едва.
Взвыл отощавший волк,
Чтобы других позвать.

ИИИ

Ночь – в голубых снегах.
Тундра. Грусть. Человек.
Звезды в оленьих рогах
Путаются средь ветвей.

Не убыстряет мгла
Ровный олений шаг,
Но по следам стремглав
Волки к саням спешат.

Заледенела ширь.
Заледенела тьма.
К смерти олень спешит,
Насторожась впотьмах.

Сани… Олень… Зверей
Голод острее жжет.
Не разогнав саней,
Взял человек ружье.

Щелкнув курком, гроза
Вытолкнула заряд.
Полузакрыв глаза,
Первый упал назад.

Взвыл и… упал совсем,
Перепугав других,
И затаились все,
И человек затих.

Трусости не одолеть.
Как под свинцом ступать?
Вдруг задрожал олень
И в темноте пропал.

ИV

Зверю – резец и клык
Заострены ножом.
А человек велик
Страшным своим ружьем.

Тундра, снега и льды.
Жить – убивать и есть.
В этих краях седых:
Волк, человек, песец.

Здесь, в голубых снегах, –
Ночь, грусть, человек.
Звезды в оленьих рогах
Путаются средь ветвей.

Пусть человек угрюм,
Крепче камней и льда –
От молчаливых дум
Он не привык рыдать.

Нету воды у рек,
Вымерла сплошь до дна…
Северный человек!
Северная страна!..

…………………………….

В этих краях седых,
Как ледяная тьма,
Ночь караулит льды,
Дням приказав дремать.

Василий Лебедев-кумач

Быль о Степане Седове

Большой Медведицы нет ковша,
Луна не глядит с небес.
Ночь темна… Затих Черемшан.
Гасит огни Мелекесс.Уснул и Бряндинский колхоз…
Только на дальних буграх
Ночь светла без луны и звезд, —
Там тарахтят трактора.Другие кончают осенний сев,
Стыдно им уступать —
Вот почему сегодня не все
Бряндинцы могут спать.Пускай осенняя ночь дрожа
Холодом бьет в ребро, —
Люди работают и сторожат
Свое трудовое добро… Амбар — копилка общих трудов —
Полон отборных семян.
Его сторожит Степан Седов,
По прозвищу Цыган.Крепок амбара железный запор,
Зорок у сторожа глаз.
Не потревожат враг и вор
Семян золотой запас.Слышит Степан, как новые га
С бою берут трактора.
И ночь идет, темна и долга,
И долго еще до утра.Мысли плывут, как дым махры:
«Колхоз… ребятишки… жена…
Скоро всем для зимней поры
Обувка будет нужна…»Осенняя ночь долга и глуха,
И утра нет следов,
Еще и первого петуха
Не слышал Степан Седов… И вдруг — испуг расширил зрачок
Черных цыганских глаз:
На небе огненный язычок
Вспыхнул и погас.И следом дым, как туман с реки,
Клубом поплыл седым.
И взвились новые языки
И палевым сделали дым.Глядит Степан из черной тьмы,
И губы шепчут дрожа:
Или соседи… или мы…
В нашем конце пожар! Огонь присел в дыму глухом,
Невидимый, но живой,
И прыгнул огненным петухом,
Вздымая гребень свой.Степаново сердце бьет набат,
Забегал сонный колхоз.
И вспыхнул крик: «Седовы горят!»
И прогремел обоз… Искры тучами красных мух
Носятся над огнем…
Степан едва переводит дух, —
И двое спорят о нем.— Степан! Колхозные семена
Не время тебе стеречь!
Смотри! В огне семья и жена! —
Так первый держит речь.— Горит твой дом! Горит твой кров!
Что тебе до людей?
Беги, Седов! Спеши, Седов!
Спасай жену и детей! Но в этот яростный разговор
Крикнул голос второй:
— Постой, Степан! И враг и вор
Ходят ночной порой! Такого часа ждут они,
Готовы к черным делам!..
Жена и дети там не одни, —
Ты здесь нужней, чем там.Амбар получше обойди,
Быть может, неспроста
Горит твой дом! Не уходи,
Не уходи с поста! Тебе плоды колхозных трудов
Недаром доверил мир!..-
И был на посту Степан Седов,
Пока не снял бригадир.Утих пожар. Как дым белёс,
Холодный встал рассвет.
И тут увидел весь колхоз,
Что черный сторож сед.И рассказало всем без слов
Волос его серебро,
Как сторожил Степан Седов
Колхозное добро.

Гавриил Петрович Каменев

Вечер 14 июня 1801 года

Вчера с друзьями я ходил
В тени сосновой темной рощи,
Прохладной ожидая нощи,
Там с ними время проводил.
Природа сумраком оделась, —
Угрюмо на закате рделась
Тускло-червленая заря.

Туман спустился на луга,
Зефир заснул, древа молчали,
Нахмурясь, небо покрывали
Черногустые облака.
Луна из-за горы лесистой
Явила нам сквозь воздух мглистый
Бледно-багровое чело.

Явила — и печальный свет
По роще тихой разливался,
В тоску и мрачность облекался,
Казалось, каждый там предмет.
Уныние в признаках черных
На нас, безмолвных, утомленных,
Простерло свой свинцовый жезл.

Отрада удалилась прочь,
Мое тут сердце приуныло,
Забивши тише, говорило:
«В твоей душе темно, как ночь!
Надежды тусклый луч затмился,
Оставлен всем — всего лишился,
И цель твоя — одна лишь смерть».

В глазах, где жизни огнь погас,
Слезу мне горесть навернула;
При сумраке она блеснула
Печально в сей прискорбный час.
«Друзья! — сказал я.--Я несчастен,
Мой жребий беден и ужасен,
Страданье — жизнь, темница — свет.

На все гляжу сквозь черный флер,
Нигде, ни в чем красот не вижу,
В веселых кликах стоны слышу,
При солнце мрачность кроет взор.
Вино мне в яд преобратилось, —
Восторгов сердце тех лишилось,
Что чувства нежат и томят.

Я вздохом начинаю день,
Смущенны взоры вкруг вращаю,
Ищу отрад — тоску встречаю,
Печаль следит за мной, как тень.
Исчезла радость, наслажденье,
Прошли забавы, и мученье
Рукой железной сердце жмет.

Влачится в скуке жизнь моя,
Лишась подруги кроткой, милой,
В сей жизни горестной, унылой
Томятся сердце и душа.
Но скоро я глаза закрою
И смерти хладною косою
В могилу темную сойду.

Тогда как солнце, скрывшись в Понт,
Оставит в тучах свод лазурный,
Померкнет свет сребристый, лунный,
Туман задернет горизонт,
Как ночь разверзет мрачны недры
И заревут, завоют ветры, —
Друзья! придите вы сюда.

Придите! Древних сосн в тенях
Надгробный камень там белеет,
Под ним — ваш друг несчастный тлеет,
Слезой его почтите прах,
Почувствуйте в душе унылой,
Как над безмолвною могилой
Во мраке ночи воет ветр».

Алексей Кольцов

Бабушка и внучек

Под окном чулок старушка
Вяжет в комнатке уютной
И в очки свои большие
Смотрит в угол поминутно.

А в углу кудрявый мальчик
Молча к стенке прислонился;
На лице его забота,
Взгляд на что-то устремился.

«Что сидишь всё дома, внучек?
Шел бы в сад, копал бы грядки
Или кликнул бы сестренку,
Поиграл бы с ней в лошадки.

Кабы силы да здоровье,
И сама бы с вами, детки,
Побрела я на лужайку;
Дни такие стали редки.

Уж трава желтеет в поле,
Листья падают сухие;
Скоро птички-щебетуньи
Улетят в края чужие!

Присмирел ты что-то, Ваня,
Всё стоишь сложивши ручки;
Посмотри, как светит солнце,
Ни одной на небе тучки!

Что за тишь! Не клонит ветер
Ни былинки, ни цветочка.
Не дождешься ты такого
Благодатного денечка!»

Подошел к старушке внучек
И головкою курчавой
К ней припал; глаза большие
На нее глядят лукаво…

«Знать, гостинцу захотелось?
Винных ягод, винограда?
Ну поди возьми в комоде».
— «Нет, гостинца мне не надо!»

— «Уж чего-нибудь да хочешь…
Или, может, напроказил?
Может, сам, когда спала я,
Ты в комод без спросу лазил?

Может, вытащил закладку
Ты из святцев для потехи?
Ну постой же… За проказы
Будет внучку на орехи!»

— «Нет, в комод я твой не лазил;
Не таскал твоей закладки».
— «Так, пожалуй, не задул ли
Перед образом лампадки?»

— «Нет, бабуся, не шалил я;
А вчера, меня целуя,
Ты сказала: «Будешь умник —
Всё тогда тебе куплю я…»»

— «Ишь ведь память-то какая!
Что ж купить тебе? Лошадку?
Оловянную посуду
Или грабли да лопатку?»

— «Нет! уж ты мне покупала
И лошадку, и посуду.
Сумку мне купи, бабуся,
В школу с ней ходить я буду».

— «Ай да Ваня! Хочет в школу,
За букварь да за указку.
Где тебе! Садись-ка лучше,
Расскажу тебе я сказку…»

— «Уж и так мне много сказок
Ты, бабуся, говорила;
Если знаешь, расскажи мне
Лучше то, что вправду было.

Шел вчера я мимо школы.
Сколько там детей, родная!
Как рассказывал учитель,
Долго слушал у окна я.

Слушал я — какие земли
Есть за дальними морями…
Города, леса какие
С злыми, страшными зверями.

Он рассказывал: где жарко,
Где всегда стоят морозы,
Отчего дожди, туманы,
Отчего бывают грозы…

И еще — как люди жили
Прежде нас и чем питались;
Как они не знали бога
И болванам поклонялись.

Рисовали тоже дети,
Много я глядел тетрадок, —
Кто глаза, кто нос выводит,
А кто домик да лошадок.

А как кончилось ученье,
Стали хором петь. В окошко
И меня втащил учитель,
Говорит: «Пой с нами, крошка!

Да проси, чтоб присылали
В школу к нам тебя родные,
Все вы скажете спасибо
Ей, как будете большие».

Отпусти меня! Бабусю
Я за это расцелую
И каких тебе картинок
Распрекрасных нарисую!»

И впились в лицо старушки
Глазки бойкие ребенка;
И морщинистую шею
Обвила его ручонка.

На глазах старушки слезы:
«Это божие внушенье!
Будь по-твоему, голубчик,
Знаю я, что свет — ученье.

Бегай в школу, Ваня; только
Спеси там не набирайся;
Как обучишься наукам,
Темным людом не гнушайся!»

Чуть со стула резвый мальчик
Не стащил ее. Пустился
Вон из комнаты, и мигом
Уж в саду он очутился.

И уж русая головка
В темной зелени мелькает…
А старушка то смеется,
То слезинку утирает.

Альфред Теннисон

Годива

Я в Ковентри ждал поезда, толкаясь
В толпе народа по мосту, смотрел
На три высоких башни—и в поэму
Облек одну из древних местных былей.

Не мы одни—плод новых дней, последний
Посев Времен, в своем нетерпеливом
Стремленье вдаль злословящий Былое,—
Не мы одни, с чьих праздных уст не сходит
Добро и Зло, сказать имеем право,
Что мы народу преданы: Годива,
Супруга графа Ковентри, что правил
Назад тому почти тысячелетье,
Любила свой народ и претерпела
Не меньше нас. Когда налогом тяжким
Граф обложил свой город и пред замком
С детьми столпились матери, и громко
Звучали вопли: «Подать нам грозит
Голодной смертью!»—в графские покои,
Где граф, с своей аршинной бородой
И полсаженной гривою, по залу
Шагал среди собак, вошла Годива
И, рассказав о воплях, повторила
Мольбу народа: «Подати грозят
Голодной смертью!» Граф от изумленья
Раскрыл глаза. «Но вы за эту сволочь
Мизинца не уколете!»—сказал он.
«Я умереть согласна!»—возразила
Ему Годива. Граф захохотал,
Петром и Павлом громко побожился,
Потом по бриллиантовой сережке
Годиву щелкнул: « Россказни!»—«Но чем же
Мне доказать?»—ответила Годива.
И жесткое, как длань Исава, сердце
Не дрогнуло. «Ступайте,—молвил граф,—
По городу нагая—и налоги
Я отменю»,—насмешливо кивнул ей
И зашагал среди собак из залы.

Такой ответ сразил Годиву. Мысли,
Как вихри, закружились в ней и долго
Вели борьбу, пока не победило
Их Состраданье. В Ковентри герольда
Тогда она отправила, чтоб город
Узнал при трубных звуках о позоре,
Назначенном Годиве: только этой
Ценою облегчить могла Годива
Его удел. Годиву любят,—пусть же
До полдня ни единая нога
Не ступит на порог и ни единый
Не взглянет глаз на улицу: пусть все
Затворят двери, спустят в окнах ставни
И в час ее проезда будут дома.

Потом она поспешно поднялась
Наверх, в свои покои, расстегнула
Орлов на пряжке пояса—подарок
Сурового супруга—и на миг
Замедлилась, бледна, как летний месяц,
Полузакрытый облачком… Но тотчас
Тряхнула головой и, уронивши
Почти до пят волну волос тяжелых,
Одежду быстро сбросила, прокралась
Вниз по дубовым лестницам—и вышла,
Скользя, как луч, среди колонн, к воротам,
Где уж стоял ее любимый конь,
Весь в пурпуре, с червонными гербами.

На нем она пустилась в путь—как Ева
Как гений целомудрия. И замер,
Едва дыша от страха, даже воздух
В тех улицах, где ехала она.
Разинув пасть, лукаво вслед за нею
Косился желоб. Тявканье дворняжки
Ее кидало в краску. Звук подков
Пугал, как грохот грома. Каждый ставень
Был полон дыр. Причудливой толпою
Шпили домов глазели. Но Годива,
Крепясь, все дальше ехала, пока
В готические арки укреплений
Не засняли цветом белоснежным
Кусты густой цветущей бузины.

Тогда назад поехала Годива—
Как гений целомудрия. Был некто,
Чья низость в этот день дала начало
Пословице: он сделал в ставне щелку
И уж хотел, весь трепеща, прильнуть к ней,
Как у него глаза оделись мраком
И вытекли,—да торжествует вечно
Добро над злом. Годива же достигла
В неведении замка—и лишь только
Вошла в свои покои, как ударил
И загудел со всех несметных башен
Стозвучный полдень. В мантии, в короне
Она супруга встретила, сняла
С народа тяжесть податей—и стала
С тех пор бессмертной в памяти народа.

Яков Петрович Полонский

Вакханка и сатир

И.
Раз, — юноша пылкий, — в вакханку влюбясь,
Я за город шел с ней в полуденный час;
Тирс, хмелем повитый, ласкал ей плечо;
Вакханка шла с пляски, дыша горячо…
Но не усталость ей грудь волновала,
Глаза были влажны, — улыбка блуждала.

ИИ.
Зефир волосами вакханки играл…
Прохлады ища, я шаги замедлял…
Лес тенью одел нас. Казалось, сама
Вакханка глазами искала холма…
Как вдруг нас подметил сатир и, скачками,
Догнал, и прилег, и пополз за кустами.

ИИИ.
В досаде — я к морю, где пели валы
У ската песчаного знойной скалы,—
Там, к солнцу ревнуя, — весь трепет и пыл,—
Я грудь ее тенью моей заслонил:
Вдруг вижу, сатир на уступе лесистом
Уселся, — и пыл мой приветствует свистом.

ИV.
В досаде — я в горы, где мрамор, плющом
Повитый, местами отмечен резцом,—
Пещера была там, и маки цвели…
Вакханка бледнела… уста ее жгли…
Глаза ее меркли… вдруг, слышу, — затопал
Сатир и, открыв нас, в ладоши захлопал.

V.
«Чем этого бога в восторг я привел?
Нет! полно!» — сказал я, взволнован и зол, —
«Не время нам нежиться! полно шутить,
Убью, если нечем иным отомстить!»
Вакханка меня обхватила руками
И шепчет мне: «пусть он хохочет над нами!»

VИ.
— «Но эта насмешка мне кровь леденит,
Я камень схвачу, — и он будет убит!».
— «Постой! он задорен, хитер и силен,
Я драки люблю, — но с ним бой неравен,
Пусти! я пойду — и шепну лишь словечко,
Уйдет он, и будет смирен, как овечка.»

VИИ.
И встала нагая вакханка, у ног
Моих покидая измятый венок,
И вышла на солнце. Сатир ее ждал,
Ей, зубы оскалив, лукаво мигал;
Она ему на ухо что-то сказала,
И тирс уронила, и с ним побежала.

VИИИ.
Глазам я не верил, как будто во сне…
Я к ней; — но она обернулась ко мне
И, громко смеясь, закричала: «прощай!
Не вынес ты смеха, — теперь догоняй!»
И в гневе, проклятье пославши Зевесу,
Я тирс ее поднял и бросился к лесу.

ИX.
Я видел, как обнял он цепкой рукой
Веселой изменницы стан молодой,
Как белые ноги вакханки моей
Козлиных прыжков его были резвей,
Как, взвизгнув, она за рога уцепилась,
И вдруг на спине у него очутилась.

X.
И, в брод, там, где в пену свалился утес,
Весь в брызгах, скача, он вакханку понес.
За ними стремглав прибежал я к реке… —
Копыто сатира увязло в песке…
Я тирс в него бросил, — тирс в сучьях повиснул…
Он вверх побежал и, дразня меня, свистнул.

XИ.
И, с торжеством мне махнувши рукой,
Вакханка исчезла с ним в чаще лесной.
Вернулся мой ум, я как вкопанный стал:
«Спасибо за первый урок!» — закричал…
И крик мой, в лесу повторяемый эхом,
Вдали мне откликнулся бешеным смехом.

Христиан Фюрхтеготт Геллерт

Барон

Жил был скупой богач, и у него один
Был сын.
Отец его скончался;
Наследства миллион молодчику достался,
И захотел сынок, имевши миллион,
Бароном сделаться, — и сделался барон
Баронство куплено. Теперь задумал он
Быть сверх того еще и знатным господином
И слыть бароном с чином.
Хоть знатных он людей достоинств не имел,
Да он их представлять умел;
И все сбирался и хотел
Министром быть при кабинете,
Чтоб в царском заседать совете,
Иль славным полководцем быть
Барон! достоинство за деньги не купить!
Но все барон не мог решиться,
К чему бы лучше прилепиться,
Где б больше чести доступить:
Министром быть ли добиваться
Иль в полководцы домогаться?
И так в намереньях одних живет барон,
А все достоинство барона — миллион.
Он удивленье был народов
Толпою гайдуков своих и скороходов;
Доходами его почти весь город жил,
Он в золото себя и слуг всех обложил;
И ежели когда в карете проезжался,
То больше лошадей своих он величался.
Льстецам он покровитель был
И ревностно тому служил,
Кто, ползая пред ним, его о чем просил;
А кто поступки все и вкус его хвалил,
Талантами его бесстыдно восхищался,
Тот верно помещен в число друзей тех был,
Которые на счет баронов ели, пили,
Смеясь в глаза, его хвалили;
И в тот же самый час мешки его щечили,
Как уверяли все его,
Что против глаз таких, какие у него,
И Аргусовы ничего.

Надолго ль моту миллиона?
Ему другого нет закона,
Как только чтоб по воле жить,
Страстям и прихотям служить.
Барон наш перестал уж больше говорить,
Министром, полководцем быть,
И только к роскошам одним лишь прилепился;
Пил, ел и веселился.
А как весь миллион баронов истощился,
То стал опять ничто барон,
Таков, как был и прежде он;
Без денег он от всех оставлен очутился,
И доказал своим житьем
Барон наш правду эту всем,
Что детям только зла родители желают,
Когда лишь им одно богатство оставляют:
Богатство — пагуба и вред
Тому, в ком воспитанья нет.

Велимир Хлебников

Русь зеленая в месяце Ай!

Русь зеленая в месяце Ай!
Эй, горю-горю, пень!
Хочу девку — исповедь пня.
Он зеленый вблизи мухоморов.
Хоти девок — толкала весна.
Девы жмурятся робко,
Запрятав белой косынкой глаза.
Айные радости делая,
Как ветер проносятся
Жених и невеста, вся белая.
Лови и хватай!
Лови и зови огонь горихвостки.
Туши поцелуем глаза голубые,
Шарапай!
И, простодушный, медвежьею лапой
Лапай и цапай
Девичью тень.
Ты гори, пень!
Эй, гори, пень!
Не зевай!
В месяце Ай
Хохота пай
Дан тебе, мяса бревну.
Ну?
К девам и женкам
Катись медвежонком
Или на панской свирели
Свисти и играй. Ну!
Ты собираешь в лукошко грибы
В месяц Ау.
Он голодай, падает май.
Ветер сосною люлюкает,
Кто-то поет и аукает,
Веткой стоокою стукает.
И ляпуна не поймать
Бесу с разбойничьей рожей.
Сосновая мать
Кушает синих стрекоз.
Кинь ляпуна, он негожий.
Ты, по-разбойничьи вскинувши косы,
Ведьмой сигаешь через костер,
Крикнув: «Струбай!»
Всюду тепло. Ночь голуба.
Девушек толпы темны и босы,
Темное тело, серые косы.
Веет любовью. В лес по грибы.
Здесь сыроежка и рыжий рыжик
С малиновой кровью,
Желтый груздь, мохнатый и круглый,
И ты, печери́ца,
Как снег скромно-белая.
И белый, крепыш с толстой головкой.
Ты гнешь пояса,
Когда сенозарник,
В темный грозник.
Он — месяц страдник,
Алой змеею возник
Из черной дороги Батыя.
Колос целует
Руки святые
Полночи богу.
В серпня неделю машешь серпом,
Гонишь густые колосья,
Тучные гривы коней золотых,
Потом одетая, пьешь
Из кувшинов холодную воду.
И в осенины смотришь на небо,
На ясное бабие лето,
На блеск паутины.
А вечером жужжит веретено.
Девы с воплем притворным
Хоронят бога мух,
Запекши с малиной в пирог.
В месяц реун слушаешь сов,
Урожая знахарок.
Смотришь на зарево.
После зазимье, свадебник месяц,
В медвежьем тулупе едет невеста,
Свадьбы справляешь,
Глухарями украсив
Тройки дугу.
Голые рощи. Сосна одиноко
Темнеет. Ворон на ней.
После пойдут уже братчины.
Брага и хмель на столе.
Бороды политы серыми каплями,
Черны меды на столе.
За ними зимник —
Умник в тулупе.

Иннокентий Анненский

Леконт де Лиль. Дочь Эмира

Умолк в тумане золотистом
Кудрявый сад, и птичьим свистом
Он до зари не зазвучит;
Певуний утомили хоры,
И солнца луч, лаская взоры,
Струею тонкой им журчит.Уж на лимонные леса
Теплом дохнули небеса.
Невнятный шепот пробегает
Меж белых роз, и на газон
Сквозная тень и мирный сон
С ветвей поникших упадает.За кисеею сень чертога
Царевну охраняла строго,
Но от завистливых очей
Эмир таить не видел нужды
Те звезды ясные очей,
Которым слезы мира чужды.Аишу-дочь эмир ласкал,
Но в сад душистый выпускал
Лишь в час, когда закат кровавый
Холмов вершины золотит,
А над Кордовой среброглавой
Уж тень вечерняя лежит.И вот от мирты до жасмина
Однажды ходит дочь Эддина,
Она то розовую ножку
В густых запутает цветах,
То туфлю скинет на дорожку,
И смех сверкает на устах.Но в чащу розовых кустов
Спустилась ночь… как шум листов,
Зовет Лишу голос нежный,
Дрожа, назад она глядит:
Пред ней, в одежде белоснежной
И бледный, юноша стоит.Он статен был, как Гавриил,
Когда пророка возводил
К седьмому небу. Как сиянье,
Клубились светлые власы,
И чисто было обаянье
Его божественной красы.В восторге дева замирает:
«О гость, чело твое играет,
И глаз лучиста глубина;
Скажи свои мне имена.
Халиф ли ты? И где царишь?
Иль в сонме ангелов паришь?»И ей с улыбкой — гость высокий:
— «Я — царский сын, иду с востока,
Где на соломе свет узрел…
Но миром я теперь владею,
И, если хочешь быть моею,
Я царство дам тебе в удел».— «О, быть с тобою — сон любимый,
Но как без крыльев улетим мы?
Отец сады свои хранит:
Он их стеной обгородил,
Железом стену усадил,
И стража верная не спит».— «Дитя, любовь сильнее стали:
Куда орлы не возлетали,
Трудом любовь проложит след,
И для нее преграды нет.
Что не любовь — то суета,
То сном рожденная мечта».И вот во мраке пропадают
Дворцы, и тени сада тают.
Вокруг поля. Они вдвоем.
Но долог путь, тяжел подъем…
И камни в кожу ей впились,
И кровью ноги облились.— «О, видит Бог: тебя люблю я,
И боль, и жажду, все стерплю я…
Но далеко ль идти нам, милый?
Боюсь — меня покинут силы».
И вырос дом — черней земли,
Жених ей говорит: «Пришли.Дитя, перед тобой ловец
Открытых истине сердец.
И ты — моя! Зачем тревога?
Смотри — для брачного чертога
Рубины крови я сберег
И слез алмазы для серег; Твои глаза и сердце снова
Меня увидят, и всегда
Среди сиянья неземного
Мы будем вместе… Там…» — «О, да», —
Ему сказала дочь эмира —
И в келье умерла для мира.

Эдуард Багрицкий

Можайское шоссе (По этому шоссе)

По этому шоссе на восток он шел,
Качались шапок медведи;
Над шапками рвался знаменный шелк,
Над шелком — орлы из меди…
Двадцать языков — тысячи полков,
Набор амуниций странных.
Старая гвардия ледышками штыков
Сверкала на русских курганах.
И русские сосны и русская трава
Слушали вопли:
«Виват! Виват!»
И маршалы скакали, дразня копен:
Даву, Массена, Берпадот, Ней…
И впереди, храпя, как олень,
Целого медведя сбив набекрень,
Этим сияющим соснам рад,
Весь в бакенбардах летел Мюрат…
Москва перед глазами —
Неаполь позади!
Победе виват!
Не изменявшей никогда!
Чудо космографии на его груди:
Южный Крест и Полярная звезда…
А в старом тарантасе,
Который пропах
Цирюльннчьим мылом и потом,
На твердых подушках сидит Бонапарт
И смотрит, как тихо качается пар
Вдали — над шоссе и болотом…
И серый сюртук, и белый жилет
(Скромна полководцев порода),
И круглый живот дрожит, как желе,
И вздрагивает подбородок…
Хозяйственным скрипом скрипит тарантас
И вот над шоссе пропыленном —
Москва, как огромный иконостас,
Встает за горой Поклонной.
Она неприступна:
Приди и возьми
(Он слышит: не кони ль заржали?) —
Булыжником грохнет, укусит дверьми,
Грошовой свечой ужалит.
И сабля вырастет из ветвей
(Он слышит: не ветры ли кличут?),
Недаром ему купола церквей
В глаза кукишами тычут…
Москва придавит периной снегов
Простор, что пушками оран, —
И вместо французских медных орлов
Прокаркает русский ворон!..
И в снежной и в одичалой красе
Снова пустынным станет шоссе…
Мы чествуем нежную почесть травы,
Покрывшую честные гробы.
Гремя по ухабам, на приступ Москвы
Идет покоритель — автобус.
Он ливнем промыт, он ремонтом пропах,
Он движется с ветром вместе:
Ведет он, как некогда вел Бонапарт,
Людей из веселых предместий.
Нас двадцать языков — мы рядом сидим,
За нами лесов зацветающий дым.
Мы знаки окраин приносим в Москву:
На кузове — пыль,
На колесах — траву.
Шипучим ознобом стучит по ногам
Бензин, разогнавший колеса;
Ломятся в окна под грохот и гам
Стада, озера, покосы.
И легкие наши полны до краев
Студеною сыростью лугов…
Пусть рыбы играют в заросших прудах,
Пусть птицы стрекочут на проводах, —
За крышей трактира постылого
Мы видим Дорогомилово…
И щучьим веленьем встают по бокам
Свинец нефтебаков и фабрик бакан…
Нам город готовит добротный уют,
Трамвайных алфавитов пляски,
Распахнуты рынки,
И церкви встают,
Как добрые сырные пасхи…
Бензиновый ветер нас мчит по Москве,
С разлета выносит на площадь,
Где, нашим разведчиком выбежав, сквер
Шумит подмосковною рощей…
И в сброде зеркал и слоновых ниш,
В расхлестнутом масляном студне,
Казарма автобусов, лагерь машин,
Кончает солдатские будни.

Эдуард Багрицкий

Тиль Уленшпигель (Весенним утром кухонные двери…)

Весенним утром кухонные двери
Раскрыты настежь, и тяжелый чад
Плывет из них. А в кухне толкотня:
Разгоряченный повар отирает
Дырявым фартуком свое лицо,
Заглядывает в чашки и кастрюли,
Приподымая медные покрышки,
Зевает и подбрасывает уголь
В горячую и без того плиту.
А поваренок в колпаке бумажном,
Еще неловкий в трудном ремесле,
По лестнице карабкается к полкам,
Толчет в ступе корицу и мускат,
Неопытными путает руками
Коренья в банках, кашляет от чада,
Вползающего в ноздри и глаза
Слезящего…
А день весенний ясен,
Свист ласточек сливается с ворчаньем
Кастрюль и чашек на плите; мурлычет,
Облизываясь, кошка, осторожно
Под стульями подкрадываясь к месту,
Где незамеченным лежит кусок
Говядины, покрытый легким жиром.
О царство кухни! Кто не восхвалял
Твой синий чад над жарящимся мясом,
Твой легкий пар над супом золотым?
Петух, которого, быть может, завтра
Зарежет повар, распевает хрипло
Веселый гимн прекрасному искусству,
Труднейшему и благодатному…

Я в этот день по улице иду,
На крыши глядя и стихи читая, —
В глазах рябит от солнца, и кружится
Беспутная, хмельная голова.
И, синий чад вдыхая, вспоминаю
О том бродяге, что, как я, быть может,
По улицам Антверпена бродил…
Умевший все и ничего не знавший,
Без шпаги — рыцарь, пахарь — без сохи,
Быть может, он, как я, вдыхал умильно
Веселый чад, плывущий из корчмы;
Быть может, и его, как и меня,
Дразнил копченый окорок, — и жадно
Густую он проглатывал слюну.
А день весенний сладок был и ясен,
И ветер материнскою ладонью
Растрепанные кудри развевал.
И, прислонясь к дверному косяку,
Веселый странник, он, как я, быть может,
Невнятно напевая, сочинял
Слова еще не выдуманной песни…
Что из того? Пускай моим уделом
Бродяжничество будет и беспутство,
Пускай голодным я стою у кухонь,
Вдыхая запах пиршества чужого,
Пускай истреплется моя одежда,
И сапоги о камни разобьются,
И песни разучусь я сочинять…
Что из того? Мне хочется иного…
Пусть, как и тот бродяга, я пройду
По всей стране, и пусть у двери каждой
Я жаворонком засвищу — и тотчас
В ответ услышу песню петуха!
Певец без лютни, воин без оружья,
Я встречу дни, как чаши, до краев
Наполненные молоком и медом.
Когда ж усталость овладеет мною
И я засну крепчайшим смертным сном,
Пусть на могильном камне нарисуют
Мой герб: тяжелый, ясеневый посох —
Над птицей и широкополой шляпой.
И пусть напишут: «Здесь лежит спокойно
Веселый странник, плакать не умевший.»
Прохожий! Если дороги тебе
Природа, ветер, песни и свобода, —
Скажи ему: «Спокойно спи, товарищ,
Довольно пел ты, выспаться пора!»

Михаил Юрьевич Лермонтов

Письмо

(Это вздор).
Свеча горит! Дрожащею рукою
Я окончал заветныя черты.
Болезнь и парка мчались надо мною,
И много в грудь теснилося. и ты
Напрасно чашу мне несла здоровья
(Так чудилось), с веселием в глазах,
Напрасно стала здесь у изголовья,
И поцелуй любви горел в устах...
Прости навек! Но вот одно желанье:
Приди ко мне, приди в последний час,
Чтоб усладить предсмертное страданье,
Чтоб потушить огонь сомкнутых глаз,
Чтоб сжать мою хладеющую руку…
Далеко ты! не слышишь голос мой!
Не при тебе узнаю смерти муку!
Не при тебе оставлю мир земной!
Когда ж письмо в очах твоих печальных
Откроется… прочтешь его… тогда,
Быть может, я при песнях погребальных,
Сойду в мой дом подземный навсегда...
Но ты не плачь: мы ближе друг от друга,
Мой дух всегда готов к тебе летать,
Или, в часы безпечнаго досуга,
Сокрыты прелести твои лобзать.
Настанет ночь; приедешь из собранья
И к ложу тайному придешь одна,
Посмотришь в зеркало, и жар дыханья
Почувствуешь и не увидишь сна,
И пыхнет огнь на девственны ланиты,
К груди младой прильнет безвестный дух,
И над главой мелькнет призра̀к забытый,
И звук влетит в твой удивленный слух.
Узнай в тот миг, что это я из гроба
На мрачное свиданье прилетел:
Так! душная земли немой утроба
Не всех теней презрительный удел!
Когда ж в санях, в блистательном катаньи,
Проедешь ты на паре вороных,
И за тобой в любви живом страданьи,
Стоит гусар, безмолвен, мрачен, тих;
И по груди обоих вас промчится
Невольный хлад, и сердце закипит,
И ты вздохнешь, гусара взор затмится,
Он черный ус рукою закрутит;
Услышишь звук военнаго металла,
Увидишь бледный цвет его чела:
То тень моя безумная предстала
И мертвый взор на путь ваш навела!
Ах! много, много я сказать желаю,
Но медленно слабеет жизни дух.
Я чувствую, что к смерти подступаю,
И падает перо из слабых рук…
Прости... Я бегал за лучами славы,
Несча̀стливо, но пламенно любил…
Все изменило мне, везде отравы,
Лишь лиры звук мне неизменен был!

1829

Михаил Юрьевич Лермонтов

Письмо

Свеча горит! Дрожащею рукою
Я окончал заветные черты,
Болезнь и парка мчались надо мною,
И много в грудь теснилося — и ты
Напрасно чашу мне несла здоровья
(Так чудилось) с веселием в глазах,
Напрасно стала здесь у изголовья,
И поцелуй любви горел в устах.
Прости навек! Но вот одно желанье:
Приди ко мне, приди в последний раз,
Чтоб усладить предсмертное страданье,
Чтоб потушить огонь сомкнутых глаз,
Чтоб сжать мою хладеющую руку...
Далеко ты! не слышишь голос мой!
Не при тебе узнаю смерти муку!
Не при тебе оставлю мир земной!
Когда ж письмо в очах твоих печальных
Откроется... прочтешь его... тогда,
Быть может, я, при песнях погребальных,
Сойду в мой дом подземный навсегда!..
Но ты не плачь: мы ближе друг от друга,
Мой дух всегда готов к тебе летать
Или в часы беспечного досуга
Сокрыты прелести твои лобзать...
Настанет ночь; приедешь из собранья
И к ложу тайному придешь одна;
Посмотришь в зеркало, и жар дыханья
Почувствуешь, и не увидишь сна,
И пыхнет огнь на девственны ланиты,
К груди младой прильнет безвестный дух,
И над главой мелькнет призра́к забытый,
И звук влетит в твой удивленный слух.
Узнай в тот миг, что это я из гроба
На мрачное свиданье прилетел:
Так, душная земли немой утроба
Не всех теней презрительный удел!..
Когда ж в санях, в блистательном катанье,
Проедешь ты на паре вороных,
И за тобой в любви живом страданье
Стоит гусар, безмолвен, мрачен, тих;
И по груди обоих вас промчится
Невольный хлад, и сердце закипит,
И ты вздохнешь, гусара взор затмится,
Он черный ус рукою закрутит;
Услышишь звук военного металла,
Увидишь бледный цвет его чела, —
То тень моя безумная предстала
И мертвый взор на путь ваш навела!..
Ах! много, много я сказать желаю,
Но медленно слабеет жизни дух.
Я чувствую, что к смерти подступаю,
И — падает перо из слабых рук...
Прости!.. Я бегал за лучами славы,
Несчастливо, но пламенно любил,
Все изменило мне, везде отравы,
Лишь лиры звук мне неизменен был!..

1829

Иван Андреевич Крылов

Плотичка

Хоть я и не пророк,
Но, видя мотылька, что он вкруг свечки вьется,
Пророчество почти всегда мне удается:
Что крылышки сожжет мой мотылек.
Вот, милый друг, тебе сравненье и урок:
Он и для взрослого, хорош и для ребенка.
Ужли вся басня тут? ты спросишь; погоди,
Нет, это только побасенка,
А басня будет впереди,
И к ней я наперед скажу нравоученье.
Вот вижу новое в глазах твоих сомненье:
Сначала краткости, теперь уж ты
Боишься длинноты.
Что́ ж делать, милый друг: возьми терпенье!
Я сам того ж боюсь.
Но ка́к же быть? Теперь я старе становлюсь:
Погода к осени дождливей,
А люди к старости болтливей.
Но чтобы дела мне не выпустить из глаз,
То выслушай: слыхал я много раз,
Что легкие проступки ставя в малость,
В них извинить себя хотят
И говорят:
За что́ винить тут? это шалость;
Но эта шалость нам к паденью первый шаг:
Она становится привычкой, после — страстью
И, увлекая нас в порок с гигантской властью,
Нам не дает опомниться никак.
Чтобы тебе живей представить,
Как на себя надеянность вредна,
Позволь мне басенкой себя ты позабавить;
Теперь из-под пера сама идет она,
И может с пользою тебя наставить.

Не помню у какой реки,
Злодеи царства водяного,
Приют имели рыбаки.
В воде, поблизости у берега крутого,
Плотичка резвая жила.
Проворна и притом лукава,
Не боязливого была Плотичка нрава:
Вкруг удочек она вертелась, как юла,
И часто с ней рыбак свой промысл клял с досады.
Когда за пожданье он, в чаянье награды,
Закинет уду, глаз не сводит с поплавка;
Вот, думает, взяла! в нем сердце встрепенется;
Взмахнет он удой: глядь, крючок без червяка:
Плутовка, кажется, над рыбаком смеется,
Сорвет приманку, увернется,
И, хоть ты что, обманет рыбака.
«Послушай», говорит другая ей Плотица:
«Не сдобровать тебе, сестрица!
Иль мало места здесь в воде,
Что ты всегда вкруг удочек вертишься?
Боюсь я: скоро ты с рекой у нас простишься.
Чем ближе к удочкам, тем ближе и к беде.
Сегодня удалось, а завтра — кто порука?»
Но глупым, что́ глухим разумные слова.
«Вот», говорит моя Плотва:
«Ведь я не близорука!
Хоть хитры рыбаки, но страх пустой ты брось:
Я вижу хитрость их насквозь
Вот видишь уду! Вон закинута другая!
Ах вот еще, еще! Смотри же, дорогая,
Как хитрецов я проведу!»
И к удочкам стрелой пустилась:
Рванула с той, с другой, на третьей зацепилась,
И, ах, попалася в беду!
Тут поздно бедная узнала,
Что лучше бы бежать опасности сначала.

Эдуард Успенский

Уличное происшествие

Иван Иванович Смирнов,
Живущий в доме номер сто
По Ленинградскому шоссе,
Квартира восемьдесят пять,
Однажды утром в выходной
Собрался за город с женой.

Была погода благодать:
Пятнадцать градусов в тени.
Местами дождь, местами снег,
И ветер с севера на юг,
И солнце заливало двор,
Но не об этом разговор.
Иван Иванович хотел
Сегодня дачу навестить,
Помыть полы, проветрить дом
И помидоры посадить.
В руках держал авоську он,
Четыре астры и батон.

Замечу сразу, что Смирнов
Был очень умный человек,
Зарядку делал по утрам.
Любил газеты почитать
И телевизор посмотреть.
И он, конечно, заказал
Такси, чтоб ехать на вокзал.
По телефону два-два-пять,
Ноль-ноль, а также два нуля.
Чтоб на вокзал быстрей попасть
Не следует жалеть рубля.

Шофер такси Васильев А.
Был вечный труженик руля.
Он пассажиров уважал
И планы перевыполнял,
По вечерам ходил в музей,
Имел жену и двух друзей.

И он приехал к дому сто,
Как только получил заказ
(Плюс-минус ровно полчаса),
Там пассажиров посадил
И быстро полетел вперед.
Он мчал всегда что было сил,
Раз пассажир его просил.

А в это время некто Е.,
Точнее, говоря, Петров,
Патлатый и почти босой,
С улыбкой хитрой на губах
Шел в магазин за колбасой.
Себя решил он угостить,
Хотя и не любил платить.

Он был известный разгильдяй.
Зарядку делать не хотел,
В работе счастья не нашел,
И если на завод ходил,
То только из любви к деньгам,
А так бы просто не пошел.

Вокруг — машины, шум и вой,
А он идет по мостовой
И не глядит по сторонам.
На перекрестке красный свет,
Ну, а ему и дела нет.
Он думал, что перебежит,
Но поскользнулся — и лежит.

Горит зеленый светофор,
Васильев мчит во весь опор,
Но вдруг он выпучил глаза
И надавил на тормоза:
Там впереди лежит Петров.
Да, положенье будь здоров!

А дальше было как всегда,
Когда
Случается беда:
Вокруг милиция свистит,
И «Помощь скорая» летит,
А вслед за ней бегут врачи,
Как после трактора грачи.

Иван Иванович Смирнов
На дачу все-таки попал,
Помыл полы, проветрил дом
И помидоры посадил.
И астры вырастил свои,
Такие — глаз не оторвать,
Ну хоть на рынке продавать!

Шофер такси Васильев А.
Свою машину починил
(Он только фару заменил)
И план, как прежде, выполнял,
Лишь осторожнее гонял.

Чего ж добился Е. Петров?
Попал в больницу к докторам,
Его бинтуют по утрам.
Одна нога под потолком,
Другая в гипсе целиком.
Над ухом тормоза визжат,
И зубы в тряпочке лежат.
А колбасы он не купил.

На этом кончу я рассказ
И попрошу, читатель, вас
Не попадаться докторам,
Зарядку делать по утрам,
По вечерам ходить в музей,
Любить и уважать друзей
И помнить: если красный свет,
То умным людям хода нет.

Александр Васильевич Дружинин

Дант в Венеции

С змеей в груди, унылый и суровый,
Я шел один по площади торговой,
Был душен день и зной меня палил.
С усилием и медленно ступая,
Я кончил путь, — но вид чужого края
Изгнаннику был тяжек и немил.

Казалась мне мрачна морей царица,
Ряды дворцов глядели как гробница,
Бессмысленно бродил народ пустой;
Я изнемог, — и дрогнули колени,
И я присел на храмовой ступени,
Ко мрамору склонившись головой.

Вблизи меня две женщины сидели:
Одна была стара, — едва глядели
Ее глаза из под седых бровей;
У той же — юной и пышноволосой —
Как змей семья, к ногам сбегали косы…
И слышен был мне шопот их речей.

«Смотри дитя! вон тот изгнанник смелый;
В Италии он не ужился целой.
Железный дух в груди его вложен!
Он в рубище глядит как царь плененный,
Он предался науке сокровенной,
В сердцах людей все тайны видит он!

Он мстил за зло и злу не знал пощады;
Чтоб больше мстить, он сам в обитель ада
С вампиром бледным об руку входил
И видел там врагов своих в мученьи,
Но не скорбел, — а полный духом мщенья,
Проклятьем тех несчастных заклеймил!»

И, крест творя, умолкнула старуха;
Но в тот же миг опять коснулся слуха
Девичий говор, будто лепет вод:
«В его глазах не видно злого блеску;
Скажи мне, мать, не он ли про Франческу
Сложил ту песнь, что знает весь народ?

Как страшен он, сей путник величавый!
Как грозен вид его главы курчавой!
Небесный огнь ее как бы спалил!
Так вот он, Дант, неукротимый мститель!
Он был в аду: нещадный зла гонитель,
Он всюду зло проклятием клеймил…»

И смолкла речь. И сердцу сладко стало;
Торжественно воспрянул дух усталый,
Почуявши привет простых сердец.
В простых речах и в сказке суеверной
Я, дань приняв любви нелицемерной,
Благословил тяжелый свой венец!

И я сознал, что за мое изгнанье,
За тяжкий труд и тяжкое мечтанье
Моя мечта к народу перейдет!
И вспять пошел я твердою стопою…
И тихо всколыхнувшись предо мною,
Почтительно раздвинулся народ.

Самуил Маршак

Сказка об умном мышонке

Унесла мышонка кошка
И поет: — Не бойся, крошка.
Поиграем час-другой
В кошки-мышки, дорогой!

Перепуганный спросонок,
Отвечает ей мышонок:
— В кошки-мышки наша мать
Не велела нам играть.

— Мур-мур-мур, — мурлычет кошка,
Поиграй, дружок, немножко.
А мышонок ей в ответ:
— У меня охоты нет.

Поиграл бы я немножко,
Только, пусть, я буду кошкой.
Ты же, кошка, хоть на час
Мышкой будь на этот раз!

Засмеялась кошка Мурка:
— Ах ты, дымчатая шкурка!
Как тебя ни называть,
Мышке кошкой не бывать.

Говорит мышонок Мурке:
— Ну, тогда сыграем в жмурки!
Завяжи глаза платком
И лови меня потом.

Завязала кошка глазки,
Но глядит из-под повязки,
Даст мышонку отбежать
И опять бедняжку — хвать!

Говорит он хитрой кошке:
— У меня устали ножки,
Дай, пожалуйста, чуть-чуть
Мне прилечь и отдохнуть.

— Хорошо, — сказала кошка,
Отдохни, коротконожка,
Поиграем, а затем
Я тебя, голубчик, съем!

Кошке — смех, мышонку — горе…
Но нашел он щель в заборе.
Сам не знает, как пролез.
Был мышонок — да исчез!

Вправо, влево смотрит кошка:
— Мяу-мяу, где ты, крошка?
А мышонок ей в ответ:
— Там, где был, меня уж нет!

Покатился он с пригорка,
Видит: маленькая норка.
В этой норке жил зверек
Длинный, узенький хорек.

Острозубый, остроглазый,
Был он вором и пролазой
И, бывало, каждый день
Крал цыплят из деревень.

Вот пришел хорек с охоты,
Гостя спрашивает: — Кто ты?
Коль попал в мою нору,
Поиграй в мою игру!

— В кошки-мышки или в жмурки?
Говорит мышонок юркий.

— Нет, не в жмурки. Мы, хорьки,
Больше любим «уголки».

— Что ж, сыграем, но сначала
Посчитаемся, пожалуй:

Я — зверек,
И ты — зверек,
Я — мышонок,
Ты — хорек,
Ты хитер,
А я умен,
Кто умен,
Тот вышел вон!

— Стой! — кричит хорек мышонку
И бежит за ним вдогонку,
А мышонок — прямо в лес
И под старый пень залез.

Стали звать мышонка белки:
— Выходи играть в горелки!

— У меня, — он говорит,
Без игры спина горит!

В это время по дорожке
Шел зверек страшнее кошки,
Был на щетку он похож.
Это был, конечно, еж.

А навстречу шла ежиха
Вся в иголках, как портниха.

Закричал мышонку еж:
— От ежей ты не уйдешь!

Вот идет моя хозяйка,
С ней в пятнашки поиграй-ка,
А со мною — в чехарду.
Выходи скорей — я жду!

А мышонок это слышал,
Да подумал и не вышел.
— Не хочу я в чехарду,
На иголки попаду!

Долго ждали еж с ежихой,
А мышонок тихо-тихо
По тропинке меж кустов
Прошмыгнул — и был таков!

Добежал он до опушки.
Слышит — квакают лягушки:
— Караул! Беда! Ква-ква!
К нам сюда летит сова!

Поглядел мышонок: мчится
То ли кошка, то ли птица,
Вся рябая, клюв крючком,
Перья пестрые торчком.

А глаза горят, как плошки,
Вдвое больше, чем у кошки.

У мышонка замер дух.
Он забился под лопух.

А сова — все ближе, ближе,
А сова — все ниже, ниже
И кричит в тиши ночной:
— Поиграй, дружок, со мной!

Пропищал мышонок: — В прятки?
И пустился без оглядки,
Скрылся в скошенной траве.
Не найти его сове.

До утра сова искала.
Утром видеть перестала.
Села, старая, на дуб
И глазами луп да луп.

А мышонок вымыл рыльце
Без водицы и без мыльца
И пошел искать свой дом.
Где остались мать с отцом.

Шел он, шел, взошел на горку
И внизу увидел норку.

То-то рада мышка-мать!
Ну мышонка обнимать!
А сестренки и братишки
С ним играют в мышки-мышки.

Николай Алексеевич Некрасов

Три элегии

И

Ах! что изгнанье, заточенье!
Захочет — выручит судьба!
Что враг! — возможно примиренье,
Возможна равная борьба;

Как гнев его ни беспределен,
Он промахнется в добрый час…
Но той руки удар смертелен,
Которая ласкала нас!..

Один, один!.. А ту, кем полны
Мои ревнивые мечты,
Умчали роковые волны
Пустой и милой суеты.

В ней сердце жаждет жизни новой,
Не сносит горестей оно
И доли трудной и суровой
Со мной не делит уж давно…

И тайна все: печаль и муку
Она сокрыла глубоко?
Или решилась на разлуку
Благоразумно и легко?

Кто скажет мне?.. Молчу, скрываю
Мою ревнивую печаль,
И столько счастья ей желаю
Чтоб было прошлого не жаль!

Что ж, если сбудется желанье?..
О, нет! живет в душе моей
Неотразимое сознанье,
Что без меня нет счастья ей!

Все, чем мы в жизни дорожили,
Что было лучшего у нас,—
Мы на один алтарь сложили —
И этот пламень не угас!

У берегов чужого моря,
Вблизи, вдали он ей блеснет
В минуту сиротства и горя,
И — верю я — она придет!

Придет… и, как всегда, стыдлива,
Нетерпелива и горда,
Потупит очи молчаливо.
Тогда… Что я скажу тогда?..

Безумец! для чего тревожишь
Ты сердце бедное свое?
Простить не можешь ты ее —
И не любить ее не можешь!..

ИИ

Бьется сердце беспокойное,
Отуманились глаза.
Дуновенье страсти знойное
Налетело, как гроза.

Вспоминаю очи ясные
Дальней странницы моей,
Повторяю стансы страстные,
Что сложил когда-то ей.

Я зову ее, желанную:
«Улетим с тобою вновь
В ту страну обетованную,
Где венчала нас любовь!

Розы там цветут душистые,
Там лазурней небеса,
Соловьи там голосистее,
Густолиственней леса…»

ИИИ

Разбиты все привязанности, разум
Давно вступил в суровые права,
Гляжу на жизнь неверующим глазом…
Все кончено! Седеет голова.

Вопрос решен: трудись, пока годишься,
И смерти жди! Она недалека…
Зачем же ты, о сердце! не миришься
С своей судьбой?.. О чем твоя тоска?..

Непрочно все, что нами здесь любимо,
Что день — сдаем могиле мертвеца,
Зачем же ты в душе неистребима,
Мечта любви, не знающей конца?..

Усни… умри!..

Иосиф Бродский

Песня пустой веранды

Not with a bang but a whimper.*

T.S. Eliot

Март на исходе, и сад мой пуст.
Старая птица, сядь на куст,
у которого в этот день
только и есть, что тень.

Будто и не было тех шести
лет, когда он любил цвести;
то есть грядущее тем, что наг,
делает ясный знак.

Или, былому в противовес,
гол до земли, но и чужд небес,
он, чьи ветви на этот раз -
лишь достиженье глаз.

Знаю и сам я не хуже всех:
грех осуждать нищету. Но грех
так обнажать — поперёк и вдоль -
язвы, чтоб вызвать боль.

Я бы и сам его проклял, но
где-то птице пора давно
сесть, чтоб не смешить ворон;
пусть это будет он.

Старая птица и голый куст,
соприкасаясь, рождают хруст.
И, если это принять всерьёз,
это — апофеоз.

То, что цвело и любило петь,
стало тем, что нельзя терпеть
без состраданья — не к их судьбе,
но к самому себе.

Грустно смотреть, как, сыграв отбой,
то, что было самой судьбой
призвано скрасить последний час,
меняется раньше нас.

То есть предметы и свойства их
одушевлённее нас самих.
Всюду сквозит одержимость тел
манией личных дел.

В силу того, что конец страшит,
каждая вещь на земле спешит
больше вкусить от своих ковриг,
чем позволяет миг.

Свет — ослепляет. И слово — лжёт.
Страсть утомляет. А горе — жжёт,
ибо страданье — примат огня
над единицей дня.

Лучше не верить своим глазам
да и устам. Оттого что Сам
Бог, предваряя Свой Страшный Суд,
жаждет казнить нас тут.

Так и рождается тот устав,
что позволяет, предметам дав
распоряжаться своей судьбой,
их заменять собой.

Старая птица, покинь свой куст.
Стану отныне посредством уст
петь за тебя, и за куст цвести
буду за счёт горсти.

Так изменились твои черты,
что будто на воду села ты,
лапки твои на вид мертвей
цепких нагих ветвей.

Можешь спокойно лететь во тьму.
Встану и место твоё займу.
Этот поступок осудит тот,
кто не встречал пустот.

Ибо, чужда четырём стенам,
жизнь, отступая, бросает нам
полые формы, и нас язвит
их нестерпимый вид.

Знаю, что голос мой во сто раз
хуже, чем твой — пусть и низкий глас.
Но даже режущий ухо звук
лучше безмолвных мук.

Мир если гибнет, то гибнет без
грома и лязга; но также не с
робкой, прощающей грех слепой
веры в него, мольбой.

В пляске огня, под напором льда
подлинный мира конец — когда
песня, которая всем горчит,
выше нотой звучит.

*Не взрыв, но всхлип (англ.). — Из стихотворения
Т.С. Элиота «The Hollow Men».

Владимир Солоухин

Сказка

В храме — золоченые колонны,
Золоченая резьба сквозная,
От полу до сводов поднимались.
В золоченых ризах все иконы,
Тускло в темноте они мерцали.
Даже темнота казалась в храме
Будто бы немного золотая.
В золотистом сумраке горели
Огоньками чистого рубина
На цепочках золотых лампады.

Рано утром приходили люди.
Богомольцы шли и богомолки.
Возжигались трепетные свечи,
Разливался полусвет янтарный.
Фимиам под своды поднимался
Синими душистыми клубами.
Острый луч из верхнего окошка
Сквозь куренья дымно прорезался.
И неслось ликующее пенье
Выше голубого фимиама,
Выше золотистого тумана
И колонн резных и золоченых.

В храме том, за ризою тяжелой,
За рубиновым глазком лампады
Пятый век скорбела Божья Матерь,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.

Кто, какой мужик нижегородский,
Живописец, инок ли смиренный
С ясно-синим взглядом голубиным,
Муж ли с ястребиными глазами
Вызвал к жизни тихий лик прекрасный,
Мы о том гадать теперь не будем.
Живописец был весьма талантлив.

Пятый век скорбела Божья Матерь
О распятом сыне Иисусе.
Но, возможно, оттого скорбела,
Что уж очень много слез и жалоб
Ей носили женщины-крестьянки,
Богомолки в черных полушалках
Из окрестных деревень ближайших.
Шепотом вверяли, с упованьем,
С робостью вверяли и смиреньем:
«Дескать, к самому-то уж боимся,
Тоже нагрешили ведь немало,
Как бы не разгневался, накажет,
Да и что по пустякам тревожить?
Ну, а ты уж буде похлопочешь
Перед сыном с нашей просьбой глупой,
С нашею нуждою недостойной.
Сердце материнское смягчится
Там, где у судьи не дрогнет сердце.
Потому тебя и называем
Матушкой-заступницей. Помилуй!»

А потом прошла волна большая,
С легким хрустом рухнули колонны,
Цепи все по звенышку распались,
Кирпичи рассыпались на щебень,
По песчинке расточились камни,
Унесло дождями позолоту.
В школу на дрова свезли иконы.
Расплодилась жирная крапива,
Где высоко поднимались стены
Белого сверкающего храма.
Жаловаться ходят нынче люди
В областную, стало быть, газету.
Вот на председателя колхоза
Да еще на Петьку-бригадира.
Там ужо отыщется управа!

Раз я ехал, жажда одолела.
На краю села стоит избушка.
Постучался, встретила старушка,
Пропустила в горенку с порога.
Из ковша напился, губы вытер
И шагнул с ковшом к перегородке,
Чтоб в лоханку выплеснуть остатки
(Кухонька была за занавеской.
С чугунками, с ведрами, с горшками).
Я вошел туда и, вздрогнув, замер:
Средь кадушек, чугунков, ухватов,
Над щелястым полом, над лоханью,
Расцветая золотым и красным,
На скамье ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
— Бабушка, отдай ты мне икону,
Я ее — немедленно в столицу…
Разве место ей среди кадушек,
Средь горшков и мисок закоптелых!
— А зачем тебе? Чтоб надсмехаться,
Чтобы богохульничать над нею?
— Что ты, бабка, чтоб глядели люди!
Место ей не в кухне, а в музее.
В Третьяковке, в Лувре, в Эрмитаже.
— Из музею были не однажды.
Предлагали мне большие деньги.
Так просили, так ли уж просили,
Даже жалко сделалось, сердешных.
Но меня притворством не обманешь,
Я сказала: «На куски разрежьте,
Выжгите глаза мои железом,
Божью Матерь, Светлую Марию
Не отдам бесам на поруганье».
— Да какие бесы, что ты, бабка!
Это все — работники искусства.
Красоту они ценить умеют,
Красоту по капле собирают.
— То-то! Раскидавши ворохами,
Собирать надумали крохами.
— Да тебе зачем она? Молиться —
У тебя ведь есть еще иконы.
— Как зачем? Я утром рано встану,
Маслицем протру ее легонько,
Огонек затеплю перед ликом,
И она поговорит со мною.
Так-то ли уж ласково да складно
Говорить заступница умеет.
— Видно, ты совсем рехнулась, бабка!
Где же видно, чтоб доска из липы,
Даже пусть и в красках золотистых,
Говорить по-нашему умела!
— Ты зачем пришел? Воды напиться?
Ну так — с богом, дверь-то уж открыта!

Ехал я среди полей зеленых,
Ехал я средь городов бетонных,
Говорил с людьми, обедал в чайных,
Ночевал в гостиницах районных.
Постепенно стало мне казаться
Сказкой или странным сновиденьем,
Будто бы на кухне у старушки,
Где горшки, ухваты и кадушки,
На скамейке тесаной, дубовой
Прижилась, ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Бабка встанет, маслицем помажет,
Огонек тихонечко засветит.
Разговор с заступницей заводит…

Понапрасну ходят из музея.

Марина Цветаева

Дон-Жуан

1

На заре морозной
Под шестой березой
За углом у церкви
Ждите, Дон-Жуан!

Но, увы, клянусь вам
Женихом и жизнью,
Что в моей отчизне
Негде целовать!

Нет у нас фонтанов,
И замерз колодец,
А у богородиц —
Строгие глаза.

И чтобы не слышать
Пустяков — красоткам,
Есть у нас презвонкий
Колокольный звон.

Так вот и жила бы,
Да боюсь — состарюсь,
Да и вам, красавец,
Край мой не к лицу.

Ах, в дохе медвежьей
И узнать вас трудно,
Если бы не губы
Ваши, Дон-Жуан!

2

Долго на заре туманной
Плакала метель.
Уложили Дон-Жуана
В снежную постель.

Ни гремучего фонтана,
Ни горячих зве́зд…
На груди у Дон-Жуана
Православный крест.

Чтобы ночь тебе светлее
Вечная — была,
Я тебе севильский веер,
Черный, принесла.

Чтобы видел ты воочью
Женскую красу,
Я тебе сегодня ночью
Сердце принесу.

А пока — спокойно спите!..
Из далеких стран
Вы пришли ко мне. Ваш список —
Полон, Дон-Жуан!

3

После стольких роз, городов и тостов —
Ах, ужель не лень
Вам любить меня? Вы — почти что остов,
Я — почти что тень.

И зачем мне знать, что к небесным силам
Вам взывать пришлось?
И зачем мне знать, что пахнýло — Нилом
От моих волос?

Нет, уж лучше я расскажу Вам сказку:
Был тогда — январь.
Кто-то бросил розу. Монах под маской
Проносил фонарь.

Чей-то пьяный голос молил и злился
У соборных стен.
В этот самый час Дон-Жуан Кастильский
Повстречал — Кармен.

4

Ровно — полночь.
Луна — как ястреб.
— Что — глядишь?
— Так — гляжу!

— Нравлюсь? — Нет.
— Узнаёшь? — Быть может.
— Дон-Жуан я.
— А я — Кармен.

5

И была у Дон-Жуана — шпага,
И была у Дон-Жуана — Донна Анна.
Вот и всё, что люди мне сказали
О прекрасном, о несчастном Дон-Жуане.

Но сегодня я была умна:
Ровно в полночь вышла на дорогу,
Кто-то шел со мною в ногу,
Называя имена.

И белел в тумане посох странный…
— Не было у Дон-Жуана — Донны Анны!

6

И падает шелковый пояс
К ногам его — райской змеей…
А мне говорят — успокоюсь
Когда-нибудь, там, под землей.

Я вижу надменный и старый
Свой профиль на белой парче.
А где-то — гитаны — гитары —
И юноши в черном плаще.

И кто-то, под маскою кроясь:
— Узнайте! — Не знаю. — Узнай! —
И падает шелковый пояс
На площади — круглой, как рай.

7

И разжигая во встречном взоре
Печаль и блуд,
Проходишь городом — зверски-черен,
Небесно-худ.

Томленьем застланы, как туманом,
Глаза твои.
В петлице — роза, по всем карманам —
Слова любви!

Да, да. Под вой ресторанной скрипки
Твой слышу — зов.
Я посылаю тебе улыбку,
Король воров!

И узнаю, раскрывая крылья —
Тот самый взгляд,
Каким глядел на меня в Кастилье —
Твой старший брат.

Владимир Луговской

Баллада о пустыне

Давно это было…
Разъезд пограничный в далеком Шираме, —
Бойцов было трое, врагов было двадцать, —
Погнался в пустыню за басмачами.
Он сгинул в песках и не мог отозваться.Преследовать — было их долгом и честью.
На смерть от безводья шли смелые трое.
Два дня мы от них не имели известий,
И вышел отряд на спасенье героев.И вот день за днем покатились барханы,
Как волны немые застывшего моря.
Осталось на свете жары колыханье
На желтом и синем стеклянном просторе.А солнце всё выше и выше вставало,
И зной подступал огнедышащим валом.
В ушах раздавался томительный гул, Глаза расширялись, морщинились лица.
Хоть лишнюю каплю,
хоть горсткой напиться!
И корчился в муках сухой саксаул.Безмолвье, безводье, безвестье, безлюдье.
Ни ветра, ни шороха, ни дуновенья.
Кустарник согбенный, и кости верблюжьи,
Да сердца и пульса глухое биенье.А солнце всё выше и выше вставало,
И наша разведка в песках погибала.
Ни звука, ни выстрела. Смерть. Тишина.Бархан за барханом, один, как другие.
И медленно седла скрипели тугие.
Росла беспредельного неба стена.Шатаются кони, винтовки, как угли.
Жара нависает, слабеют колени.
Слова замирают, и губы распухли.
Ни зверя, ни птицы, ни звука, ни тени.А солнце всё выше и выше вставало,
И воздуха было до ужаса мало.
Змея проползла, не оставив следа.Копыта ступают, ступают копыта.
Земля исполинскою бурей разрыта,
Земля поднялась и легла навсегда.Неужто когда-нибудь мощь человека
Восстанет, безлюдье песков побеждая,
Иль будет катиться от века до века
Барханное море, пустыня седая? А солнце всё выше и выше вставало,
И смертью казалась минута привала.
Но люди молчали, и кони брели.Мы шли на спасенье друзей и героев,
Обсохшие зубы сжимая сурово,
На север, к далеким колодцам Чули.Двоих увидали мы, легших безмолвно,
И небо в глазах у них застекленело.
Над ними вставали застывшие волны
Без края, конца, без границ, без предела.А солнце всё выше и выше всходило.
Клинками мы братскую рыли могилу.
Раздался прощальный короткий залп.Три раза поднялись горячие дула,
И наш командир на ветвях саксаула
Узлами багряный кумач завязал.Мы с мертвых коней сняли седла и сбрую,
В горячее жерло, не в землю сырую,
Солдаты пустыни достойно легли.А третьего мы через час услыхали:
Он полз и стрелял в раскаленные дали
В бреду, всё вперед, хоть до края земли.Мы жизнь ему флягой последней вернули,
От солнца палатку над ним растянули
И дальше в проклятое пекло пошли.Мы шли за врагами… Слюны не хватало,
А солнце всё выше и выше вставало.
И коршуна вдруг увидали — плывет.Кружится, кружится
всё ниже и ниже
Над зыбью барханов, над впадиной рыжей
И всё замедляет тяжелый полет.И встали мы, глядя глазами сухими
На дикое логово в черной пустыне.
Несло, как из настежь раскрытых печей.В ложбине песчаной,
что ветром размыло,
Раскиданы, словно их бурей скосило,
Лежали, согнувшись, тела басмачей.И свет над пустыней был резок и страшен.
Она только смертью могла насладиться,
Она отомстить за товарищей наших
И то не дала нам,
немая убийца.Пустыня! Пустыня!
Проклятье валам твоих огненных полчищ!
Пришли мы с тобою помериться силой.
Стояли кругом пограничники молча,
А солнце всё выше и выше всходило…
Я был молодым.
И давно это было.Окончен рассказ мой на трассе канала
В тот вечер узнал я немало историй.
Бригада топографов здесь ночевала,
На месте, где воды сверкнут на просторе.

Николай Гумилев

Дева Солнца

Марианне Дмитриевне ПоляковойIМогучий царь суров и гневен,
Его лицо мрачно, как ночь,
Толпа испуганных царевен
Бежит в немом смятеньи прочь.Вокруг него сверкает злато,
Алмазы, пурпур и багрец,
И краски алого заката
Румянят мраморный дворец.Он держит речь в высокой зале
Толпе разряженных льстецов,
В его глазах сверканье стали,
А в речи гул морских валов.Он говорит: «Еще ребенком
В глуши окрестных деревень
Я пеньем радостным и звонким
Встречал веселый, юный день.Я пел и солнцу и лазури,
Я плакал в ужасе глухом,
Когда безрадостные бури
Царили в небе голубом.Явилась юность — праздник мира,
В моей груди кипела кровь
И в блеске солнечного пира
Я увидал мою любовь.Она во сне ко мне слетала,
И наклонялася ко мне,
И речи дивные шептала
О золотом, лазурном дне.Она вперед меня манила,
Роняла белые цветы,
Она мне двери отворила
К восторгам сладостной мечты.И чтобы стать ее достойным,
Вкусить божественной любви,
Я поднял меч к великим войнам,
Я плавал в злате и крови.Я стал властителем вселенной,
Я Божий бич, я Божий глас,
Я царь жестокий и надменный,
Но лишь для вас, о лишь для вас.А для нее я тот же страстный
Любовник вечно молодой,
Я тихий гимн луны, согласной
С бесстрастно блещущей звездой.Рабы, найдите Деву Солнца
И приведите мне, царю,
И все дворцы, и все червонцы,
И земли все я вам дарю».Он замолчал и все мятутся,
И отплывают корабли,
И слуги верные несутся,
Спешат во все концы земли.IIИ солнц и лун прошло так много,
Печальный царь томяся ждет,
Он жадно смотрит на дорогу,
Склонясь у каменных ворот.Однажды солнце догорало
И тихо теплились лучи,
Как песни вышнего хорала,
Как рати ангельской мечи.Гонец примчался запыленный,
За ним сейчас еще другой,
И царь, горящий и влюбленный,
С надеждой смотрит пред собой.Как звуки райского напева,
Он ловит быстрые слова,
«Она живет, святая дева…
О ней уже гремит молва… Она пришла к твоим владеньям,
Она теперь у этих стен,
Ее народ встречает пеньем
И преклонением колен.И царь навстречу деве мчится,
Охвачен страстною мечтой,
Но вьется траурная птица
Над венценосной головой.Он видит деву, блеск огнистый
В его очах пред ней потух,
Пред ней, такой невинной, чистой,
Стыдливо-трепетной, как дух.Лазурных глаз не потупляя,
Она идет, сомкнув уста,
Как дева пламенного рая,
Как солнца юная мечта.Одежды легкие, простые
Покрыли матовость плечей,
И нежит кудри золотые
Венок из солнечных лучей.Она идет стопой воздушной,
Глаза безмерно глубоки,
Она вплетает простодушно
В венок степные васильки.Она не внемлет гласу бури,
Она покинула дворцы,
Пред ней рассыпались в лазури
Степных закатов багрецы.Ее душа мечтой согрета,
Лазурность манит впереди,
И волны ласкового света
В ее колышутся груди.Она идет перед народом,
Она скрывается вдали,
Так солнце клонит лик свой к водам,
Забыв о горестях земли.И гордый царь опять остался
Безмолвно-бледен и один,
И кто-то весело смеялся,
Бездонной радостью глубин.Но глянул царь орлиным оком,
И издал он могучий глас,
И кровь пролилася потоком,
И смерть как буря пронеслась.Он как гроза, он гордо губит
В палящем зареве мечты,
За то, что он безмерно любит
Безумно-белые цветы.Но дремлет мир в молчаньи строгом,
Он знает правду, знает сны,
И Смерть, и Кровь даны нам Богом
Для оттененья Белизны.

Иосиф Бродский

Мужчина, засыпающий один

1

Мужчина, засыпающий один,
ведет себя как женщина. А стол
ведет себя при этом как мужчина.
Лишь Муза нарушает карантин
и как бы устанавливает пол
присутствующих. В этом и причина
ее визитов в поздние часы
на снежные Суворовские дачи
в районе приполярной полосы.
Но это лишь призыв к самоотдаче.

2

Умеющий любить, умеет ждать
и призракам он воли не дает.
Он рано по утрам встает.
Он мог бы и попозже встать,
но это не по правилам. Встает
он с петухами. Призрак задает
от петуха, конечно, деру. Дать
его легко от петуха. И ждать
он начинает. Корму задает
кобыле. Отправляется достать
воды, чтобы телятам дать.
Дрова курочит. И, конечно, ждет.
Он мог бы и попозже встать.
Но это ему призрак не дает
разлеживаться. И петух дает
приказ ему от сна восстать.
Он из колодца воду достает.
Кто напоит, не захоти он встать.
И призрак исчезает. Но под стать
ему день ожиданья настает.
Он ждет, поскольку он умеет ждать.
Вернее, потому что он встает.
Так, видимо, приказывая встать,
знать о себе любовь ему дает.
Он ждет не потому, что должен встать
чтоб ждать, а потому, что он дает
любить всему, что в нем встает,
когда уж невозможно ждать.

3

Мужчина, засыпающий один,
умеет ждать. Да что и говорить.
Он пятерней исследует колтуны.
С летучей мышью, словно Аладдин,
бредет в гумно он, чтоб зерно закрыть.
Витийствует с пипеткою фортуны
из-за какой-то капли битый час.
Да мало ли занятий. Отродясь
не знал он скуки. В детстве иногда
подсчитывал он птичек на заборе.
Теперь он (о не бойся, не года) —
теперь шаги считает, пальцы рук,
монетки в рукавице, а вокруг
снежок кружится, склонный к Терпсихоре.

Вот так он ждет. Вот так он терпит. А?
Не слышу: кто-то слабо возражает?
Нет, Муз он отродясь не обижает.
Он просто шутит. Шутки не беда.
На шутки тоже требуется время.
Пока состришь, пока произнесешь,
пока дойдет. Да и в самой системе,
в системе звука часики найдешь.
Они беззвучны. Тем-то и хорош
звук речи для него. Лишь ветра вой
барьер одолевает звуковой.
Умеющий любить, он, бросив кнут,
умеет ждать, когда глаза моргнут,
и говорить на языке минут.

Вот так он говорит со сквозняком.
Умеющий любить на циферблат
с теченьем дней не только языком
становится похож, но, в аккурат
как под стеклом, глаза под козырьком.
По сути дела взгляд его живой
отверстие пружины часовой.
Заря рывком из грязноватых туч
к его глазам вытаскивает ключ.
И мозг, сжимаясь, гонит по лицу
гримасу боли — впрямь по образцу
секундной стрелки. Судя по глазам,
себя он останавливает сам,
старея не по дням, а по часам.

4

Влюбленность, ты похожа на пожар.
А ревность — на не знающего где
горит и равнодушного к воде
брандмейстера. И он, как Абеляр,
карабкается, собственно, в огонь.
Отважно не щадя своих погон,
в дыму и, так сказать, без озарений.
Но эта вертикальность устремлений,
о ревность, говорю тебе, увы,
сродни — и продолжение — любви,
когда вот так же, не щадя погон,
и с тем же равнодушием к судьбе
забрасываешь лютню на балкон,
чтоб Мурзиком взобраться по трубе.

Высокие деревья высоки
без посторонней помощи. Деревья
не станут с ним и сравнивать свой рост.
Зима, конечно, серебрит виски,
морозный кислород бушует в плевре,
скворешни отбиваются от звезд,
а он — от мыслей. Шевелится сук,
который оседлал он. Тот же звук
— скрипучий — издают ворота.
И застывает он вполоборота
к своей деревне, остальную часть
себя вверяет темноте и снегу,
невидимому лесу, бегу
дороги, предает во власть
Пространства. Обретают десны
способность переплюнуть сосны.
Ты, ревность, только выше этажом.
А пламя рвется за пределы крыши.
И это — нежность. И гораздо выше.
Ей только небо служит рубежом.
А выше страсть, что смотрит с высоты
бескрайней, на пылающее зданье.
Оно уже со временем на ты.
А выше только боль и ожиданье.
И дни — внизу, и ночи, и звезда.
Все смешано. И, видно, навсегда.
Под временем… Так мастер этикета,
умея ждать, он (бес его язви)
венчает иерархию любви
блестящей пирамидою Брегета.

Поет в хлеву по-зимнему петух.
И он сжимает веки все плотнее.
Когда-нибудь ему изменит слух
иль просто Дух окажется сильнее.
Он не услышит кукареку, нет,
и милый призрак не уйдет. Рассвет
наступит. Но на этот раз
он не захочет просыпаться. Глаз
не станет протирать. Вдвоем навеки,
они уж будут далеки от мест,
где вьется снег и замерзают реки.

Константин Дмитриевич Бальмонт

Злая ночь

Нет, Ночь! Когда душа, мечтая,
Еще невинно-молодая,
Блуждала — явное любя,
Казалось мне, что ты — святая,
Но блекнут чары, отпадая, —
Старуха, страшная, седая,
Я отрекаюсь от тебя!

Ты вся — в кошмарностях, в разорванных мечтаньях,
В стихийных шорохах, в лохмотьях, в бормотаньях,
Шпионов любишь ты, и шепчет с Ночью раб,
Твои доносчики — шуршанья змей и жаб.

Ты речь окольную с больной душой заводишь,
И по трясинам с ней, и по тоске с ней бродишь.
Распространяешь чад, зловещий сон и тишь,
Луну ущербную и ту гасить спешишь.

Проклятие душе, коли тебе поверит,
Все расстоянья Ночь рукою черной мерит.
Рукою мертвою мешает все, мути́т,
Пугает, мучает, удавно шелестит.

Всю грязь душевную взмеси́в, как слизь в болоте,
В Раскаянье ведет, велит хлестать Заботе.
Прикинется, что друг, заманит в разговор,
И скажешь те слова, в которых — смерть, позор.

Незабываемо-ужасные признанья,
Что ждали искры лишь, толчка, упоминанья,
Чтобы проснуться вдруг, и, раны теребя,
Когтистой кошкою нависнуть на тебя.

Ты хочешь сбросить гнет, не чувствовать, не видеть,
Но для существ иных, все в том, чтоб ненавидеть,
Качаться страхами, силками изловить,
Детоубийствовать, не отпускать, давить.

Что было точкою — гора, не опрокинешь,
И лапы чудища лежат, и их не сдвинешь.
Глаза глядят в глаза, рот близок, жаден… Прочь!
О, ненавистная, мучительная Ночь!

Последней волею, упорной,
На миг отброшен Призрак Черный,
Не знаем — как, не знаем — чей.
В зловещем Замке Заключенья —
Тяжелый вздох, и облегченье,
И блеск испуганных очей.
Страх тут, он здесь, но стал он дальним,
В молчаньи темном и печальном,
Невольно должен ум молчать.
В угрозе, в мраке погребальном,
Весь мир стал снова изначальным,
Весь мир — замкну́тый дом, и на замке печать.

Вновь Хаос к нам пришел и воцарился в мире,
Сорвался разум мировой,
И миллионы лет в Эфире,
Окутанном угрюмой мглой,
Должны мы подчиняться гнету
Какой-то Власти неземной,
Непобедимую дремоту
Вбирать, как чару Силы злой,
И видеть всюду мрак могильный,
И видеть, как за слоем слой,
Покров чуть видимый, но пыльный
На разум падает бессильный,
И сетью липнет над душой.

Сергей Александрович Есенин

Сельский часослов

О солнце, солнце,
Золотое, опущенное в мир ведро,
Зачерпни мою душу!
Вынь из кладезя мук
Страны моей.

Каждый день,
Ухватившись за цепь лучей твоих,
Карабкаюсь я в небо.
Каждый вечер
Срываюсь и падаю в пасть заката.

Тяжко и горько мне...
Кровью поют уста...
Снеги, белые снеги —
Покров моей родины —
Рвут на части.

На кресте висит
Ее тело,
Голени дорог и холмов
Перебиты...

Волком воет от запада
Ветер...
Ночь, как ворон,
Точит клюв на глаза-озера.
И доскою надкрестною
Прибита к горе заря:

ИСУС НАЗАРЯНИН
ЦАРЬ
ИУДЕЙСКИЙ

О месяц, месяц!
Рыжая шапка моего деда,
Закинутая озорным внуком на сук облака,
Спади на землю...
Прикрой глаза мои!

Где ты...
Где моя родина?

Лыками содрала твои дороги
Буря,
Синим языком вылизал снег твой —
Твою белую шерсть —
Ветер...

И лежишь ты, как овца,
Дрыгая ногами в небо,
Путая небо с яслями,
Путая звезды
С овсом золотистым.

О, путай, путай!
Путай все, что видишь...
Не отрекусь принять тебя даже с солнцем,
Похожим на свинью...

Не испугаюсь просунутого пятачка его
В частокол
Души моей.

Тайна твоя велика есть.
Гибель твоя миру купель
Предвечная.

О красная вечерняя заря!
Прости мне крик мой.
Прости, что спутал я твою Медведицу
С черпаком водовоза.

Пастухи пустыни —
Что мы знаем?..

Только ведь приходское училище
Я кончил,
Только знаю Библию да сказки,
Только знаю, что поет овес при ветре...
Да еще
По праздникам
Играть в гармошку.

Но постиг я...
Верю, что погибнуть лучше,
Чем остаться
С содранною
Кожей.

Гибни, край мой!
Гибни, Русь моя,
Начертательница
Третьего
Завета.

О звезды, звезды,
Восковые тонкие свечи,
Капающие красным воском
На молитвенник зари,
Склонитесь ниже!

Нагните пламя свое,
Чтобы мог я,
Привстав на цыпочки,
Погасить его.

Он не понял, кто зажег вас,
О какой я пропел вам
Смерти.

Радуйся,
Земля!

Деве твоей Руси
Новое возвестил я
Рождение.
Сына тебе
Родит она...

Имя ему —
Израмистил.

Пой и шуми, Волга!
В синие ясли твои опрокинет она
Младенца.

Не говорите мне,
Что это
В полном круге
Будет всходить
Луна...

Это он!
Это он
Из чрева Неба
Будет высовывать
Голову...

Генрих Гейне

Рыцарь Олаф

Кто те двое у собора,
Оба в красном одеянье?
То король, что хмурит брови;
С ним палач его покорный.

Палачу он молвит: «Слышу
По словам церковных песен,
Что обряд венчанья кончен…
Свой топор держи поближе!»

И трезвон — и гул органа…
Пестрый люд идет из церкви.
Вот выводят новобрачных
В пышном праздничном уборе.

Бледны щеки, плачут очи
У прекрасной королевны;
Но Ола́ф и бодр и весел,
И уста цветут улыбкой.

И с улыбкой уст румяных
Королю он молвил: «Здравствуй,
Тесть возлюбленный! Сегодня
Я расстанусь с головою.

Но одну исполни просьбу:
Дай отсрочку до полночи,
Чтоб отпраздновать мне свадьбу
Светлым пиром, шумной пляской!

Дай пожить мне! дай пожить мне!
Осушить последний кубок,
Пронестись в последней пляске!
Дай пожить мне до полночи!»

И король угрюмый молвит
Палачу: «Даруем затю
Право жизни до полночи…
Но топор держи поближе!»

Сидит новобрачный за брачным столом;
Он кубок последний наполнил вином.
К плечу его бледным лицом припадая,
Вздыхает жена молодая.
Палач стоит у дверей!

«Готовятся к пляске, прекрасный мой друг!»
И рыцарь с женою становятся в круг.
Зажегся в их лицах горячий румянец —
И бешен последний их танец…
Палач стоит у дверей!

Как весело ходят по струнам смычки,
А в пении флейты как много тоски!
У всех, перед кем эта пара мелькает,
От страха душа замирает…
Палач стоит у дверей!

А пляска все вьется, и зала дрожит.
К супруге склоняясь, Ола́ф говорит:
«Не знать тебе, как мое сердце любило!
Готова сырая могила!»
Палач стоит у дверей!

Рыцарь! полночь било… Кровью
Уплати проступок свой!
Насладился ты любовью
Королевны молодой.

Уж сошлись во двор монахи —
За псалмом поют псалом…
И палач у черной плахи
Встал с широким топором.

Озарен весь двор огнями…
На крыльце Ола́ф стоит —
И, румяными устами
Улыбаясь, говорит:

«Слава в небе звездам чистым!
Слава солнцу и луне!
Слава птицам голосистым
В поднебесной вышине!

И морским во́дам безбрежным!
И земле в дарах весны!
И фиялкам в поле — нежным,
Как глаза моей жены!

Надо с жизнью расставаться
Из-за этих синих глаз…
Слава роще, где видаться
Мы любили в поздний час!»

Владимир Маяковский

Не юбилейте!

Мне б хотелось
                      про Октябрь сказать,
                                                    не в колокол названивая,
не словами,
                украшающими
                                      тепленький уют, —
дать бы
            революции
                            такие же названия,
как любимым
                    в первый день дают!
Но разве
              уместно
                           слово такое?
Но разве
              настали
                           дни для покоя?
Кто галоши приобрел,
                                кто зонтик;
радуется обыватель:
                              «Небо голубо̀…»
Нет,
       в такую ерунду
                              не расказёньте
боевую
           революцию — любовь.

* * *

В сотне улиц
                   сегодня
                                на вас,
                                           на меня
упадут огнем знамена̀.
Будут глотки греметь,
                                за кордоны катя
огневые слова про Октябрь.

* * *

Белой гвардии
                      для меня
                                    белей
имя мертвое: юбилей.
Юбилей — это пепел,
                              песок и дым;
юбилей —
               это радость седым;
юбилей —
               это край
                            кладбищенских ям;
это речи
             и фимиам;
остановка предсмертная,
                                     вздохи,
                                                елей —
вот что лезет
                    из букв
                               «ю-б-и-л-е-й».
А для нас
               юбилей —
                              ремонт в пути,
постоял —
                и дальше гуди.
Остановка для вас,
                            для вас
                                        юбилей —
а для нас
               подсчет рублей.
Сбереженный рубль —
                                сбереженный заряд,
поражающий вражеский ряд.
Остановка для вас,
                            для вас
                                        юбилей —
а для нас —
                это сплавы лей.
Разобьет
              врага
                       электрический ход
лучше пушек
                    и лучше пехот.
Юбилей!
А для нас —
                  подсчет работ,
перемеренный литрами пот.
Знаем:
           в графиках
                            довоенных норм
коммунизма одежда и корм.
Не горюй, товарищ,
                            что бой измельчал:
— Глаз на мелочь! —
                              приказ Ильича.
Надо
        в каждой пылинке
                                    будить уметь
большевистского пафоса медь.

* * *

Зорче глаз крестьянина и рабочего,
и минуту
              не будь рассеянней!
Будет:
          под ногами
                            заколеблется почва
почище японских землетрясений.
Молчит
            перед боем,
                              топки глуша,
Англия бастующих шахт.
Пусть
         китайский язык
                                мудрен и велик. —
знает каждый и так,
                             что Кантон
тот же бой ведет,
                         что в Октябрь вели
наш
       рязанский
                       Иван да Антон.
И в сердце Союза
                           война.
                                     И даже
киты батарей
                    и полки́.
Воры
         с дураками
                         засели в блинда̀жи
растрат
            и волокит.
И каждая вывеска:
                            — рабкооп —
коммунизма тяжелый окоп.
Война в отчетах,
                        в газетных листах —
рассчитывай,
                    режь и крои́.
Не наша ли кровь
                          продолжает хлестать
из красных чернил РКИ?!
И как ни тушили огонь —
                                    нас трое!
Мы
      трое
              охапки в огонь кидаем:
растет революция
                           в огнях Волховстроя,
в молчании Лондона,
                                в пулях Китая.
Нам
       девятый Октябрь —
                                    не покой,
                                                  не причал.
Сквозь десятки таких девяти
мозг живой,
                  живая мысль Ильича,
нас
      к последней победе веди!

Василий Андреевич Жуковский

Любовная карусель, или Пятилетние меланхолические стручья сердечного любления

В трактире тульском тишина,
И на столе уж свечки,
Като на канапе одна,
А Азбукин у печки!
Авдотья, Павлов Николай
Тут с ними — нет лишь Анны.
„О, друг души моей, давай
Играть с тобой в Татьяны!“ —
Като сказала так дружку,
И милый приступает,
И просит скромно табачку,
И жгут крутой свивает.

Катошка милого комшит,
А он комшит Катошку;
Сердца их тают — стол накрыт,
И подают окрошку.
Садятся рядом и едят
Весьма, весьма прилежно.
За каждой ложкой поглядят
В глаза друг другу нежно.
Едва возлюбленный чихнет —
Катошка тотчас: здравствуй;
А он ей головой кивнет
И нежно: благодарствуй!

Близ них Плезирка-пес кружит
И моська ростом с лося!
Плезирка! — милый говорит;
Катоша кличет: — мося!
И милому дает кольцо...
Но вдруг стучит карета —
И на трактирное крыльцо
Идет сестра Анета!
Заметьте: Павлов Николай
Давно уж провалился,
Анета входит невзначай —
И милый подавился!

„О милый! милый! что с тобой?“ —
Катоша закричала.
„Так, ничего, дружочек мой,
Мне в горло кость попала!“
Но то лишь выдумка — злодей!
Он струсил от Анеты!
Кольцо в глаза мелькнуло ей
И прочие конжеты!
И говорит: „Что за модель?
Извольте признаваться!“
Като в ответ: „Ложись в постель“,
И стала раздеваться...

Надела спальный свой чепец
И ватошник свой алый
И скомкалася наконец
Совсем под одеяло!
Оттуда выставя носок,
Сказала: „Я пылаю!“
Анета ей в ответ: „Дружок,
Я вас благословляю!
Что счастье вам, то счастье мне!“
Като не улежала
И бросилась на шею к ней, —
Авдотья заплясала.

А пламенный штабс-капитан
Лежал уже раздетый!
Авдотья в дверь, как в барабан,
Стучит и кличет: „Где ты?“
A он в ответ ей: „Виноват!“
„Скорей!“ — кричит Анета.
А он надел, как на парад,
Мундир, два эполета,
Кресты и шпагу нацепил —
Забыл лишь панталоны...
И важно двери растворил
И стал творить поклоны...

Какой же кончу я чертой?
Безделкой: многи лета!
Тебе, Василий! вам, Като,
Авдотья и Анета!
Веселье стало веселей;
Печальное забыто;
И дружба сделалась дружней;
И сердце все открыто!
Кто наш — для счастья тот живи,
И в землю Провиденью!
Ура, надежде и любви
И киселя терпенью!

Иосиф Бродский

Натюрморт

1

Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.

Я сижу на скамье
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет.

Это январь. Зима
Согласно календарю.
Когда опротивеет тьма.
тогда я заговорю.


2

Пора. Я готов начать.
Неважно, с чего. Открыть
рот. Я могу молчать.
Но лучше мне говорить.

О чем? О днях. о ночах.
Или же — ничего.
Или же о вещах.
О вещах, а не о

людях. Они умрут.
Все. Я тоже умру.
Это бесплодный труд.
Как писать на ветру.


3

Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.

Внешность их не по мне.
Лицами их привит
к жизни какой-то не-
покидаемый вид.

Что-то в их лицах есть,
что противно уму.
Что выражает лесть
неизвестно кому.


4

Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них — и внутри нутра.

Внутри у предметов — пыль.
Прах. Древоточец-жук.
Стенки. Сухой мотыль.
Неудобно для рук.

Пыль. И включенный свет
только пыль озарит.
Даже если предмет
герметично закрыт.


5

Старый буфет извне
так же, как изнутри,
напоминает мне
Нотр-Дам де Пари.

В недрах буфета тьма.
Швабра, епитрахиль
пыль не сотрут. Сама
вещь, как правило, пыль

не тщится перебороть,
не напрягает бровь.
Ибо пыль — это плоть
времени; плоть и кровь.


6

Последнее время я
сплю среди бела дня.
Видимо, смерть моя
испытывает меня,

поднося, хоть дышу,
зеркало мне ко рту, —
как я переношу
небытие на свету.

Я неподвижен. Два
бедра холодны, как лед.
Венозная синева
мрамором отдает.


7

Преподнося сюрприз
суммой своих углов
вещь выпадает из
миропорядка слов.

Вещь не стоит. И не
движется. Это — бред.
Вещь есть пространство, вне
коего вещи нет.

Вещь можно грохнуть, сжечь,
распотрошить, сломать.
Бросить. При этом вещь
не крикнет: «***** мать!»


8

Дерево. Тень. Земля
под деревом для корней.
Корявые вензеля.
Глина. Гряда камней.

Корни. Их переплет.
Камень, чей личный груз
освобождает от
данной системы уз.

Он неподвижен. Ни
сдвинуть, ни унести.
Тень. Человек в тени,
словно рыба в сети.


9

Вещь. Коричневый цвет
вещи. Чей контур стерт.
Сумерки. Больше нет
ничего. Натюрморт.

Смерть придет и найдет
тело, чья гладь визит
смерти, точно приход
женщины, отразит.

Это абсурд, вранье:
череп, скелет, коса.
«Смерть придет, у нее
будут твои глаза».


10

Мать говорит Христу:
— Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?

Как ступлю на порог,
не поняв, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть, мертв или жив?

Он говорит в ответ:
— Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.