В стольном в городе во Киеве,
У славнова сударь-князя у Владимера
Три годы Добрынюшка стольничал,
А три годы Никитич приворотничал,
Он стольничал, чашничал девять лет,
На десятой год погулять захотел
По стольному городу по Киеву.
Взявши Добрынюшка тугой лук
А и колчан себе каленых стрел,
Идет он по широким по улицам,
По частым мелким переулачкам,
По горницам стреляет воробушков,
По повалушам стреляет он сизых голубей.
Зайдет в улицу Игнатьевску
И во тот переулок Маринин,
Взглянет ко Марине на широкой двор,
На ее высокия терема.
А у молоды Марины Игнатьевны,
У ее на хорошем высоком терему
Сидят тут два сизыя голубя
Над тем окошечком косящетым,
Цалуются оне, милуются,
Желты носами обнимаются.
Тут Дабрыни за беду стало:
Будто над ним насмехаются.
Стреляет в сизых голубей,
А спела ведь титивка у туга́ лука́,
[В]звыла да пошла калена́ стрела́.
По грехам над Добрынею учинилася:
Левая нога ево поко́льзнула,
Права рука удрогнула:
Не попал он в сизых голубей,
Что попал он в окошечко косящетое,
Проломил он окон(н)ицу стекольчетую,
Отшиб все причалины серебреныя.
Росшиб он зеркала стекольчетое,
Белодубовы столы пошаталися,
Что питья медяные восплеснулися.
А втапоры Марине безвременье было,
Умывалася Марина, снарежалася
И бросилася на свой широкий двор:
«А кто это невежа на двор заходил?
А кто это невежа в окошко стреляет?
Проломил оконницу мою стекольчетою,
Отшиб все причалины серебреныя,
Росшиб зеркала стекольчетое?».
И втепоры Марине за беду стало,
Брала она следы горячия молодецкия,
Набирала Марина беремя дров,
А беремя дров белодубовых,
Клала дровца в печку муравленую
Со темя́ следы горя́чими,
Разжигает дрова полящетым огнем
И сама она дровам приговариват:
«Сколь жарко дрова разгораются
Со темя́ следы молоде́цкими,
Разгоралось бы сер(д)це молодецкое
Как у мо́лода Добрынюшки Никитьевича!».
А и божья крепко, вражья-то лепко.
Взя́ла Добрыню пуще вострова ножа
По ево по сер(д)цу богатырскому:
Он с вечера, Добрыня, хлеба не ест,
Со полуночи Никитичу не у́снется,
Он белова свету дажидается.
По ево-та щаски великия
Рано зазвонили ко заутреням.
Встает Добрыня ранешонько,
Подпоясал себе сабельку вострою,
Пошел Добрыня к заутрени,
Прошел он церкву соборную,
Зайдет ко Марине на широкой двор,
У высокова терема послушает.
А у мо́лоды Марины вечеренка была,
А и собраны были душечки красны девицы,
Сидят и молоденьки молодушки,
Все были дочери отецкия,
Все тут были жены молодецкия.
Вшел он, Добрыня, во высок терем, —
Которыя девицы приговаривают,
Она, молода Марина, отказывает и прибранивает.
Втапоры Добрыня не во что положил,
И к ним бы Добрыня в терем не пошел,
А стала ево Марина в окошко бранить,
Ему больно пенять.
Завидел Добрыня он Змея Горынчета,
Тут ему за беду стало,
За великую досаду показалося,
[В]збежал на крылечка на красная,
А двери у терема железныя,
Заперлася Марина Игнатьевна.
А и молоды Добрыня Никитич млад
Ухватит бревно он в охват толщины,
А ударил он во двери железныя,
Недоладом из пяты он вышиб вон
И [в]збежал он на сени косящеты.
Бросилась Марина Игнатьевна
Бранить Добрыню Никитича:
«Деревенщина ты, детина, зашелшина!
Вчерась ты, Добрыня, на двор заходил,
Проломил мою оконницу стекольчетую,
Ты росшиб у меня зеркало стекольчетое!».
А бросится Змеишша Горынчишша,
Чуть ево, Добрыню, огнем не спалил,
А и чуть молодца хоботом не ушиб.
А и сам тут Змей почал бранити ево, больно пеняти:
«Не хочу я звати Добрынею,
Не хощу величать Никитичем,
Называю те детиною-деревенщиною и зашельшиною,
Почто ты, Добрыня, в окошко стрелял,
Проломил ты оконницу стекольчетую,
Росшиб зеркало стекольчетое!».
Ему тута-тка, Добрыни, за беду стало
И за великую досаду показалося;
Вынимал саблю вострую,
Воздымал выше буйны головы своей:
«А и хощешь ли тебе, Змея,
Изрублю я в мелкия части пирожныя,
Разбросаю далече по чисто́м полю́?».
А и тут Змей Горынич,
Хвост поджав, да и вон побежал,
Взяла его страсть, так зачал срать,
А колы́шки метал, по три пуда срал.
Бегучи, он, Змей, заклинается:
«Не дай бог бывать ко Марине в дом,
Есть у нее не один я друг,
Есть лутче меня и повежливея».
А молода Марина Игнатьевна
Она высунолась по пояс в окно
В одной рубашке без пояса,
А сама она Змея уговаривает:
«Воротись, мил надежда, воротись, друг!
Хошь, я Добрыню оберну клячею водовозною?
Станет-де Добрыня на меня и на тебя воду возить,
А еще — хошь, я Добрыню обверну гнеды́м туро́м?».
Обвернула ево, Добрыню, гнеды́м туро́м,
Пустила ево далече во чисто́ поля́,
А где-та ходят девять туро́в,
А девять туров, девять братиников,
Что Добрыня им будет десятой тур,
Всем атаман-золотыя рога!
Безвестна, не стала бога́тыря,
Молода Добрыня Никитьевича,
Во стольном в городе во Киеве.
А много-де прошло поры, много времяни,
А и не было Добрыни шесть месяцов,
По нашему-то сибирскому словет полгода.
У великова князя вечеринка была,
А сидели на пиру честныя вдовы,
И сидела тут Добрынина матушка,
Честна вдова Афимья Александровна,
А другая честна вдова, молода Анна Ивановна,
Что Добрынина матушка крестовоя;
Промежу собою разговоры говорят,
Все были речи прохладныя.
Неоткуль взялась тут Марина Игнатьевна,
Водилася с дитятеми княженецкими,
Она больно, Марина, упивалася,
Голова на плечах не держится,
Она больно, Марина, похваляется:
«Гой еси вы, княгини, боярыни!
Во стольном во городе во Киеве
А и нет меня хитрея-мудрея,
А и я-де обвернула девять молодцо́в,
Сильных-могучих бога́тырей гнедыми турами,
А и ноне я-де опустила десятова молодца,
Добрыня Никитьевича,
Он всем атаман-золотые рога!».
За то-то слово изымается
Добрынина матушка родимая,
Честна вдова Афимья Александровна,
Наливала она чару зелена́ вина́,
Подносила любимой своей кумушке,
И сама она за чарою заплакала:
«Гой еси ты, любимая кумушка,
Молода Анна Ивановна!
А и выпей чару зелена вина,
Поминай ты любимова крестника,
А и молода Добрыню Никитьевича,
Извела ево Марина Игнатьевна,
А и ноне на пиру похваляится».
Прого́ворит Анна Ивановна:
«Я-де сама эти речи слышела,
А слышела речи ее похваленыя!».
А и молода Анна Ивановна
Выпила чару зелена вина,
А Марину она по щеке ударила,
(С)шибла она с резвых ног,
А и топчет ее по белы́м грудя́м,
Сама она Марину больно бранит:
«А и, сука, ты, ....., еретница-....!
Я-де тебе хитрея и мудренея,
Сижу я на пиру не хвастаю,
А и хошь ли, я тебя сукой обверну?
А станешь ты, сука, по городу ходить,
А станешь ты, Марина,
Много за собой псов водить!».
А и женское дело прелестивое,
Прелестивое-перепадчивое.
Обвернулася Маринка косаточкой,
Полетела далече во чисто поле,
А где-та ходят девять туро́в,
Девять братеников,
Добрыня-та ходит десятой тур.
А села она на Добрыню на правой рог,
Сама она Добрыню уговаривает:
«Нагулялся ты, Добрыня, во чистом поле,
Тебе чистое поле наскучала,
И зыбучия болота напрокучили,
А и хошь ли, Добрыня, женитися?
Возьмешь ли, Никитич, меня за себя?».
«А, право, возьму, ей богу, возьму!
А и дам те, Марина, поученьица,
Как мужья жен своих учат!».
Тому она, Марина, не поверила,
Обвернула ево добрым молодцом
По-старому-по-прежнему,
Как бы сильным-могучим бога́тырем,
Сама она обвернулася девицею,
Оне в чистом поле женилися,
Круг ракитова куста венчалися.
Повел он ко городу ко Киеву,
А идет за ним Марина роскорякою,
Пришли оне ко Марине на высо́к тере́м,
Говорил Добрынюшка Никитич млад:
«А и гой еси ты, моя молодая жена,
Молода Марина Игнатьевна!
У тебя в высоких хороших теремах
Нету Спасова образа,
Некому у тя помолитися,
Не за что стенам поклонитися,
А и, чай, моя вострая сабля заржавела».
А и стал Добрыня жену свою учить,
Он молоду Марину Игнатьевну,
Еретницу- ..... -безбожницу:
Он первое ученье — ей руку отсек,
Сам приговаривает:
«Эта мне рука не надобна,
Трепала она, рука, Змея Горынчишша!».
А второе ученье — ноги ей отсек:
«А и эта-де нога мне не надобна,
Оплеталася со Змеем Горынчишшем!».
А третье ученье — губы ей обрезал
И с носом прочь:
«А и эти-де мне губы не надобны,
Целовали оне Змея Горынчишша!».
Четвертое ученье — голову ей отсек
И с языком прочь:
«А и эта голова не надобна мне,
И этот язык не надобен,
Знал он дела еретическия!».
Простите
Простите меня,
Простите меня, товарищ Костров,
с присущей
с присущей душевной ширью,
что часть
что часть на Париж отпущенных строф
на лирику
на лирику я
на лирику я растранжирю.
Представьте:
Представьте: входит
Представьте: входит красавица в зал,
в меха
в меха и бусы оправленная.
Я
Я эту красавицу взял
Я эту красавицу взял и сказал:
— правильно сказал
— правильно сказал или неправильно?—
Я, товарищ,—
Я, товарищ,— из России,
знаменит в своей стране я,
я видал
я видал девиц красивей,
я видал
я видал девиц стройнее.
Девушкам
Девушкам поэты любы.
Я ж умен
Я ж умен и голосист,
заговариваю зубы —
только
только слушать согласись.
Не поймать
Не поймать меня
Не поймать меня на дряни,
на прохожей
на прохожей паре чувств.
Я ж
Я ж навек
Я ж навек любовью ранен —
еле-еле волочусь.
Мне
Мне любовь
Мне любовь не свадьбой мерить:
разлюбила —
разлюбила — уплыла.
Мне, товарищ,
Мне, товарищ, в высшей мере
наплевать
наплевать на купола.
Что ж в подробности вдаваться,
шутки бросьте-ка,
мне ж, красавица,
мне ж, красавица, не двадцать,—
тридцать…
тридцать… с хвостиком.
Любовь
Любовь не в том,
Любовь не в том, чтоб кипеть крутей,
не в том,
не в том, что жгут у́гольями,
а в том,
а в том, что встает за горами грудей
над
над волосами-джунглями.
Любить —
Любить — это значит:
Любить — это значит: в глубь двора
вбежать
вбежать и до ночи грачьей,
блестя топором,
блестя топором, рубить дрова,
силой
силой своей
силой своей играючи.
Любить —
Любить — это с простынь,
Любить — это с простынь, бессонницей
Любить — это с простынь, бессонницей рваных,
срываться,
срываться, ревнуя к Копернику,
его,
его, а не мужа Марьи Иванны,
считая
считая своим
считая своим соперником.
Нам
Нам любовь
Нам любовь не рай да кущи,
нам
нам любовь
нам любовь гудит про то,
что опять
что опять в работу пущен
сердца
сердца выстывший мотор.
Вы
Вы к Москве
Вы к Москве порвали нить.
Годы —
Годы — расстояние.
Как бы
Как бы вам бы
Как бы вам бы обяснить
это состояние?
На земле
На земле огней — до неба…
В синем небе
В синем небе звезд —
В синем небе звезд — до черта.
Если бы я
Если бы я поэтом не был,
я б
я б стал бы
я б стал бы звездочетом.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
я хожу, стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
Мчат авто
Мчат авто по улице,
а не свалят наземь.
Понимают
Понимают умницы:
человек —
человек — в экстазе.
Сонм видений
Сонм видений и идей
полон
полон до крышки.
Тут бы
Тут бы и у медведей
выросли бы крылышки.
И вот
И вот с какой-то
И вот с какой-то грошовой столовой,
когда
когда докипело это,
из зева
из зева до звезд
из зева до звезд взвивается слово
золоторожденной кометой.
Распластан
Распластан хвост
Распластан хвост небесам на треть,
блестит
блестит и горит оперенье его,
чтоб двум влюбленным
чтоб двум влюбленным на звезды смотреть
из ихней
из ихней беседки сиреневой.
Чтоб подымать,
Чтоб подымать, и вести,
Чтоб подымать, и вести, и влечь,
которые глазом ослабли.
Чтоб вражьи
Чтоб вражьи головы
Чтоб вражьи головы спиливать с плеч
хвостатой
хвостатой сияющей саблей.
Себя
Себя до последнего стука в груди,
как на свиданье,
как на свиданье, простаивая.
прислушиваюсь:
прислушиваюсь: любовь загудит —
человеческая,
человеческая, простая.
Ураган,
Ураган, огонь,
Ураган, огонь, вода
подступают в ропоте.
Кто
Кто сумеет совладать?
Можете?
Можете? Попробуйте…
Ты все спала. Все кислого хотела..
Все плакала. И скоро поняла,
Что и медлительна и полнотела
Вдруг стала оттого, что — тяжела.
Была война. Ты, трудно подбоченясь,
Несла ведро. Шла огород копать.
Твой бородатый ратник-ополченец
Шагал по взгорьям ледяных Карпат.
Как было тяжело и как несладко!
Все на тебя легло: топор, игла,
Корыто, печь… Но ты была солдаткой,
Великорусской женщиной была,
Могучей, умной, терпеливой бабой
С нечастыми сединками в косе…
Родился мальчик. Он был теплый, слабый,
Пискливый, красный, маленький, как все.
Как было хорошо меж сонных губок
Вложить ему коричневый сосок
Набухшей груди, полной, словно кубок,
На темени пригладить волосок,
Прислушаться, как он сосет, перхая,
Уставившись неведомо куда,
И нянчиться с мальчишкой, отдыхая
От женского нелегкого труда…
А жизнь тебе готовила отместку:
Из волостной управы понятой
В осенний день принес в избу повестку.
Дурная весть была в повестке той!
В ней говорилось, что в снегах горбатых,
Зарыт в могилу братскую, лежит,
Германцами убитый на Карпатах,
Твой работящий пожилой мужик.
Как убивалась ты! Как голосила!..
И все-таки, хоть было тяжело,
Мальчишка рос. Он наливался силой,
Тянулся вверх, всем горестям назло.
А время было трудное!.. Бывало,
Стирала ты при свете ночника
И что могла для сына отрывала
От своего убогого пайка.
Всем волновалась: ртом полуоткрытым,
Горячим лбом, испариной во сне.
А он хворал. Краснухой. Дифтеритом.
С другими малышами наравне.
Порою из рогатки бил окошки,
И люди говорили: "Ох, бедов!"
Порою с ходу прыгал на подножки —
Мимо идущих скорых поездов…
Мальчишка вырос шустрый, словно чижик,
Он в школу не ходил, а несся вскачь.
Ах, эта радость первых детских книжек
И горечь первых школьных неудач!
А жизнь вперед катилась час за часом.
И вот однажды, раннею весной,
Ломающимся юношеским басом
Заговорил парнишка озорной.
И все былое горе — малой тучкой
Представилось тебе, когда сынок
Принес, богатый первою получкой,
Тебе в подарок кубовый платок.
Ты стала дряхлая, совсем седая…
Тогда ухватами в твоей избе
Загрохала невестка молодая.
Вот и нашлась помощница тебе!
А в уши все нашептывает кто-то,
Что краток день счастливой тишины:
Есть материнства женская работа
И есть мужской тяжелый труд войны.
Недаром сердце ныло, беспокоясь:
Она пришла, военная страда.
Сынка призвали. Дымный красный поезд
Увез его неведомо куда.
В тот день в прощальной суете вокзала,
Простоволоса и как мел бела,
Твоя сноха всплакнула и сказала,
Что от него под сердцем понесла.
А ты, очки связав суровой ниткой,
Гадала: мертвый он или живой?
И подолгу сидела над открыткой
С неясным штампом почты полевой.
Но сын умолк. Он в воду канул будто!
Что говорить? Беда приходит вдруг!
Какой фашист перечеркнул в минуту
Все двадцать лет твоих надежд и мук?
Твой мертвый сын лежит в могиле братской,
Весной ковыль начнет над ним расти.
И внятный голос с хрипотцой солдатской
Меня ночами просит: "Отомсти!"
За то, что в землю ржавою лопатой
Зарыта юность жаркая моя,
За старика, Что умер на Карпатах
От той же самой пули, что и я.
За мать, что двадцать лет, себе на горе,
Промаялась бесплодной маетой,
За будущего мальчика, что вскоре
На белый свет родится сиротой!
Ей будет нелегко его баюкать:
Она одна. Нет мужа. Сына нет…
Разбойники! Они убьют и внука —
Не через год, так через двадцать лет!..
И все орудья фронта, каждый воин,
Все бессемеры тыла, как один,
Солдату отвечают: "Будь спокоен!
Мы отомстим! Он будет жить, твой сын!
Он будет жить! В его могучем теле
Безоблачно продлится жизнь твоя.
Ты пал, чтоб матери не сиротели
И в землю не ложились сыновья!"
«Мы прекрасны и могучи,
Молодые короли,
Мы парим, как в небе тучи,
Над миражами земли.В вечных песнях, в вечном танце
Мы воздвигнем новый храм.
Пусть пьянящие багрянцы
Точно окна будут нам.Окна в Вечность, в лучезарность,
К берегам Святой Реки,
А за нами пусть Кошмарность
Создает свои венки.«Пусть терзают иглы терний
Лишь усталое чело,
Только солнце в час вечерний
Наши кудри греть могло.«Ночью пасмурной и мглистой
Сердца чуткого не мучь;
Грозовой, иль золотистой
Будь же тучей между туч.*Так сказал один влюбленный
В песни солнца, в счастье мира,
Лучезарный, как колонны
Просветленного эфира, Словом вещим, многодумным
Пытку сердца успокоив,
Но смеялись над безумным
Стены старые покоев.Сумрак комнат издевался,
Бледно-серый и угрюмый,
Но другой король поднялся
С новым словом, с новой думой.Его голос был так страстен,
Столько снов жило во взоре,
Он был трепетен и властен,
Как стихающее море.Он сказал: «Индийских тканей
Не постигнуты узоры,
В них несдержанность желаний,
Нам неведомые взоры.«Бледный лотус под луною
На болоте, мглой одетом,
Дышет тайною одною
С нашим цветом, с белым цветом.И в безумствах теокалли
Что-то слышится иное.
Жизнь без счастья, без печали
И без бледного покоя.«Кто узнает, что томится
За пределом наших знаний
И, как бледная царица,
Ждет мучений и лобзаний».*Мрачный всадник примчался на черном коне,
Он закутан был в бархатный плащ
Его взор был ужасен, как город в огне,
И как молния ночью, блестящ.Его кудри как змеи вились по плечам,
Его голос был песней огня и земли,
Он балладу пропел молодым королям,
И балладе внимали, смутясь, короли.*«Пять могучих коней мне дарил Люцифер
И одно золотое с рубином кольцо,
Я увидел бездонность подземных пещер
И роскошных долин молодое лицо.«Принесли мне вина — струевого огня
Фея гор и властительно — пурпурный Гном,
Я увидел, что солнце зажглось для меня,
Просияв, как рубин на кольце золотом.«И я понял восторг созидаемых дней,
Расцветающий гимн мирового жреца,
Я смеялся порывам могучих коней
И игре моего золотого кольца.«Там, на высях сознанья — безумье и снег…
Но восторг мой прожег голубой небосклон,
Я на выси сознанья направил свой бег
И увидел там деву, больную, как сон.«Ее голос был тихим дрожаньем струны,
В ее взорах сплетались ответ и вопрос,
И я отдал кольцо этой деве Луны
За неверный оттенок разбросанных кос.«И смеясь надо мной, презирая меня,
Мои взоры одел Люцифер в полутьму,
Люцифер подарил мне шестого коня
И Отчаянье было названье ему».*Голос тягостной печали,
Песней горя и земли,
Прозвучал в высоком зале,
Где стояли короли.И холодные колонны
Неподвижностью своей
Оттеняли взор смущенный,
Вид угрюмых королей.Но они вскричали вместе,
Облегчив больную грудь:
«Путь к Неведомой Невесте
Наш единый верный путь.«Полны влагой наши чаши,
Так осушим их до дна,
Дева Мира будет нашей,
Нашей быть она должна!«Сдернем с радостной скрижали
Серый, мертвенный покров,
И раскрывшиеся дали
Нам расскажут правду снов.«Это верная дорога,
Мир иль наш, или ничей,
Правду мы возьмем у Бога
Силой огненных мечей».*По дороге их владений
Раздается звук трубы,
Голос царских наслаждений,
Голос славы и борьбы.Их мечи из лучшей стали,
Их щиты, как серебро,
И у каждого в забрале
Лебединое перо.Все, надеждою крылаты,
Покидают отчий дом,
Провожает их горбатый,
Старый, верный мажордом.Верны сладостной приманке,
Они едут на закат,
И смущаясь поселянки
Долго им вослед глядят, Видя только панцирь белый,
Звонкий, словно лепет струй,
И рукою загорелой
Посылают поцелуй.*По обрывам пройдет только смелый…
Они встретили Деву Земли,
Но она их любить не хотела,
Хоть и были они короли.Хоть безумно они умоляли,
Но она их любить не могла,
Голубеющим счастьем печали
Молодых королей прокляла.И больные, плакучие ивы
Их окутали тенью своей,
В той стране, безнадежно-счастливой,
Без восторгов и снов и лучей.И венки им сплетали русалки
Из фиалок и лилий морских,
И, смеясь, надевали фиалки
На склоненные головы их.Ни один не вернулся из битвы…
Развалился прадедовский дом,
Где так часто святые молитвы
Повторял их горбун мажордом.*Краски алого заката
Гасли в сумрачном лесу,
Где измученный горбатый
За слезой ронял слезу.Над покинутым колодцем
Он шептал свои слова,
И бесстыдно над уродцем
Насмехалася сова: «Горе! Умерли русалки,
Удалились короли,
Я, беспомощный и жалкий,
Стал властителем земли.Прежде я беспечно прыгал,
Царский я любил чертог,
А теперь сосновых игол
На меня надет венок.А теперь в моем чертоге
Так пустынно ввечеру;
Страшно в мире… страшно, боги…
Помогите… я умру…»Над покинутым колодцем
Он шептал свои слова,
И бесстыдно над уродцем
Насмехалася сова.
От страшной пищи губы оторвав,
Он их отер поспешно волосами;
Врагу весь череп сзади обглодав,
Ко мне он обратился со словами:
«Ты требуешь, чтоб вновь поведал я
О том, что сжало сердце мне тисками,
Хоть повесть впереди еще моя!..
Пусть эта речь посеет плод позора
Изменнику, сгубившему меня!..
Тебе готов поведать вся я скоро,
Рыдая горько… Кто ты. как сюда
Проник, не ведаю; по звукам разговора —
Ты флорентиец, верно… Я тогда
Был Уголино. Высших Сил решеньем
Нам суждено быть вместе навсегда
С епископом Руджьери, чьим веленьем
Я. как изменник подлый, схвачен был
И умерщвлен; услышь же с изумленьем,
Как Руджиери страшно мне отметил,
Какие вынес я тогда страданья,
И чем он ныне казнь такую заслужил!..
Уж много раз луна неверное сиянье
С небес роняла в щель ужасной башни той,
Что „башни голода“ мой жребий дал названье
(Хоть многих в будущем постигнет жребий мой!..),
Вдруг страшный сон, покров грядущего срывая,
Приснился мне полночною порой,—
Мне грезилась охота удалая;
Она неслась к гopе, что. много долгих лет
Пизанцев с Луккою враждебной разделяя,
Воздвиглась посреди; завидев волчий след,
Руджьери с сворою собак голодной
Гнал волка и волчат; за ним неслись вослед
Гуаланд, Сисмонд, Лафранк ; но скоро бег свободный
Измучил жертвы их, и вот увидел я,
Как звери острые клыки в борьбе бесплодной
Вонзили в грудь себе: погибла их семья!
Тут стоны тихие меня вдруг пробудили,
То хлеба жалобно просили сыновья
И слезы горькие во сне обильно лили!..
Зачем спокоен ты, скажи мне! ты жесток!
Коль до сих пор твои глаза сухими были,
Скажи, над чем бы ты еще заплакать мог!..
Настал желанный час, нам есть тогда давали,
Но глухо прогремел в последний раз замок,
То „башню голода“ снаружи запирали…
Тогда бесстрашно я в лицо сынам взглянул,
Слез не было в очах, уста мои молчали,
И вот, собравши дух, в последний раз вздохнул
И весь закаменел, не слыша их рыданья;
Анзельм, малютка мой, ко мне с мольбой прильнул:
„Отец мой, что с тобой?!“ Ответ ему — молчанье,
Так сутки целые упорно я молчал,
Сдавив в груди своей безумное страданье!
Когда же через день дрожащий свет упал,
В их лицах я узнал свое изображенье
И руки в бешенстве себе кусать я стал;
Они же, думая, то — голода мученье,
Сказали: „Было бы гораздо легче нам,
Когда бы, севши нас, нашел ты облегченье.
Ты плотью нас облек презренной, ныне сам
Плоть нашу совлеки!“ — но я молчал упорно,
Бояся волю дать рыданьям и слезам…
Прошло еще два дня, на третий день позорный,
О для чего, земля, ты не распалась в миг,
Мой Гаддо с жалобой, с мольбой покорной
„О, помоги, отец!“ упал у ног моих
И умер… Как теперь меня ты видишь ясно,
Так видел я потом еще троих,
Погибших в пятый день от голода… Ужасно!..
Я их ощупывал и звал, слепой от слез,
Три долгих дня. увы, но было все напрасно!
И вот безумие в моей душе зажглось,—
И голод одолел на миг мои страданья!»
Замолкнул и опять, как будто жадный пес,
Стал череп грызть, прервав свое повествованье,
Очами засверкал и зубы вновь вонзил
В еду проклятую и, чуждый состраданья,
Зубами скрежеща, вдруг кости раздробил…
О Пиза, о позор страны моей прекрасной,
Где нежно «sи» звучит, о если б покорил
Тебя нещадный враг… пускай четой ужасной
Капрара двинется с Горгоною скорей,
Чтоб преградить Арно плотиной самовластно,
Пусть жителей Арно зальет волной своей,
Пусть яростный поток твои затопит стены!..
Пусть был отец изменник и злодей,
Но дети бедные не ведали измены!..
Бог сновидений взял меня туда,
Где ивы мне приветливо кивали
Руками длинными, зелеными, где нежен
Был умный, дружелюбный взор цветов;
Где ласково мне щебетали птицы,
Где даже лай собак я узнавал,
Где голоса и образы встречали
Меня как друга старого; однако
Все было чуждым, чудно, странно чуждым.
Увидел я опрятный сельский дом,
И сердце дрогнуло, но голова
Была спокойна; отряхнул спокойно
Я пыль дорожную с моей одежды;
Задребезжал звонок, раскрылась дверь.
Мужчин и женщин там нашел я — лица
Знакомые. На всех — заботы тихой,
Боязни тайной след. Словно смутясь
И сострадая, на меня взглянули.
Мне жутко даже стало на душе,
Как от предчувствия беды грозящей.
Я Грету старую узнал тотчас,
Взглянул пытливо, но она молчала.
Спросил: «Мария где?» — она молчала,
Но за руку взяла и повела
Рядами длинных освещенных комнат,
Роскошных, пышных, тихих как могилы, —
И, в сумрачную комнату введя
И отвернувшись, показала мне
Диван и женщину, что там сидела.
«Мария, вы?» — спросил я задрожав,
Сам удивившись твердости, с которой
Заговорил. И голосом бесцветным
Она сказала: «Люди так зовут»,
И скорбью острой был пронизан я.
Ведь этот звук, глухой, холодный, был
Когда-то нежным голосом Марии!
А женщина — неряха, в синем платье
Поношенном, с отвислыми грудями,
С тупым, стеклянным взором, с дряблой кожей
На старом обескровленном лице —
Ах, эта женщина была когда-то
Цветущей, нежной, ласковой Марией!
«В чужих краях вы были, — мне сказала
Она развязно, холодно и жутко. —
Не так истощены вы, милый друг.
Поправились и в пояснице, в икрах
Заметно пополнели». И улыбкой
Подернулся сухой и бледный рот.
В смятенье я невольно произнес:
«Мне говорили, что вы замуж вышли».
«Ах да, — сказала с равнодушным смехом,
Есть у меня обтянутое кожей
Бревно — оно зовется мужем; только
Бревно и есть бревно!» Беззвучный, гадкий
Раздался смех, и страх меня обял.
Я усомнился, не узнав невинных,
Как лепестки невинных уст Марии.
Она же быстро встала и, со стула
Взяв кашемировую шаль, надела
Ее на плечи, под руку меня
Взяла, и увела к открытой двери
И дальше — через поле, рощу, луг.
Пылая, солнца круг клонился алый
К закату и багрянцем озарял
Деревья, и цветы, и гладь реки,
Вдали струившей волны величаво.
«Смотрите — золотой, огромный глаз
В воде плывет!» — воскликнула Мария.
«Молчи, несчастная!» — сказал я, глядя
Сквозь сумерки на сказочную ткань.
Вставали тени в полевых туманах,
Свивались влажно-белыми руками;
Фиалки переглядывались нежно;
Сплетались страстно лилии стеблями;
Пылали розы жаром сладострастья;
Гвоздик дыханье словно пламенело;
Тонули все цветы в благоуханьях,
Рыдали все блаженными слезами,
И пели все: «Любовь! Любовь! Любовь!»
И бабочки вились, и золотые
Жуки жужжали хором, словно эльфы;
Шептал вечерний ветер, шелестели
Дубы, и таял в песне соловей.
И этот шепот, шорох, пенье — вдруг
Нарушил жестяной, холодный голос
Увядшей женщины возле меня:
«Я знаю, по ночам вас тянет в замок,
Тот длинный призрак — добрый простофиля,
На что угодно он согласье даст.
Тот, в синем, — это ангел, ну, а красный,
Меч обнаживший, тот — ваш лютый враг».
Еще бессвязней и чудней звучали
Ее слова, и, наконец, устав,
Присела на дерновую скамью
Со мною рядом, под ветвями дуба.
Там мы сидели вместе, тихо, грустно,
Глядели друг на друга все печальней;
И шорох дуба был как смертный стон,
И пенье соловья полно страданья.
Но красный свет пробился сквозь листву,
Марии бледное лицо зарделось,
И пламя вырвалось из тусклых глаз.
И прежний, сладкий голос прозвучал:
«Как ты узнал, что я была несчастна?
Я все прочла в твоих безумных песнях».
Душа моя оледенела. Страшно
Мне стало от безумья моего,
Проникшего в грядущее; померк
Рассудок мой; я в ужасе проснулся.
Живущая в кругах небес
У Существа существ всех сущих,
Кто свет из вечной тмы вознес
И твердь воздвиг из бездн борющих,
Дщерь мудрости, душа богов!
На глас моей звенящей лиры
Оставь гремящие эфиры
И стань среди моих стихов!
Возлегши на твоих персях,
Наполнясь твоего паренья,
Я зрю, — блистает свет в очах;
Я мню, — перо творит веленья!
Восторгся дух зарей в чертог!
Страны вселенныя, взирайте,
Божествен образ познавайте:
Великость в человеке — Бог!
Светила красныя небес,
Теперь ко мне не наклоняйтесь;
Дубравы, птицы, звери, лес,
Теперь на глас мой не сбирайтесь:
Для вас высок сей песни тон.
Народы! вас к себе сбираю,
Великость вам внушить желаю,
И вы, цари! оставьте трон.
Ногою став на черный понт,
Чрез мрак и чрез пары стремящи
Тавр всходит в вышний горизонт;
Не может вихрь его ярящий
Нимало сердце колебнуть:
Он бурей треск уничтожает,
Он молний блеск пренебрегает,
Бессилен гром его тряхнуть.
Высокий дух чрез все высок,
Всегда он тверд, что ни случится:
На запад, юг, полнощь, восток
Готов он в правде ополчиться.
Пускай сам Бог ему грозит,
Хотя в пыли, хоть на престоле,
В благой своей он крепок воле
И в ней по смерть, как холм, стоит.
Из мрачной древности времен
Великий дух мне в слух разится;
Алкид, геройством возбужден,
Прогнать из света злобу тщится.
Он в путь течет средь бездн, средь блат,
Из корней горы исторгает,
Горами страшными бросает,
Шагами потрясает ад.
Когда богам не можно быть
Никак со слабостьми людскими,
То должен человек сравнить
Себя делами им своими.
На что взноситься в звездный трон?
Петра Великого лишь зрети,
Его кто может дух имети,
Богам подобен будет он.
Востока царь, полсвета страх,
Подсолнечной желатель трона,
Не тем велик в моих глазах
Попратель града Вавилона,
Что скипетры под ним лежат,
Но что, быть мнивши кубок с ядом,
Приял, не возмутился взглядом,
Яко божественный Сократ.
Судьбина если не дала
Кому престолом обладати,
Творити Титовы дела,
Щедроты смертным изливати, —
И в нижней части можно быть.
Пресвыше, как носить корону:
Чем быть подобному Нерону,
То лучше Епиктитом слыть.
Терпеть, страдать и умереть
С неколебимою душою,
Такою ревностью гореть,
Мужался Регул каковою, —
Преславно тако кончить дни!
Бездушные Сарданапалы
Сто раз пред Белизаром малы,
Хотя блаженствуют они.
Небесный дар, краса веков,
К тебе, великость лучезарна,
Когда средь сих моих стихов
Восходит мысль высокопарна,
Подай и сердцу столько сил,
Чтоб я тобой одной был явен,
Тобой в несчастьи, в счастьи равен,
Одну бы добродетель чтил.
Луны у нас в полудни нет,
Она средь нощи нам блистает,
А если солнце день дает, —
По бурях краше нам сияет.
Велик напастьми человек!
В горниле злато как разжженно
От праха зрится очищенно,
Так наш бедами бренный век.
Услышьте, все земны владыки,
И все державныя главы!
Еще совсем вы не велики,
Коль бед не претерпели вы!
Надлежит зло претерть пятой,
Против перунов ополчиться,
Самих небес не устрашиться
Со добродетельной душой.
Богини, радости сердец,
Я здесь высот не выхваляю:
Помыслит кто, что был я льстец;
Затем потомкам оставляю
Гремящу, пышну ону честь:
Россия чувствует, налоги,
Судьбы небес как были строги
Монархини сей дух вознесть.
Она пожары, язвы, глад,
Свирепы бунты укротила;
Всех зол зиял на нас как ад,
Она беды все отвратила:
Магмету стерла гордый рог;
Превыше смертных щедрой власти,
Была покров нам в лютой части,
Как был на нас Сам в гневе Бог.
Уже дымятся алтари
Душе превыспренней, парящей,
Среди побед, торжеств зари
Своим величеством светящей:
Россия празднует жену.
Но что за гром мне ударяет?
Екатерине мир взывает:
Ты свергла Змия и Луну!
1774
Лес, точно терем расписной,
Лиловый, золотой, багряный,
Веселой, пестрою стеной
Стоит над светлою поляной.
Березы желтою резьбой
Блестят в лазури голубой,
Как вышки, елочки темнеют,
А между кленами синеют
То там, то здесь в листве сквозной
Просветы в небо, что оконца.
Лес пахнет дубом и сосной,
За лето высох он от солнца,
И Осень тихою вдовой
Вступает в пестрый терем свой.
Сегодня на пустой поляне,
Среди широкого двора,
Воздушной паутины ткани
Блестят, как сеть из серебра.
Сегодня целый день играет
В дворе последний мотылек
И, точно белый лепесток,
На паутине замирает,
Пригретый солнечным теплом;
Сегодня так светло кругом,
Такое мертвое молчанье
В лесу и в синей вышине,
Что можно в этой тишине
Расслышать листика шуршанье.
Лес, точно терем расписной,
Лиловый, золотой, багряный,
Стоит над солнечной поляной,
Завороженный тишиной;
Заквохчет дрозд, перелетая
Среди подседа, где густая
Листва янтарный отблеск льет;
Играя, в небе промелькнет
Скворцов рассыпанная стая —
И снова все кругом замрет.
Последние мгновенья счастья!
Уж знает Осень, что такой
Глубокий и немой покой —
Предвестник долгого ненастья.
Глубоко, странно лес молчал
И на заре, когда с заката
Пурпурный блеск огня и злата
Пожаром терем освещал.
Потом угрюмо в нем стемнело.
Луна восходит, а в лесу
Ложатся тени на росу…
Вот стало холодно и бело
Среди полян, среди сквозной
Осенней чащи помертвелой,
И жутко Осени одной
В пустынной тишине ночной.
Теперь уж тишина другая:
Прислушайся — она растет,
А с нею, бледностью пугая,
И месяц медленно встает.
Все тени сделал он короче,
Прозрачный дым навел на лес
И вот уж смотрит прямо в очи
С туманной высоты небес.
О, мертвый сон осенней ночи!
О, жуткий час ночных чудес!
В сребристом и сыром тумане
Светло и пусто на поляне;
Лес, белым светом залитой,
Своей застывшей красотой
Как будто смерть себе пророчит;
Сова и та молчит: сидит
Да тупо из ветвей глядит,
Порою дико захохочет,
Сорвется с шумом с высоты,
Взмахнувши мягкими крылами,
И снова сядет на кусты
И смотрит круглыми глазами,
Водя ушастой головой
По сторонам, как в изумленье;
А лес стоит в оцепененье,
Наполнен бледной, легкой мглой
И листьев сыростью гнилой…
Не жди: наутро не проглянет
На небе солнце. Дождь и мгла
Холодным дымом лес туманят, —
Недаром эта ночь прошла!
Но Осень затаит глубоко
Все, что она пережила
В немую ночь, и одиноко
Запрется в тереме своем:
Пусть бор бушует под дождем,
Пусть мрачны и ненастны ночи
И на поляне волчьи очи
Зеленым светятся огнем!
Лес, точно терем без призора,
Весь потемнел и полинял,
Сентябрь, кружась по чащам бора,
С него местами крышу снял
И вход сырой листвой усыпал;
А там зазимок ночью выпал
И таять стал, все умертвив…
Трубят рога в полях далеких,
Звенит их медный перелив,
Как грустный вопль, среди широких
Ненастных и туманных нив.
Сквозь шум деревьев, за долиной,
Теряясь в глубине лесов,
Угрюмо воет рог туриный,
Скликая на добычу псов,
И звучный гам их голосов
Разносит бури шум пустынный.
Льет дождь, холодный, точно лед,
Кружатся листья по полянам,
И гуси длинным караваном
Над лесом держат перелет.
Но дни идут. И вот уж дымы
Встают столбами на заре,
Леса багряны, недвижимы,
Земля в морозном серебре,
И в горностаевом шугае,
Умывши бледное лицо,
Последний день в лесу встречая,
Выходит Осень на крыльцо.
Двор пуст и холоден. В ворота,
Среди двух высохших осин,
Видна ей синева долин
И ширь пустынного болота,
Дорога на далекий юг:
Туда от зимних бурь и вьюг,
От зимней стужи и метели
Давно уж птицы улетели;
Туда и Осень поутру
Свой одинокий путь направит
И навсегда в пустом бору
Раскрытый терем свой оставит.
Прости же, лес! Прости, прощай,
День будет ласковый, хороший,
И скоро мягкою порошей
Засеребрится мертвый край.
Как будут странны в этот белый,
Пустынный и холодный день
И бор, и терем опустелый,
И крыши тихих деревень,
И небеса, и без границы
В них уходящие поля!
Как будут рады соболя,
И горностаи, и куницы,
Резвясь и греясь на бегу
В сугробах мягких на лугу!
А там, как буйный пляс шамана,
Ворвутся в голую тайгу
Ветры из тундры, с океана,
Гудя в крутящемся снегу
И завывая в поле зверем.
Они разрушат старый терем,
Оставят колья и потом
На этом остове пустом
Повесят инеи сквозные,
И будут в небе голубом
Сиять чертоги ледяные
И хрусталем и серебром.
А в ночь, меж белых их разводов,
Взойдут огни небесных сводов,
Заблещет звездный щит Стожар —
В тот час, когда среди молчанья
Морозный светится пожар,
Расцвет полярного сиянья.
Три дня купеческая дочь
Наташа пропадала;
Она на двор на третью ночь
Без памяти вбежала.
С вопросами отец и мать
К Наташе стали приступать.
Наташа их не слышит,
Дрожит и еле дышит.
Тужила мать, тужил отец,
И долго приступали,
И отступились наконец,
А тайны не узнали.
Наташа стала, как была,
Опять румяна, весела,
Опять пошла с сестрами
Сидеть за воротами.
Раз у тесовых у ворот,
С подружками своими,
Сидела девица — и вот
Промчалась перед ними
Лихая тройка с молодцом.
Конями, крытыми ковром,
В санях он, стоя, правит,
И гонит всех, и давит.
Он, поравнявшись, поглядел,
Наташа поглядела,
Он вихрем мимо пролетел,
Наташа помертвела.
Стремглав домой она бежит.
«Он! он! узнала! — говорит, —
Он, точно он! держите,
Друзья мои, спасите!»
Печально слушает семья,
Качая головою;
Отец ей: «Милая моя,
Откройся предо мною.
Обидел кто тебя, скажи,
Хоть только след нам укажи».
Наташа плачет снова.
И более ни слова.
Наутро сваха к ним на двор
Нежданная приходит.
Наташу хвалит, разговор
С отцом ее заводит:
«У вас товар, у нас купец:
Собою парень молодец,
И статный, и проворный,
Не вздорный, не зазорный.
Богат, умен, ни перед кем
Не кланяется в пояс,
А как боярин между тем
Живет, не беспокоясь;
А подарит невесте вдруг
И лисью шубу, и жемчуг,
И перстни золотые,
И платья парчевые.
Катаясь, видел он вчера
Ее за воротами;
Не по рукам ли, да с двора,
Да в церковь с образами?»
Она сидит за пирогом
Да речь ведет обиняком,
А бедная невеста
Себе не видит места.
«Согласен, — говорит отец, —
Ступай благополучно,
Моя Наташа, под венец:
Одной в светелке скучно.
Не век девицей вековать,
Не все касатке распевать,
Пора гнездо устроить,
Чтоб детушек покоить».
Наташа к стенке уперлась
И слово молвить хочет —
Вдруг зарыдала, затряслась,
И плачет, и хохочет.
В смятенье сваха к ней бежит,
Водой студеною поит
И льет остаток чаши
На голову Наташи.
Крушится, охает семья.
Опомнилась Наташа
И говорит: «Послушна я,
Святая воля ваша.
Зовите жениха на пир.
Пеките хлебы на весь мир,
На славу мед варите
Да суд на пир зовите».
«Изволь, Наташа, ангел мой!
Готов тебе в забаву
Я жизнь отдать!» — И пир горой;
Пекут, варят на славу.
Вот гости честные нашли,
За стол невесту повели;
Поют подружки, плачут,
А вот и сани скачут.
Вот и жених — и все за стол,
Звенят, гремят стаканы,
Заздравный ковш кругом пошел;
Все шумно, гости пьяны.
Ж е н и х
А что же, милые друзья,
Невеста красная моя
Не пьет, не ест, не служит:
О чем невеста тужит?
Невеста жениху в ответ:
«Откроюсь наудачу.
Душе моей покоя нет,
И день и ночь я плачу:
Недобрый сон меня крушит».
Отец ей: «Что ж твой сон гласит?
Скажи нам, что такое,
Дитя мое родное?»
«Мне снилось, — говорит она, —
Зашла я в лес дремучий,
И было поздно; чуть луна
Светила из-за тучи;
С тропинки сбилась я: в глуши
Не слышно было ни души,
И сосны лишь да ели
Вершинами шумели.
И вдруг, как будто наяву,
Изба передо мною.
Я к ней, стучу — молчат. Зову —
Ответа нет; с мольбою
Дверь отворила я. Вхожу —
В избе свеча горит; гляжу —
Везде сребро да злато,
Все светло и богато».
Ж е н и х
А чем же худ, скажи, твой сон?
Знать, жить тебе богато.
Н е в е с т а
Постой, сударь, не кончен он.
На серебро, на злато,
На сукна, коврики, парчу,
На новгородскую камчу
Я молча любовалась
И диву дивовалась.
Вдруг слышу крик и конский топ…
Подъехали к крылечку.
Я поскорее дверью хлоп
И спряталась за печку.
Вот слышу много голосов…
Взошли двенадцать молодцов,
И с ними голубица
Красавица-девица.
Взошли толпой, не поклонясь,
Икон не замечая;
За стол садятся, не молясь
И шапок не снимая.
На первом месте брат большой,
По праву руку брат меньшой,
По леву голубица
Красавица-девица.
Крик, хохот, песни, шум и звон,
Разгульное похмелье…
Ж е н и х
А чем же худ, скажи, твой сон?
Вещает он веселье.
Н е в е с т а
Постой, сударь, не кончен он.
Идет похмелье, гром и звон,
Пир весело бушует,
Лишь девица горюет.
Сидит, молчит, ни ест, ни пьет
И током слезы точит,
А старший брат свой нож берет,
Присвистывая точит;
Глядит на девицу-красу,
И вдруг хватает за косу,
Злодей девицу губит,
Ей праву руку рубит.
«Ну это, — говорит жених, —
Прямая небылица!
Но не тужи, твой сон не лих,
Поверь, душа-девица».
Она глядит ему в лицо.
«А это с чьей руки кольцо?» —
Вдруг молвила невеста,
И все привстали с места.
Кольцо катится и звенит,
Жених дрожит, бледнея;
Смутились гости.— Суд гласит:
«Держи, вязать злодея!»
Злодей окован, обличен
И скоро смертию казнен.
Прославилась Наташа!
И вся тут песня наша.
Ты помнишь? — В средние века
Ты был мой властелин…М. Лохвицкая
Есть в лесу, где шелковые пихты,
Дней былых охотничий дворец.
Есть о нем легенды. Слышать их ты
Если хочешь, верь, а то — конец!..
У казны купил дворец помещик,
Да полвека умер он уж вот;
После жил лет семь старик-обездчик,
А теперь никто в нем не живет.
Раз случилось так: собралось трое
Нас, любивших старые дома,
И, хотя бы были не герои,
Но легенд истлевшие тома
Вызывали в нас подем духовный,
Обостряли нервы до границ:
Сердце билось песнею неровной
И от жути взор склонялся ниц.
И пошли мы в темные покои,
Под лучами солнца, как щита.
Нам кивали белые левкои
Грустно вслед, светлы как нищета.
Долго шли мы анфиладой комнат,
Удивленно слушая шаги;
Да, покои много звуков помнят,
Но как звякнут — в сторону беги!..
На широких дедовских диванах
Приседали мы, — тогда в углах
Колыхались на обоях рваных
Паутины в солнечных лучах.
Усмехались нам кариатиды,
Удержав ладонью потолки,
В их глазах — застывшие обиды,
Только уст дрожали уголки…
Но одна из этих вечных статуй
Как-то странно мнилась мне добра;
И смотрел я, трепетом обятый,
На нее, молчавшую у бра.
Жутко стало мне, но на пороге,
Посмотрев опять из-за дверей
И ее увидев, весь в тревоге,
Догонять стал спутников скорей.
Долго-долго белая улыбка
Белых уст тревожила меня…
Долго-долго сердце шибко-шибко,
Шибко билось, умереть маня.
На чердак мы шли одной из лестниц,
И скрипела лестница, как кость.
Ждали мы таинственных предвестниц
Тех краев, где греза наша — гость.
На полу — осколки, хлам и ветошь.
Было сорно, пыльно; а в окно
Заглянуло солнце… Ну и свет уж
Лило к нам насмешливо оно!
Это солнце было — не такое,
Как привыкли солнце видеть мы —
Мертвое, в задумчивом покое,
Иначе блестит оно из тьмы;
Этот свет не греет, не покоит,
В нем бессильный любопытный гнев.
Я молчу… Мне страшно… Сердце ноет…
Каменеют щеки, побледнев…
Это — что? откуда? что за диво!
Смотрим мы и видим, у трубы
Перья… Кровь… В окно кивнула ива,
Но молчит отчаяньем рабы.
Белая, как снег крещенский, птичка
На сырых опилках чердака
Умирала тихо… С ней проститься
Прислан был я кем издалека?
Разум мой истерзан был, как перья
Снежной птицы, умерщвленной кем?
В этом доме, царстве суеверья,
Я молчал, догадкой сердца нем…
Вдруг улыбка белая на клюве
У нее расплылась, потекла…
Ум застыл, а сердце, как Везувий,
Затряслось, — и в раме два стекла
Дребезжали от его биенья,
И звенели, тихо дребезжа…
Я внимал, в гипнозе упоенья,
Хлыстиком полившего дождя.
И казалось мне, что с пьедестала
Отошла сестра кариатид
И бредет по комнатам устало,
Напевая отзвук панихид.
Вот скрипят на лестницах ступени,
Вот хрипит на ржавой меди дверь…
И в глазах лилово, — от сирени,
Иль от страха, знаю ль я теперь!..
Как нарочно, спутники безмолвны…
Где они? Не вижу. Где они?
А вдали бушуют где-то волны…
Сумрак… дождь… и молнии огни…
— Защити! Спаси меня! Помилуй!
Не хочу я белых этих уст!.. —
Но она уж близко, шепчет: «милый…»
Этот мертвый звук, как бездна, пуст…
Каюсь я, я вижу — крепнет солнце,
Все властнее вспыхивает луч,
И ко мне сквозь мокрое оконце,
Как надежда, светит из-за туч.
Все бодрей, ровней биенье сердца,
Веселеет быстро все кругом.
Я бегу… вот лестница, вот дверца, —
И расстался с домом, как с врагом.
Как кивают мне любовно клены!
Как смеются розы и сирень!
Как лужайки весело-зелены,
И тюльпанов каски набекрень!
Будьте вы, цветы, благословенны!
Да сияй вовеки солнца свет!
Только те спасутся, кто нетленны!
Только тот прощен, кто дал ответ!
Сиделке доктор что-то прошептал,
Слова к хирургу долетели,
Он побледнел при докторских словах
И задрожал в своей постели.
— Ах, братьев приведите мне моих,—
Хирург заговорил, тоскуя,—
Священника ко мне с гробовщиком
Скорей, пока еще живу я.
Пришел священник, гробовщик пришел,
Чтобы стоять при смертном ложе:
Ученики хирурга им во след
По лестнице поднялись тоже.
И в комнату вошли ученики
Попарно, по трое, в молчаньи,
Вошел с лукавым зубоскальством Джо,
Руководитель их компаньи.
Хирург ругаться начал, видя их,
Страшны ругательства такие.
— Пошлите этих негодяев в ад,
Молю вас, братья дорогие!
От злости пена бьет из губ его,
Бровь черная его трясется.
— Я знаю, Джо привяжется ко мне,
Но к черту, пусть он обойдется.
Вот вывели его учеников,
А он без сил лежать остался
И сумрачно на братьев он смотрел,
И с ними говорить пытался.
— Так много разных трупов я вскрывал,
И приближается расплата.
О, братья, постарайтесь для меня,
Старался я для вас когда-то.
Я свечи жег из жира мертвецов,
И мне могильщики служили,
Клал в спирт я новорожденных, сушил,
Старался я для вас когда-то…
За мной придут мои ученики
И кость отделят мне от кости;
Я, разорявший домы мертвецов,
Не успокоюсь на погосте.
Когда скончаюсь, я в свинцовый гроб,
О, братья, должен быть замкнутым,
И взвесьте гроб мой: делавший его,
Ведь может оказаться плутом:
Пусть будет крепко так запаян он,
О, милые, как только можно,
И в патентованный положен гроб,
Чтоб лег в него я бестревожно.
Раз украдут меня в таком гробу,
Напрасно будет их уменье,
Купите только гроб тот в мастерской
За церковью Преображенья.
И тело в церкви брата моего
Заройте — так всего надежней —
И дверь замкните накрепко, молю,
И ключ храните осторожней.
Велите, чтоб три сильных молодца
Всю ночь у ризницы сидели,
Бочонок джина каждому из них
И каждому бочонок эля.
И дайте порох, пули, мушкетон
Тому из них, кто лучше целит,
И пять гиней прибавьте, если он
Гробокопателя застрелит.
Пускай они в теченье трех недель
Труп охраняют недостойный,
Настолько буду я тогда вонять,
Что отдохну в гробу спокойно.
И доктор уложил его в кровать,
Его глаза застыли в муке,
Вздох стал коротким; смертная борьба
Ужасно искривила руки.
Вложили мертвого в свинцовый гроб,
И гроб был накрепко замкнутым,
И взвешен также: делавший его,
Ведь мог же оказаться плутом.
И крепко, крепко был запаян он,
Запаян так, как только можно.
И в патентованный положен гроб,
Чтоб спать в нем было бестревожно.
Раз тело украдут в таком гробу,
Ворам не хватит их уменья,
Ведь этот гроб был куплен в мастерской
За церковью Преображенья.
И в церкви брата закопали труп —
Так было более надежно.
И дверь замкнув на ключ, пономарю
Ключа не дали осторожно.
Три человека в ризнице сидят
За кружкой джина или эля,
И если кто придет к ним, то они
Гробокопателя застрелят.
В ночь первую при свете фонаря,
Как шли они через аллею,
От мистера Жозефа пономарь
Тайком им показал гинею.
Но это было мало, совесть их
Была надежней крепкой стали,
И вместе с Джо они пономаря,
Как следовало, в ад послали.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И во вторую ночь под фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Показывал им две гинеи.
Гинеи блеском привлекали взгляд,
Как новые, они сияли,
Зудели пальцы честных сторожей,
Что делать им, они не знали.
Но совесть колебанья прогнала,
Они продешевить боялись.
Не так решительно, как первый раз,
Но все ж от денег отказались.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И в третью ночь под тем же фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Стал предлагать им три гинеи.
Они взглянули, искоса, стыдясь,—
Гинеи искрились коварно,
На золото лукавый пономарь
Направил сразу луч фонарный.
Глядел хитро и подмигнул слегка,
Когда удобно было это,
И слушать было трудно им, как он
Подбрасывал в руке монеты.
Их совесть, что была дотоль чиста,
В минуту стала недостойной,
Ведь помнили они, что ничего
Не может рассказать покойный.
И порох, пули отдали они,
Взамен блестящего металла.
Смеялись весело и пили джин,
Покуда полночь не настала.
Тогда, хотя священник спрятал ключ
От церкви в месте безопасном,
Открылись двери пред пономарем —
Ведь он владел ключом запасным.
И в храм, чтоб труп украсть, за подлым Джо
Вступили негодяи эти.
И выглядел зловеще темный храм
В мигающем фонарном свете.
Меж двух камней вонзился заступ их.
И вот, качнулись камня оба,
Они лопаткой глину огребли
И добрались под ней до гроба.
Гроб патентованный взорвав сперва,
Они свинец стамеской вскрыли
И засмеялись, саван увидав,
В котором мертвый спал в могиле.
И саван отдали пономарю,
И гроб зарыли опустелый,
И после, поперек согнув, в мешок
Засунули хирурга тело.
И сторож неприятный запах мог
Услышать на аршин, примерно,
И проклинал смеющихся воров
За груз, воняющий так скверно.
Так на спине снесли они мешок
И труп разрезали на части,
А что с душой хирурга было, то
Вам рассказать не в нашей власти.
Зло, добро, — все так перемешалось,
Что и зло мне злом уж не казалось,
И в добре не видел я добра…
Проходили дни и вечера, —
Вечера и ночи проходили,
И хоть мысли все еще бродили,
Озаряя жизни темный путь, —
Ни на чем не мог я отдохнуть.
Вспоминал я бедной няни сказки,
Теплый трепет материнской ласки,
Идеалы, созданные мной
В годы жизни знойно-молодой, —
Тщетно! — Сожаленьем запоздалым
Не вернуть нам жизнь к ее началам.
И к чему!.. Великодушный бред
Никого еще не спас от зол и бед.
Я ль один ищу самозабвенья,
В роскоши, в истоме наслажденья,
В шепоте изнеженных речей,
В ропоте изменчивых страстей,
В клевете, в отраве лицемерья, —
И, — благословляя легковерье,
Я ль один, измят и одинок,
Издали любуюсь на порок?
Чудный век! Всему рукоплесканья,—
И фигляру, и певцу страданья,
И властолюбивым крикунам,
И за призы кровным скакунам,
Миру, и — победному трофею,
И за жест фанатику злодею,
И тому, кто, соблюдя закон,
Незаконно нажил миллион!
Как заманчиво и как отважно
Все, что пошло, лживо и продажно,
Как похож на радужный обман
Современной женщины роман!
И как модных прихотей соблазны
Стали тонки и разнообразны, Расставляя тысячи сетей,
Уловляя старцев и детей.
Измельчав, изныв, я так несчастлив,
Что ко всем и льстив и безучастлив;
И так слеп, под бременем долгов,
Что совсем не вижу бедняков… —
Презирая нищих, век наш прячет
Всякого, кто немощен и плачет,
Чтоб позор мне близкой нищеты
Не дерзал смутить моей мечты.
И никто ответа не добьется,
Отчего так трудно всем живется
Посреди разнузданных стихий, —
Гневных партий, черни и витий…
Их давно неверье не пугает,
Вера их давно не умиляет:
«Мало ли чему учил Христос!?» —
Это ли не мрак и не хаос?..
Боже! Что коли над нами снова
Пронесется творческое слово!?
Зло, добро, — все так перемешалось,
Что и зло мне злом уж не казалось,
И в добре не видел я добра…
Проходили дни и вечера, —
Вечера и ночи проходили,
И хоть мысли все еще бродили,
Озаряя жизни темный путь, —
Ни на чем не мог я отдохнуть.
Вспоминал я бедной няни сказки,
Теплый трепет материнской ласки,
Идеалы, созданные мной
В годы жизни знойно-молодой, —
Тщетно! — Сожаленьем запоздалым
Не вернуть нам жизнь к ее началам.
И к чему!.. Великодушный бред
Никого еще не спас от зол и бед.
Я ль один ищу самозабвенья,
В роскоши, в истоме наслажденья,
В шепоте изнеженных речей,
В ропоте изменчивых страстей,
В клевете, в отраве лицемерья, —
И, — благословляя легковерье,
Я ль один, измят и одинок,
Издали любуюсь на порок?
Чудный век! Всему рукоплесканья,—
И фигляру, и певцу страданья,
И властолюбивым крикунам,
И за призы кровным скакунам,
Миру, и — победному трофею,
И за жест фанатику злодею,
И тому, кто, соблюдя закон,
Незаконно нажил миллион!
Как заманчиво и как отважно
Все, что пошло, лживо и продажно,
Как похож на радужный обман
Современной женщины роман!
И как модных прихотей соблазны
Стали тонки и разнообразны,
Расставляя тысячи сетей,
Уловляя старцев и детей.
Измельчав, изныв, я так несчастлив,
Что ко всем и льстив и безучастлив;
И так слеп, под бременем долгов,
Что совсем не вижу бедняков… —
Презирая нищих, век наш прячет
Всякого, кто немощен и плачет,
Чтоб позор мне близкой нищеты
Не дерзал смутить моей мечты.
И никто ответа не добьется,
Отчего так трудно всем живется
Посреди разнузданных стихий, —
Гневных партий, черни и витий…
Их давно неверье не пугает,
Вера их давно не умиляет:
«Мало ли чему учил Христос!?» —
Это ли не мрак и не хаос?..
Боже! Что коли над нами снова
Пронесется творческое слово!?
Был Садко молодец, молодой Гусляр,
Как начнет играть, пляшет млад и стар.
Как начнут у него гусли звончаты петь,
Тут выкладывать медь, серебром греметь.
Так Садко ходил, молодой Гусляр,
И богат бывал от певучих чар.
И любим бывал за напевы струн,
Так Садко гулял, и Садко был юн.
Загрустил он раз: «Больно беден я,
Пропадет вот так вся и жизнь моя».
Закручинился он, к Ильменю пришел,
Гусли звончаты взял, зазвенел лес и дол.
Заходила волна, загорелась волна,
Всколыхнулась со дна вся вода-глубина.
Он так раз проиграл, проиграл он и два,
А на третий мелькнула пред ним голова.
Водный Царь перед ним, словно белый пожар,
Разметался, встает, смотрит юный Гусляр.
«Все, что хочешь, проси». — «Дай мне рыб золотых».
— «Опускай невода, много вытащишь их».
Трижды бросил в Ильмень он свои невода,
Рыбой белой и красной дарила вода,
И пока допевал он напевчатый стих,
Дал Ильмень ему в невод и рыб золотых.
Положил он всю рыбу на полных возах,
Он в глубоких ее хоронил погребах.
Через день он пришел и открыл погреба, —
Эх Садко молодец, вот судьба так судьба:
Там, где красная рыба — несчетная медь,
Там, где белая — серебра полная клеть,
А куда положил он тех рыб золотых,
Все червонцы лежат, сколько их, сколько их!
Тут Гусляр молодой стал богатый Купец,
Гость Богатый Садко. Ну Гусляр молодец!
Он по Новгороду ходит и глядит.
«Где товары тут у вас?» — он говорит.
«Я их выкуплю, товары все дотла».
Вечно молодость хвастливою была.
«Я сто тысячей казны вам заплачу.
Где товары? Все товары взять хочу».
Он поит Новогородских мужиков,
Во хмелю-то напоить он всех готов.
Выставляли тут товаров без конца,
Да не считана казна у молодца.
Все купил он, все, что было, он скупил,
Он, сто тысячей отдав, богатым был.
Терем выстроил, в высоком терему
Камни ночью самоцветятся во тьму.
Он Можайского Николу сорудил,
Он вес маковицы ярко золотил.
Изукрашивал иконы по стенам,
Чистым жемчугом убрал иконы нам.
Вызолачивал он царские врата,
Пред жемчужной — золотая красота.
А как в Новгороде снова он пошел,
Он товаров на полушку не нашел,
И зашел тогда Садко во темный ряд,
Черепки, горшки там битые стоят.
Усмехнулся он, купил и те горшки:
«Пригодятся», говорит, «и черепки»,
«Дети малые», мол, «будут в них играть,
Будут в играх про Садко воспоминать.
Я Садко Богатый Гость, Садко Гусляр,
Я люблю, чтобы плясал и млад и стар.
Гусли звончаты недаром говорят:
Я Садко Богатый Гость, весенний сад!»
Вот по Морю, Морю синему, средь пенистых зыбей,
Выбегают, выгребают тридцать быстрых кораблей.
Походили, погуляли, торговали далеко,
А на Соколе на светлом едет сам купец Садко.
Корабли бегут проворно, Сокол лишь стоит один,
Видно чара тут какая, есть решение глубин.
И промолвил Гость Богатый, говорит Садко Купец:
«Будем жеребья метать мы, на кого пришел конец».
Все тут жеребья метали, написавши имена, —
Все плывут, перо Садково поглотила глубина.
Дважды, трижды повторили, — вал взметнется, как гора,
Ничего тот вал не топит, лишь Хмелева нет пера.
Говорит тут Гость Богатый, говорит своим Садко:
«Видно час мой подступает, быть мне в море глубоко,
Я двенадцать лет по Морю, Морю синему ходил,
Дани-пошлины я Морю, возгордившись, не платил.
Говорил я: Что мне море? Я плачу кому хочу.
Я гуляю на просторе, миг забав озолочу.
А уж кланяться зачем же! Кто такой, как я, другой?
Видно, Море осерчало. Жертвы хочет Царь Морской».
Говорил так Гость Богатый, но, бесстрашный, гусли взял,
В вал спустился — тотчас Сокол прочь от места побежал.
Далеко ушел. Над Морем воцарилась тишина.
А Садко спустился в бездну, он живой дошел до дна.
Видит он великую там на дне избу,
Тут Садко дивуется, узнает судьбу.
Раковины светятся, месяцы дугой,
На разных палатях сам там Царь Морской.
Самоцветны камни с потолка висят,
Жемчуга такие — не насытишь взгляд.
Лампы из коралла, изумруд — вода,
Так бы и осталась там душа всегда.
«Здравствуй», Царь Морской промолвил Гусляру,
«Ждал тебя долгонько, помню я игру.
Что ж, разбогател ты — гусли позабыл?
Ну-ка, поиграй мне, звонко, что есть сил».
Стал Садко тут тешить Водного Царя,
Заиграли гусли, звоном говоря,
Заиграли гусли звончаты его,
Царь Морской — плясать, не помнит ничего.
Голова Морского словно сена стог,
Пляшет, размахался, бьет ногой в порог,
Шубою зеленой бьет он по стенам,
А вверху — там Море с ревом льнет к скалам.
Море разгулялось, тонут корабли,
И когда бы сверху посмотреть могли,
Видели б, что нет сильнее ничего,
Чем Садко и гусли звончаты его.
Наплясались ноги. Царь Морской устал.
Гостя угощает, Гость тут пьяным стал.
Развалялся в Море, на цветистом дне,
И Морские Девы встали как во сне.
Царь Морской смеется: «Выбирай жену.
Ту бери, что хочешь. Лишь бери одну».
Тридцать красовалось перед ним девиц
Белизною груди, красотою лиц.
А Садко причудник: ту, что всех скромней,
Выбрал он, Чернава было имя ей.
Спать легли, и странно в глубине морской
Раковины рдели, месяцы дугой.
Рыбы проходили в изумрудах вод,
Видело мечтанье, как там кит живет,
Сколько трав нездешних смотрит к вышине,
Сколько тайн сокрыто на глубоком дне.
И Садко забылся в красоте морской,
И жену он обнял левою ногой.
Что-то колыхнулось в сердце у него,
Вспомнил, испугался, что ли, он чего.
Только вдруг проснулся. Смотрит — чудеса:
Новгород он видит, светят Небеса,
Вон, там храм Николы, то его приход,
С колокольни звон к заутрени зовет.
Видит — он лежит над утренней рекой,
Он в реке Чернаве левою ногой.
Корабли на Волхе светят далеко.
«Здравствуй, Гость Богатый! Здравствуй, наш Садко!»
Раймондо
Сносить, отец, — терпеть и все терпеть!
Другого ты мне не даешь совета.
Ужель ты стал вполне рабом? Ужель
Не чувствуешь ты тягостнаго ига,
Всей глубины позора и стыда?
Гульельмо
Все, все, мой сын, я чувствую давно!
И, может-быть, сильней, чем оскорбленье.
Которому подверглись мы с тобой,
Меня позор всеобщий возмущает…
Но что, скажи, что можно предпринять?
Не довели ль уже раздоры партий
Нас до того, что всякое движенье
Нам гибельно, — и выгодно врагам?..
Верь истине, как ни горька она,
Что изменить больное государство
Лишь к худшему возможно…
Раймондо
Лишь к худшему возможно… Государство?
Но где ж оно? А если есть, то хуже
Оно никак уж сделаться не может.
Скажи, отец, ужели это жизнь?
Иль тот живет, кто в вечном униженьи,
В боязни дни безславные влачит?
Что ж может быть еще? Не то ли худшим
Считаешь ты, что вместо слез безплодных
Мы кровь прольем хоть раз? Но если так,
Зачем же ты разсказывал, бывало,
Восторга полн, ребенку своему
О временах минувших и прекрасных,
И наши дни оплакивал зачем?
Теперь и ты под игом ненавистным,
Бак раб, чело покорное склонил.
Гульельмо
Была пора, была, мой сын, я знаю,
Когда, как ты, нетерпелив и горд,
Я пошатнуть готов был государство,
Чтоб под его руинами погибли
Врагов страны и жизнь, и достоянье.
Ведь юности все кажется легко!
Но находил друзей я верных мало.
Повсюду я двуличность, колебанье
И медленность к делам великим видел.
А между тем все глубже с каждым днем
В стране пускало корни самовластье…
Но, вот, я стал отцом — и мысль теперь
Склоняется лишь к верным предприятьям:
Безсильный враг — напрасно стал бы я
Властителям один сопротивляться;
В родство вступить я с ними предпочел
И их сестру соединил сь тобою;
Тогда, себя считая безопасным,
Уединенье я покинул и хотел
Спасти тебя с твоими сыновьями,
Под сенью власти мощной вас укрыв.
Раймондо
Позорный щит и слишком ненадежный!
О Бьянке я не думаю; я в ней
Давно отвык сестру Медичи видеть.
Я полюбил ее, и дети наши,
Хотя они племянники Медичи,
Мне дороги. Не их жалею, —
Тебя, отец: я о тебе скорблю,
Что Пацци кровь ты чистую смешал
С такою кровью! Я отцовской воле
Покорен был — и что ж? Смотри теперь,
Любуйся нашей трусости плодами!..
О почестях, о силе ты мечтал;
А между тем, на нас союз постыдный
Лишь ненависть всеобщую навлек.
Да, граждане нас в праве ненавидеть…
Ведь мы — родня Медичи! А они?
Не ненависть они уж, а презренье
Питают к нам! И стоим мы того,
Коль гражданами быть не захотели!
Гульельмо
Мой милый сын, в иной стране скорее
Я поощрять бы стал твое стремленье
К делам благим и подвигам высокнм,
Чем, как теперь, обуздывать его.
О, верь, молю, что в этом униженьи
Моя душа отрады не находит,
Что многих мне усилий стоит гнев
Свой подавить и маску ложной дружбы
Всегда носить… Подумай сам о том.
Ты прав: в груди твоей уж с детских лет
Я семена любви к свободе видел,
И семена те рано дали рост;
Не утаю, что этим я порой
Утешен был; но чаще втихомолку
Я утирал горячую слезу
И о твоем свободном, гордом духе
Скорбел… Тогда разумным показалось
Мне обуздать порывы молодые
Бианки кроткою и нежною любовью,—
И ты, как я, ты тоже сталь отцом.
О, если б им я не был никогда!
Я за свою отчизну дорогую
Иль вместе с ней, когда б то было нужно,
Охотно б пал…
Раймондо
Охотно б пал… Но если это так,
И если нас родительское чувство
Всегда в рабов покорных превращает,—
Зачем меня отцом желал ты видеть?
Гульельмо
Не утаю: не видя больше средств
Предотвратить паденье государства,
Я обольстить себя мечтой старался,
Что, может-быть, к терпению приучит
Тебя любовь супруги и отца.
Раймондо
Но разве здесь кто может безопасно
Отцом, супругом быть? И разве я
Здесь остаюсь самим собой, скажи?
Не нужны мне тщеславия игрушки,
Что первыми последних могут сделать,—
Я не для них рожден… Знать, потому
Их у меня и решено отнять;
И здесь оне позорнее вдвойне,
Служа щитом свободе мнимой!.. Их
Носить не мог я безь стыда, но ныне
Я обречен еще на больший стыд:
Их у меня срывают своевольно!
Воть до чего мы дожили, отец!
Гульельмо
Да, говорят… Я сам об этом слышал,
И все еще поверить не могу…
Раймондо
Но почему ж?.. Иль мало оскорблений
Перенесли от них мы? Ты забыл,
Как нас они ограбили, и как
Был изменен закон для этой цели?
С тех пор, как мы в родню к тиранам втерлись,
Нам каждый день позор приносит новый.
Гульельмо
Мой милый сын, поверь сединам старца
И положись на опытность его.
Ту ненависть, что может-быть, скрываю
И я в груди — не расточай безплодно.
Еще сносить ты можешь. Сомневаюсь,
Чтоб посягнуть властители дерзнули
На почести, которыя тебе
Дарованы… Но если все пределы
Они с безстыдством наглым переступят,—
Молчи, мой сын: угроза губит дело!
Молчи и помни: месть — молчанья дочь!
Учись у них. Они должны служить
Нам образцом, как надо ненавидеть.
Пусть для тебя руководящей нитью
Улыбка их и взглядь их льстивый будут;
Воть мой советь и вот моя наука.
Терпи пока. Когда же час настанет,
Сам научу я, как нанесть удар! [уходит].
Раймондо
(один)
Я не решусь довериться ему
Вполне, пока не прибыль Сальвиати.
Он о моих еще не знает планах,
Не чувствует, что я не примирить
С собой хочу тиранов, а, напротив,
Их раздражить и вызвать их нападки.
Отец! отец! Ты нынче стал терпенью
Учить меня, покорности трусливой —
Ты, что бойцом отважным за свободу
И за права отчизны был когда-то!
О, неужель так скоро научает
Нас бремя лет искусству быть рабом?..
Нет! нет! клянусь! Но если это правда,
И если мы под старость привыкаем
Сносить, молчать, дрожать и пресмыкаться —
Я смерть зову!.. Пускай она придет
Меня спасти от участи позорной!..
СОН.
(Из Байрона.)
Друзья, внимайте: чудный сон!
Готовьте долгое терпенье!
Зарею вспыхнул небосклон;
Проснулось к радости творенье;
От ветерка струится злак;
Цветы увлажены росою;
Свиваясь пышной пеленою,
Редеет на полянах мрак,
И восходящее светило
Все пышным блеском озарило.
Ручья по тучным берегам
Шел юноша, веселья полный;
Прозрачныя в потоке волны
Подобились его мечтам.
Ничто душе не возмущало
Еще не знающей страстей
Он другом был природе всей;
Ho сердце пылкое искало
Какой-то пищи для себя;
Оно любило—не любя,
И в наслаждении—желало!
На сопротивных берегах
Я видел юную девицу;
Она—приветствовать денницу
Шла также в радостных мечтах;
Венок из свежих роз свивала,
И улыбалась—и вздыхала!
Ея невинный, светлый взор
Каким-то полон был желаньем,
И тайным с сердцем разговор
Польстил каким-то ожиданьем.
Безпечный юноша поет
Свободы песню золотую;
Но видит прелесть молодую,
И вмиг цевница издает
Отзывы про любовь святую.
Вздыхают оба—чувства их
Слились в одно, казалось, чувство.
Притворства чуждо им искуство;
Как утра лучь, их пламень тих;
Надежда, как струи зерцало;
Ни страх, ни подозрений жало
Любви не отравляют их….
Один поет-- другая внемлет.
Певца невинность наградит;
Венок из рук ея летит,
Но лоно вод его приемлет….
Переменился чудный сон.
Средь мшистых скал, леситый склон
Очам представил замок древний;
Лучь умирающий вечерний
На шпицах башен угасал
И вратарь стражу окликал.
В сем замке сумрачном являлся
Унынья грознаго престол;
И сонный лес, и дикий дол
Лишь криком вранов оглашался,
И замка свод им отвечал.
Мне тот же юноша предстал;
Но злополучия след бурный
Страдальца исказили вид;
И омрачился взор лазурный,
И розы старлися с ланит,
И слезы льются сожаленья;
Он встречу с милой вспоминал,
Промчались годы—он увял!
И обманули наслажденья!
Ho пробудился сердца глас;
Поет он песнь воспоминанью
И вдохновение под час
Велит затихнуть в нем страданью.
Плывет из облака луна;
И замка смотрит из окна
Толь юная его подруга,
Но не его она супруга!
Корыстолюбьем вручена
За золото любви притворной;
И день и ночь осуждена
Оплакивать свой плен позорной.
Она внимает глас певца;
Но строгий долг ей воспрещает
Уже невинный дар венца:
Певец, как призрак, убегаеть….
Переменился чудный сон.
Опять является мне он;
Не юношей, но возмужалым;
Издавна странником усталым
Скитается в стране чужой
Утрат с жестокою мечтой.
Во всех семействах гость минутный,
Задумчивый средь них пришлец,
Зрит сострадание сердец,
Но ни покров от бед приютный;
И бродить из страны в страну,
Или вверяется пучинам;
Несется влажныхь гор к вершинам,
Иль бездны алчной в глубину.
Чуть теплится в нем пламень страсти
Он к нежным чувствам охладел;
Внимали все, как прежде пел,
Никто не внемлет песнь напасти,
Сражаеть слух нестройный звук,
Отзыв души осиротелой,
И повестью сердечных мук
Скучает света круг веселой….
Переменился чудный сон.
В чертогь роскошный пренесен,
Я зрел слиянье вкуса с златом;
И вновь явилась мне она,
Малютками окружена!
Разсыпясь на ковре богатом
Шумящимь роем перед ней,
Они с безпечностью играли;
Но тусклый взор ея очей
Своей игрой не оживляли.
Вотще супруг, холодный к ней,
Стал попечительней, нежней,
В нем будто тень любви родилась:
Она с ним сердцемь не делилась.
Вотще спешит веселья в храм;
Печаль по всем ея чертам
Запечатлела след глубокий,
И часто, с поприща утех,
Где царствовал нескромный смех,
Укроясь, слезь лила потоки!
О чем? не ведала; но сны
Протекшаго являлись смутно;
Как средь коварной глубины
Исчез венок, польстив минутно,
Тому, кто был впервые мил,
И вот их жребий разлучил!
Венка свершилось прорицанье,
Красавицы удел—страданье!
Переменился чудный сон.
Явилась дебрь—со всех сторон
Пустыни знойная равнина,
Страдалец тот же мне предстал,
И та же на челе кручина;
Но он спокойный сердцем стал.
Не жжет его ни солнца пламень,
Hе устрашает хлад ночной;
Безчувствен, как гранитный камень,
Среди окрестности немой.
Он весь в желаньях истощился,
Обнявшись сь призраком любви,
И хлад убийственный струился
В медлительной его крови;
И сердце пламенем напрасным
Изпепелило жизнь свою,
С улыбкою и взором ясным.
Стоял он бездны на краю….
В воображеньи одичалом
Повсюду видел он хаос,
Но в сердце, к радостям увялом,
Стихийных не страшился гроз.
Узрев мирь новый, чрезвычайный,
Незримых жителей небес
Он умолял потоком слез,
Чтоб бед источник обычайный
Навеки стер любви закон,
И ждал с благоговеньем он
Судеб непостижимым тайны….
Здесь кончился мой чудный сон.
Дмитрий Глебов.
Послание к Русскому Бавию (*) об истинном поете.
О ты, дерзающий, судьбе на перекор,
До старости писать стихами сущий вздор,
Ковачь нелепых слов и оборотов странных,
За деньги славимый в газетах иностранных,
Наш Бавий! за перо берусь я для тебя!
Опомнись! пощади и ближних и себя,
Познай, что все твои посланья, притчи, оды,
Сатиры, мелочи, и даже переводы,
С тех пор как рифмачи здесь стали не в чести,
Лишь могут на тебя безславье навести,
Лишь могут на весах правдивыя Ѳемиды
Поставить на равне с отцем Телемахиды!
Тот жалкой человек, кто ссорится с судьбой!
Так! истинный Поет несходствует с тобой;
Он просто, без хлопот, собою нас пленяет,
На нем с рождения печать небес сияет;
Ему наставник!—Бог, природа—образец;
Он Мудр и всемогущ: он сам другой творец.
Как сладостно внимать его восторгам лирным,
Когда он, пред Царем преклоньшася всемирным,
Приносит от души чистейший фимиам,
Дивится благостям, дивится чудесам,
И вновь о благостях ко смертным умоляет…
Тогда он Божество в самом себе являет!
Иль взоры обратив на сей подлунный свет,
Поет природу нам,—он всюду зрит предмет,
Воспламеняющий его ко песнопенью;
Все силы придает восторгу, вдохновенью, —
Вид гор, полей, лесов, небесная лазѵрь,
Треск грома, молний блеск, свист ветров, ужас бури!
Он мыслью возносясь, тогда ефиром дышет,
И видимое здесь небесной кистью пишет.
Но мир сей мал ему! превыше он парит;
Он в сонме Ангелов себя мгновенно зрит;
Ему открыто все, он все проникнул тайны,
Постиг деяния для смертных чрезвычайны;
Узнал протекшее с рождения Времен
И что назначено для будущих племен.
Тогда, познаньем дел Творца обогращенный,
Возвысив громкий глас—пророческий, священный —
Вливает в души огнь, божественный восторг!
Иль вдруг—преносит нас в волшебный свой чертог,
Куда сопутствует ему воображенье,
Творений выспренних душа и украшенье.
Там вымысл царствует, там произвол—закон,
Здесь в действиях своих Поет-не зрит премен,
Ему возможно все. По сей обширной власти
Он вид и существо дает пороку, страсти,
И добродетели дает приличный вид,
Он фурий и богов и милых нимф творит
И управляет их деяньями всевластно.
Ты, Бавий, не таков! ты мучишься напрасно,
Желая заменить трудом небесный дар,
Приходишь не в восторг, в какой-то жалкой жар,
И в нем беснуяся, уродов пораждаешь,
Которых с радостью на белый свет пускаешь.
Несчастный мученик! ты сколько ни пиши,
Стихи без гения—как тело без души:
Один нахлебников твоих они пленяют;
И те перед тобой украдкою зевают,
Смеются за глаза; а в лавках….. твой портрет
Наслушался, какой дают тебе совет,
О Бавий!—Но позволь теперь с тобой проститься
И к настоящему Поету обратиться,
Сей благодатный сын благих к нему Небес,
Что мыслью запредел вещей себя вознес,
И с нами в дружеском быть хочет сообщенья,
Печется иногда о нашем просвещеньи.
То философии храня святой закон,
Поет нам как Орфей, и мыслит как Платон?
Ему покорены душа и ум и чувства!
То правила дает науки, иль искусства,
И тут приятности стараясь не лишать,
Цветами терние он любит украшать;
Он знает—лишь тебе урок. сей неизвесшен,
Что с мудростью одной не может быть прелестен,
Что страшен и смешон угрюмый педагог
И что важней всего приятный, плавный слог.
Иль свиток древности очами пробегая,
Отличных доблестью героев избирая,
Потомству их дела со славой предает,
И слава их его к безсмертию ведет!
Виргилий меньше ли теперь Енея славен?
В сих повестях Поет всегда предмету равен.
О битвах ли гласит,—тогда от громких струн,
Оружий слышен звук и медных жерл перун!
Любовь ли воспоет,—сердец очарованье, —
Нам слышатся тогда и вздохи и стенанья!
Вот свойства главныя, вот истинный Поет,
Котораго читать и славить будет свет!
Ты, Бавий, смолода на все статьи пустился?
Отважился, дерзнул, запел и—осрамился (**)
О жалкой человек! Имел ли ты друзей,
Могущих обявить о странности твоей,
Могущих ласкою, угрозой, иль советом,
Не дать тебе прослыть за шута, перед светом?
Нет, верно не имел! Но ум тебе был дан;
Ты мог бы сделаться почтен от сограждан
Без притчей и без од!—Взманил, тебя лукавой!
Ты ими захотел знакомиться со славой ----
И тотчас все тесней и полки в кладовых,
Скрыпя, погнулися под тяжестию их;
Все лавки, лавочки, прилавки и окошки,
Мешки разнощиков, на площадях рогожки,
Твоей прилежности наполнились плодом,
Который стал покрыт и пылью и стыдос,
Ты скажешь, может быть; какия в том напасти,
Что так я предаюсь моей стиховной страсти,
И отдавать люблю в печать мои труды? —
Конечно, Бавий, нет великой в том беды,
Закон, правительство не терпят потрясенья,
Но посрамляется век вкуса, просвеиценья,
К томуж, какой пример поетам молодым!
Иной нечаянно пойдет путем твоим,
Не об изящности захочет он стараться,
Захочет книг числом с тобою поравняться,
Прибегнет наконец к издателям газет —
В минуту аксиос—и новой наш Поет,
Дивяся легонькой к безсмертию дороге,
С Державиным себя встречает в каталоге
И мыслит не шутя, что равен стал ему!
Он будет, целой век негоден ни к чему,
И кто же, как не ты, причиною разврата?
Не ты ли нас лишил полезнаго собрата?
Ужель невреден ты?—Но мой напрасен труд!
Потомство даст тебе нелицемерный суд;
Потомства не купить ни завтраком, ни балом!
Услышишь приговор перед его зерцалом,
И знаешь ли какой ужасной приговор?
Ты, Бавий, и тобой произведенный вздор,
Святой Поезии служащий к поношенью?
Во веки преданы не будете забвенью:
Чтоб именем твоим именовать других,
Похожих на тебя товарищей твоих,
Чтобы стихи в пример галиматьи ходили
И все бы наизусть для смеха их твердили.
Вот слава, чем тебя желает увенчать!
Пиши еще, пиши—и отдавай в печать!
Средь золотых шелков палаты Экбатанской,
Сияя юностью, на пир они сошлись
И всем семи грехам забвенно предались,
Безумной музыке покорны мусульманской.
То были демоны, и ласковых огней
Всю ночь желания в их лицах не гасили,
Соблазны гибкие с улыбками алмей
Им пены розовой бокалы разносили.
В их танцы нежные под ритм эпиталамы
Смычок рыдание тягучее вливал,
И хором пели там и юноши, и дамы,
И, как волна, напев то падал, то вставал.
И столько благости на лицах их светилось,
С такою силою из глаз она лилась,
Что поле розами далеко расцветилось
И ночь алмазами вокруг разубралась.
И был там юноша. Он шумному веселью,
Увит левкоями, отдаться не хотел;
Он руки белые скрестил по ожерелью,
И взор задумчивый слезою пламенел.
И все безумнее, все радостней сверкали
Глаза, и золото, и розовый бокал,
Но брат печального напрасно окликал,
И сестры нежные напрасно увлекали.
Он безучастен был к кошачьим ласкам их,
Там черной бабочкой меж камней дорогих
Тоска бессмертная чело ему одела
И сердцем демона с тех пор она владела.
«Оставьте!» — демонам и сестрам он сказал
И, нежные вокруг напечатлев лобзанья,
Освобождается и оставляет зал,
Им благовонные покинув одеянья.
И вот уж он один над замком, на столпе,
И с неба факелом, пылающим в деснице,
Грозит оставленной пирующей толпе,
А людям кажется мерцанием денницы.
Близ очарованной и трепетной луны
Так нежен и глубок был голос сатаны,
И треском пламени так дивно оттенялся:
«Отныне с Богом я, — он говорил, — сравнялся.
Между Добром и Злом исконная борьба
Людей и нас давно измучила — довольно!
И, если властвовать вся эта чернь слаба,
Пусть жертвой падает она сегодня вольной.
И пусть отныне же, по слову сатаны,
Не станет более Ахавов и пророков,
И не для ужасов уродливой войны
Три добродетели воспримут семь пороков.
Нет, змею Иисус главы еще не стер:
Не лавры праведным, он тернии дарует,
А я — смотрите — ад, здесь целый ад пирует,
И я кладу его, Любовь, на твой костер».
Сказал — и факел свой пылающий роняет…
Миг — и пожар завыл среди полнощной мглы:
Задрались бешено багровые орлы,
И стаи черных мух, играя, бес гоняет.
Там реки золота, там камня гулкий треск,
Костра бездонного там вой, и жар, и блеск;
Там хлопьев шелковых, искряся и летая,
Гурьба пчелиная кружится золотая.
И, в пламени костра бесстрашно умирая,
Веселым пением там величают смерть
Те, чуждые Христа, не жаждущие рая,
И, воя, пепел их с земли уходит в твердь.
А он на вышине, скрестивши гордо руки,
На дело гения взирает своего,
И будто молится, но тихих слов его
Расслышать не дают бесовских хоров звуки.
И долго тихую он повторял мольбу,
И языки огней он провожал глазами,
Вдруг — громовой удар, и вмиг погасло пламя,
И стало холодно и тихо, как в гробу.
Но жертвы демонов принять не захотели:
В ней зоркость Божьего всесильного суда
Коварство адское открыло без труда,
И думы гордые с Творцом их улетели.
И тут страшнейшее случилось из чудес:
Чтоб только тяжким сном вся эта ночь казалась,
Чертог стобашенный из Мидии исчез,
И камня черного на поле не осталось.
Там ночь лазурная и звездная лежит
Над обнаженною евангельской долиной,
Там в нежном сумраке, колеблема маслиной,
Лишь зелень бледная таинственно дрожит.
Ручьи холодные струятся по каменьям,
Неслышно филины туманами плывут,
Так самый воздух полн и тайной, и забвеньем,
И только искры волн — мгновенные — живут.
Неуловимая, как первый сон любви,
С холма немая тень вздымается вдали,
А у седых корней туман осел уныло,
Как будто тяжело ему пробиться было.
Но, мнится, синяя уж тает тихо мгла,
И, словно лилия, долина оживает:
Раскрыла лепестки, и вся в экстаз ушла
И к милосердию небесному взывает.
Негде, в тридевятом царстве,
В тридесятом государстве,
Жил-был славный царь Дадон.
С молоду был грозен он
И соседям то и дело
Наносил обиды смело;
Но под старость захотел
Отдохнуть от ратных дел
И покой себе устроить.
Тут соседи беспокоить
Стали старого царя,
Страшный вред ему творя.
Чтоб концы своих владений
Охранять от нападений,
Должен был он содержать
Многочисленную рать.
Воеводы не дремали,
Но никак не успевали:
Ждут, бывало, с юга, глядь, —
Ан с востока лезет рать.
Справят здесь, — лихие гости
Идут от моря. Со злости
Инда плакал царь Дадон,
Инда забывал и сон.
Что и жизнь в такой тревоге!
Вот он с просьбой о помоге
Обратился к мудрецу,
Звездочету и скопцу.
Шлет за ним гонца с поклоном.
Вот мудрец перед Дадоном
Стал и вынул из мешка
Золотого петушка.
«Посади ты эту птицу, —
Молвил он царю, — на спицу;
Петушок мой золотой
Будет верный сторож твой:
Коль кругом все будет мирно,
Так сидеть он будет смирно;
Но лишь чуть со стороны
Ожидать тебе войны,
Иль набега силы бранной,
Иль другой беды незваной,
Вмиг тогда мой петушок
Приподымет гребешок,
Закричит и встрепенется
И в то место обернется».
Царь скопца благодарит,
Горы золота сулит.
«За такое одолженье, —
Говорит он в восхищенье, —
Волю первую твою
Я исполню, как мою».
Петушок с высокой спицы
Стал стеречь его границы.
Чуть опасность где видна,
Верный сторож как со сна
Шевельнется, встрепенется,
К той сторонке обернется
И кричит: «Кири-ку-ку.
Царствуй, лежа на боку!»
И соседи присмирели,
Воевать уже не смели:
Таковой им царь Дадон
Дал отпор со всех сторон!
Год, другой проходит мирно;
Петушок сидит все смирно.
Вот однажды царь Дадон
Страшным шумом пробужден:
«Царь ты наш! отец народа! —
Возглашает воевода, —
Государь! проснись! беда!»
— Что такое, господа? —
Говорит Дадон, зевая: —
А?.. Кто там?.. беда какая? —
Воевода говорит:
«Петушок опять кричит;
Страх и шум во всей столице».
Царь к окошку, — ан на спице,
Видит, бьется петушок,
Обратившись на восток.
Медлить нечего: «Скорее!
Люди, на конь! Эй, живее!»
Царь к востоку войско шлет,
Старший сын его ведет.
Петушок угомонился,
Шум утих, и царь забылся.
Вот проходит восемь дней,
А от войска нет вестей;
Было ль, не было ль сраженья, —
Нет Дадону донесенья.
Петушок кричит опять.
Кличет царь другую рать;
Сына он теперь меньшого
Шлет на выручку большого;
Петушок опять утих.
Снова вести нет от них!
Снова восемь дней проходят;
Люди в страхе дни проводят;
Петушок кричит опять,
Царь скликает третью рать
И ведет ее к востоку, —
Сам не зная, быть ли проку.
Войска идут день и ночь;
Им становится невмочь.
Ни побоища, ни стана,
Ни надгробного кургана
Не встречает царь Дадон.
«Что за чудо?» — мыслит он.
Вот осьмой уж день проходит,
Войско в горы царь приводит
И промеж высоких гор
Видит шелковый шатер.
Все в безмолвии чудесном
Вкруг шатра; в ущелье тесном
Рать побитая лежит.
Царь Дадон к шатру спешит…
Что за страшная картина!
Перед ним его два сына
Без шеломов и без лат
Оба мертвые лежат,
Меч вонзивши друг во друга.
Бродят кони их средь луга,
По притоптанной траве,
По кровавой мураве…
Царь завыл: «Ох дети, дети!
Горе мне! попались в сети
Оба наши сокола!
Горе! смерть моя пришла».
Все завыли за Дадоном,
Застонала тяжким стоном
Глубь долин, и сердце гор
Потряслося. Вдруг шатер
Распахнулся… и девица,
Шамаханская царица,
Вся сияя как заря,
Тихо встретила царя.
Как пред солнцем птица ночи,
Царь умолк, ей глядя в очи,
И забыл он перед ней
Смерть обоих сыновей.
И она перед Дадоном
Улыбнулась — и с поклоном
Его за руку взяла
И в шатер свой увела.
Там за стол его сажала,
Всяким яством угощала;
Уложила отдыхать
На парчовую кровать.
И потом, неделю ровно,
Покорясь ей безусловно,
Околдован, восхищен,
Пировал у ней Дадон.
Наконец и в путь обратный
Со своею силой ратной
И с девицей молодой
Царь отправился домой.
Перед ним молва бежала,
Быль и небыль разглашала.
Под столицей, близ ворот,
С шумом встретил их народ, —
Все бегут за колесницей,
За Дадоном и царицей;
Всех приветствует Дадон…
Вдруг в толпе увидел он,
В сарачинской шапке белой,
Весь как лебедь поседелый,
Старый друг его, скопец.
«А, здорово, мой отец, —
Молвил царь ему, — что скажешь?
Подь поближе! Что прикажешь?»
— Царь! — ответствует мудрец, —
Разочтемся наконец.
Помнишь? за мою услугу
Обещался мне, как другу,
Волю первую мою
Ты исполнить, как свою.
Подари ж ты мне девицу,
Шамаханскую царицу. —
Крайне царь был изумлен.
«Что ты? — старцу молвил он, —
Или бес в тебя ввернулся,
Или ты с ума рехнулся?
Что ты в голову забрал?
Я, конечно, обещал,
Но всему же есть граница.
И зачем тебе девица?
Полно, знаешь ли кто я?
Попроси ты от меня
Хоть казну, хоть чин боярской,
Хоть коня с конюшни царской,
Хоть пол-царства моего».
— Не хочу я ничего!
Подари ты мне девицу,
Шамаханскую царицу, —
Говорит мудрец в ответ.
Плюнул царь: «Так лих же: нет!
Ничего ты не получишь.
Сам себя ты, грешник, мучишь;
Убирайся, цел пока;
Оттащите старика!»
Старичок хотел заспорить,
Но с иным накладно вздорить;
Царь хватил его жезлом
По лбу; тот упал ничком,
Да и дух вон. — Вся столица
Содрогнулась, а девица —
Хи-хи-хи! да ха-ха-ха!
Не боится, знать, греха.
Царь, хоть был встревожен сильно,
Усмехнулся ей умильно.
Вот — въезжает в город он…
Вдруг раздался легкой звон,
И в глазах у всей столицы
Петушок спорхнул со спицы,
К колеснице полетел
И царю на темя сел,
Встрепенулся, клюнул в темя
И взвился… и в то же время
С колесницы пал Дадон —
Охнул раз, — и умер он.
А царица вдруг пропала,
Будто вовсе не бывало.
Сказка ложь, да в ней намек!
Добрым молодцам урок.
Стуча в мое окошко, летний дождь
Под утро сон мой легкий прерывает.
Я слышу кур кудахтанье; они
Бьют крыльями, в курятник запертые.
Вот поселянин вышел за ворота,
И смотрит, не блеснет-ли солнца луч
Сквозь облака, плывущие по небу.
С постели встав, благословляю я
И свежесть утра раннего, и птичек
Проснувшихся на ветвях щебетанье,
И поля зеленеющего даль.
Я видел вас, я с давних пор вас знаю,
Ограды темных, душных городов,
Где ненависть гнездится и несчастье,
Где я томлюсь и должен умереть!
Вдали от вас хоть скудное участье,
Хоть каплю состраданья нахожу
В природе я, которая когда-то —
Давно! — была ко мне еще добрей.
Да! и она от удрученных горем,
От страждущих свой отвращает взор
И, полная презренья к мукам нашим,
Богине счастья служит, как раба!
Ни на земле, ни в небе утесненным
Защиты нет; их друг один — железо!
Как часто я, на береге высоком,
Над озером местечко отыскав,
Поросшее тенистыми кустами,
Сижу один, любуясь как блестит
В полдневный час в водах недвижных солнце:
Вокруг меня ни шелеста ,ни звука,
Не колыхнет былинки ветерок,
Не прокричит в густой траве кузнечик,
Не шевельнет в ветвях крылами птичка,
И над цветком не прожужжит пчела.
Молчание обемлет этот берег.
Забывши мир и самого себя,
Сижу я долго, долго, недвижимый;
И кажется тогда мне, что уж жизни
Нет в членах успокоенных моих,
Что возвратить уж им нельзя движенья,
Что их покой и эта тишь — одна.
Любовь! любовь! далеко отлетела
От сердца ты, где некогда жила,
Которое тобой согрето было;
Житейских бурь холодная рука
Его коснулась раннею весною
И превратила в лед. Я помню время,
Как в душу мне впервые ты сошла!
Святые дни, им нет уже возврата!
Как юношу тогда пленяет жизнь:
Он видит рай в печальном этом мире
И, девственных исполненный надежд,
На дело жизни трудное спешит,
Как-бы на праздник шумный и веселый.
Едва лишь я успел тебя узнать,
Любовь, как жизнь моя была разбита,
И выпала на долю мне печаль!
Но все-ж порой, когда я на рассвете
Иль в час, как полдень кровли золотит,
Стыдливый образ девушки встречаю;
Или когда, блуждая ночью летней
По опустевшей улице, один,
Я голосок услышу поселянки,
Что распевает в комнате своей,
И ночь, как день, работе отдавая; —
И это сердце каменное вдруг
Забьется… но затем лишь, что-бы снова
Сейчас-же в сон обычный погрузиться;
Так стал мой дух движений нежных чужд!
О, месяц, чье отрадное сиянье
Защитой служит зайчику в кустах,
Его кружиться резво заставляя,
Так что, обманут ложными следами,
Охотник не найдет его жилища.
О, кроткий царь ночей, привет тебе!
Лучи твои враждебно проникают
В дремучий лес, в руины старых башен
И в дикое ущелие скалы,
Где притаясь, разбойник выжидает,
Что-б стук колес иль хлопанье бича
Послышалось вдали, иль показался
Бредущий по тропинке пешеход,
К которому, оружием звуча
И ярым криком воздух оглашая,
Он бросится — и, нож в него вонзив,
В пустыне труп его нагой оставит.
Враждебно ты ночному волоките
Над улицей сияешь городской,
Когда вдоль стен он крадется и робко
Выискивает места потемней,
Дрожа пред каждым стукнувшим окошком
И фонаря зажженного пугаясь.
Твои лучи враждебны только злу.
Но мне, в моем уединеньи, другом
Ты будешь, озаряя предо мной
Лишь даль полей, да цепь холмов цветущих.
Я также проклинал тебя когда-то,
Хотя и чуждый помыслов преступных
За то, что ты порою открывал
Присутствие мое людскому взору
И мне черты людские освещал;
Отныне-же любить тебя я стану.
Увижу-ли тебя меж туч плывущим,
Иль ясно ты, эфира властелин,
Смотреть на мир обильный скорбью будешь;
Меня еще не раз здесь встретишь ты,
Когда брожу я по лугам и рощам,
Или травой высокою закрыт,
Лежу довольный тем уже, что сила
В груди моей осталась хоть для вздохов!
Родился я в деревне. Как скончались
Отец и мать, ушел взыскати
Пути спасения в обитель к преподобным
Зосиме и Савватию. Там иноческий образ
Сподобился принять. И попустил Господь
На стол на патриарший наскочити
В те поры Никону. А Никон окаянный
Арсена-жидовина
В печатный двор печатать посадил.
Тот грек и жидовин в трех землях трижды
Отрекся от Христа для мудрости бесовской
И зачал плевелы в церковны книги сеять.
Тут плач и стон в обители пошел:
Увы и горе! Пала наша вера.
В печали и тоске, с благословенья
Отца духовного, взяв книги и иная,
Потребная в молитвах, аз изыдох
В пустыню дальнюю на остров на Виданьской —
От озера Онега двенадцать верст.
Построил келейку безмолвья ради
И жил, молясь, питаясь рукодельем.
О, ты моя прекрасная пустыня!
Раз, надобен от кельи отлучиться,
Я образ Богоматери с Младенцем —
Вольяшный, медный — поставил ко стене:
«Ну, Свет-Христос и Богородица, храните
И образ свой, и нашу с вами келью».
Пришел на третий день и издали увидел
Келейку малую как головню дымящу.
И зачал зря вопить: «Почто презрела
Мое моление? Приказу не послушала? Келейку
Мою и Твоея не сохранила?» Идох
До кельи обгорелой, ан кругом
Сенишко погорело вместе с кровлей,
А в кельи чисто: огнь не смел войти.
И образ на стене стоит — сияет.
В лесу окрест живуще бесы люты.
И стали в келью приходить ночами.
Страшат и давят: сердце замирает,
Власы встают, дрожат и плоть, и кости.
О полночи пришли однажды двое:
Один был наг, другой одет в кафтане.
И, взяв скамью — на ней же почиваю, —
Нача меня качати, как младенца.
Я ж, осерчав, восстал с одра и беса
Взял поперек и бить учал
Бесищем тем о лавку, вопиюще:
«Небесная Царица, помоги мне».
А бес другой к земле прилип от страха,
Не может ног от пола оторвать.
И сам не вем, как бес в руках изгинул.
Возбнухся ото сна — зело устал, — а руки
Мокром мокры от скверного мясища.
В другой же раз, уснуть я не успел —
Сенные двери пылко растворились,
И в келью бес вскочил, что лютый тать,
Согнул меня и сжал так крепко, туго,
Что пикнуть мне не можно, ни дохнуть.
Уж еле-еле пискнул: «Помози ми».
И сгинул бес, а я же со слезами
Глаголю к образу: «Владычица, почто
Не бережешь меня? Ведь в мале-мале
Злодей не погубил». Тут сон нашел
С печали той великия, и вижу,
Что Богородица из образа склонилась,
Руками беса мучает, измяла
Злодея моего и мне дала.
Я с радости учал его крушить и мять,
Как ветошь драную, и выкинул в окошко:
Измучил ты меня и сам пропал.
По долгой по молитве взглянул в окно — светает.
Лежит бесище то, как мокрое тряпье.
Помале дрогнул и ногу подтянул,
А после руку…
И паки ожил. Встал, как будто пьян.
И говорит: «Ужо к тебе не буду, —
Пойду на Вытегру». А я ему: «Не смей
Ходить на Вытегру — там волость людна.
Иди, где нет людей». А он, как сонный,
От келейки по просеке пошел.
Увидел хитрый Дьявол, что не может
Ни сжечь меня, ни силой побороть,
Так насади мне в келию червей,
Рекомых мравии. Начаша мураши
Мне тайны уды ясть, и ничего иного —
Ни рук, ни ног, а токмо тайны уды.
И горько мне и больно — инда плачу.
Аз стал их, грешный, варом обливать,
Рукой ловить, топтать ногой, они же
Под стены проползают. Окопал я
Всю келейку и камнем затолок.
Они ж сквозь камни лезут и под печь.
Кошницею в реке топить носил.
Мешок на уды шил: не помогло — кусают.
Ни рукоделья делать, ни обедать,
Ни правил править. Бесьей той напасти
Три было месяца. На последях
Обедать сел, закутав уды крепко.
Они ж, не вем как, — все-таки кусают.
Не до обеда стало: слезы потекли.
Пречистую тревожить все стеснялся,
А тут взмолился к образу: «Спаси,
Владычица, от бесьей сей напасти».
И вот с того же часа
Мне уды грызть не стали мураши.
Колико немощна вся сила человека.
Худого мравия не может одолеть,
Не токмо Дьявола, без Божьей благодати.
Пока в пустыне с бесами боролся,
Иной великой Дьявол Церковь мучал
И праведную веру искажал,
Как мурашей, святые гнезда шпарил,
Да и до нас дошел.
Отец Илья, игумен Соловецкий,
Велел писать мне книги в обличенье
Антихриста, в спасение Царя.
Никонианцы, взяв меня в пустыне,
В темнице утомили, а потом
Пред всем народом пустозерским руку
На площади мне секли. Внидох паки
В темницу лютую и начал умирать.
Весь был в поту, и внутренность горела.
На лавку лег и руку свесил — думал
Души исходу лучше часа нет.
Темница стала мокрая, а смерть нейдет.
Десятник Симеон засушины отмыл
И серою еловой помазал рану.
И снова маялся я днями на соломе.
На день седьмой на лавку всполз и руку
Отсечену на сердце положил.
И чую: Богородица мне руку
Перстами осязает. Я Ее хотел
За руку удержать, а пальцев нету.
Очнулся, а рука платком повязана.
Ощупал левой сеченую руку:
И пальцев нет, и боли нет, а в сердце радость.
Был на Москве в подворье у Николы
Угрешского. И прискочи тут скоро
Стрелецкий голова — Бухвостов — лют разбойник
И поволок на плаху на Болото.
Язык урезал мне и прочь помчал.
В телеге душу мало не вытряс мне,
Столь боль была люта…
О, горе дней тех! Из моей пустыни
Пошел Царя спасать, а языка не стало.
Что нужного, и то мне молвить нечем.
Вздохнул я к Господу из глубины души:
«О скорого услышанья Христова!»
С того язык от корня и пополз,
И до зубов дошел, и стал глаголить ясно.
Свезли меня в темницу в Пустозерье.
По двух годех пришел ко мне мучитель
Елагин — полуголова стрелецкой,
Чтоб нудить нас отречься веры старой.
И непослушливым велел он паки
Языки резать, руки обрубать.
Пришел ко мне палач с ножом, с клещами
Гортань мне отворять, а я вздохнул
Из сердца умиленно: «Помоги мне».
И в мале ощутил, как бы сквозь сон,
Как мне палач язык под корень резал
И руку правую на плахе отсекал.
(Как впервой резали — что лютый змей кусал.)
До Вологды шла кровь проходом задним.
Теперь в тюрьме три дня я умирал.
Пять дней точилась кровь из сеченой ладони.
Где был язык во рте — слин стало много,
И что под головой — все слинами омочишь,
И ясть нельзя, понеже яди
Во рту вращати нечем.
Егда дадут мне рыбы, щей да хлеба,
Сомну в единый ком, да тако вдруг глотаю.
А по отятии болезни от руки
Я начал правило в уме творити.
Псалмы читаю, а дойду до места:
«Возрадуется мой язык о правде Твоея», —
Вздохну из глубины — слезишка
Из глазу и покатится:
«А мне чем радоваться? Языка и нету».
И паки: «Веселися сердце, радуйся язык».
Я ж, зря на крест, реку: «Куда язык мой дели?
Нет языка в устах, и сердце плачет».
Так больше двух недель прошло, а все молю,
Чтоб Богородица язык мне воротила.
Возлег на одр, заснул и вижу: поле
Великое да светлое — конца нет…
Налево же на воздухе повыше
Лежат два языка мои:
Московский — бледноват, а пустозерской
Зело краснешенек.
Взял на руку красной и зрю прилежно:
Ворошится живой он на ладони,
А я дивлюсь красе и живости его.
Учал его вертеть в руках, расправил
И местом рваным к резаному месту,
Идеже прежде был, его приставил, —
Он к корню и прильни, где рос с рожденья.
Возбнух я радостен: что хочет сие быти?
От времени того по малу-малу
Дойде язык мой паки до зубов
И полон бысть. К яденью и молитве
По-прежнему способен, как в пустыне.
И слин нелепых во устах не стало,
И есть язык, мне Богом данный, — новый —
Короче старого, да мало толще.
И ныне веселюсь, и славлю, и пою
Скорозаступнице, язык мне давшей новой.
Сказанье о кончине
Страдальца Епифания и прочих,
С ним вместе пострадавших в Пустозерске:
Был инок Епифаний положен в сруб,
Обложенный соломой, щепой и берестом
И политый смолою.
А вместе Федор, Аввакум и Лазарь.
Когда костер зажгли, в огне запели дружно:
«Владычица, рабов своих прими!»
С гудением великим огнь, как столб,
Поднялся в воздухе, и видели стрельцы
И люди пустозерские, как инок Епифаний
Поднялся в пламени божественною силой
Вверх к небесам и стал невидим глазу.
Тела и ризы прочих не сгорели,
А Епифания останков не нашли.
Год целый Тирсис был с Ифизою в разлуке,
Год целый он вздыхал, и жил в несносной скуке.
В деревне, жалостно воспоминал стада,
И о любовнице он плакал иногда,
Ифиза у овец своих в лугах осталась,
И помнилось ему, как с ним она прощалась…
Как в щастливыя дни их радости текли,
И как веселости спокойствие влекли.
Ни что их там утех тогда не разрушало,
Что было надобно, все с ними пребывало.
Кончает солнце круг, весна в луга идет
Увеселяет тварь, и обновляет свет.
Сокрылся снег, трава из плена выступает,
Источники журчат, и жавронок вспевает.
Приближилися те дражайшия часы,
Чтоб видеть пастуху пастушкины красы.
К желанной многи дни стенящаго отраде,
Отец опять нарек быть Тирсису при стаде.
Все паство на уме и милый взор очей,
Все мыслит, как опять увидится он с ней.
День щастья настает, и скуку скончевает,
Отходит Тирсис в луг, и к паству поспешает.
Но весь шел день, пришел, зрит ясную луну,
Светило дневное сошло во глубину.
Но ясныя ночи тоя ему начало,
Знакому разсмотреть пустыню не мешало,
Повсюду мечет взор, на все с весельем зрит,
И тропка Тирсиса тут много веселить.
Вот роща, где моя любезная гуляеть,
Вот речка, где она свой образ умываеть.
Под древом тамо с ней я некогда сидел,
С высокой сей горы в долины с ней глядел.
В пещере сей она в полудни отдыхала,
И часто и меня с собой туда зывала,
Где лежа на ея коленях я лежал,
И руки мягкия в руках своих держал.
Сей мыслию свой дух в пустыне он питает,
И сердце нежное надеждой напаяет.
Приходит на конец ко стаду он тому,
Которо от отца поручено ему.
Собаки прежняго хозяина узнали,
И ластяся к нему вокруг его играли.
Исполнилося то хотение ево,
Что быть ему в местах желанья своево,
Но Тирсисова мысль и тут еще мутилась:
Ну естьли, мыслит он, Ифиза отменилась,
И новы радости имея в сей стране,
В неверности своей не помнит обо мне!
Я знаю, что меня она не ненавидит,
Но чая, что уже здесь больше не увидит,
Ахъ! Может быть она другова избрала,
И для того уже мне суетно мила.
С нетерпеливостью узреть ее желаетъ;
Но ночь, к свиданию ево не допускает,
Которая ему заснути не дала;
Ифиза во всю ночь в уме ево была.
Как радостно ево надежда услаждала,
Так тяжко мысль при том сомнением терзала.
Глаза не жмурятся, что делать, востаетъ;
Но солнце на луга из волн морских нейдет.
Как ночи долгота ему ни досаждает,
Оно обычнаго пути не пременяет.
Восходит по горам Аврора на конец,
И гонят пастухи в луга своих овец.
Всех Тирсис зрит, не зрит Ифизы он единой,
Не знает, что ему причесть тому притчиной:
Где делась, говорит Ифиза? Знать взята
Отселе ужь ея в деревню красота!
Мы розных деревень, и жить с ней будем розно.
Почто на паство я пущен опять так позно!
Уже меня весна не станет услаждать,
Везде и завсегда я стану воздыхать.
Коль здесь Ифизы нетъ; уйду в леса дремучи,
Исполню стоном их, слез горьких токи льючи,
Лишен людей с зверьми я тамо буду жить,
И жалобы горам в пустынях приносить.
Но вскоре и он овец препровождает,
Идет последняя, о Тирсисе вздыхаеть.
Когда свою пастух любовницу узрел,
С веселья вымолвить ей снова не умел,
А ей чувствительняй еще та радость стала,
Она увидела, чево не ожидала.
Не вспомнилась она, и плача говорит:
Не в сновиденииль здесь Тирсись предстоитъ?
Я зрю мечтание, и сердцу лицемерю;
Нет, вижу истинну, но ей почти не верю.
Я в яве пред тобой, любовник ей вещал,
И с тою жь верностью, как дух тебе вручал.
Я мышлю, что и я не в суетной надежде:
Таков ли мил теперь тебе, как быль я прежде?
Ифиза говорит: разставшися с тобой,
Я думала, что я разсталася с душой,
Тех мест, где я часы с тобою провождала,
Ни разу без тебя без слез не посещала:
С тоской встречала день. С тоской встречала ночь,
Мысль грустна ни на час не отступала прочь,
В разлучно время я ничем не утешалась,
Цветами никогда с техь дней не украшалась.
И может ли то быть чтоб стал ты меньше мил,
Тебя хоть не было, твой дух со мною жил.
Ты в сердце обитал моем неисходимо,
И было мной лицо твое повсюду зримо;
Но ахъ! Не к щастию, но в горести своей,
В то время я была любовницей твоей.
О радостны часы! О время дарагое!
Я буду жить опять в сладчайшемь здесь покое!
Приди возлюбленный, скончав прелюты дни,
К сим соснам, где с тобой бывали мы одни.
Там речь моя ни кем не будет разрушенна,
Здесь долго не могу я быть уединенна,
Приди ты на вечерь, как прежде приходиль.
Я мню, что ты сих мест еще не позабыл.
Ты много в их имель Ифизина приятства:
Но будеш их иметь и ныне без препятства.
С какою радостью потом сердца их ждут,
Все грусти окончав дражайших тех минутъ!
Тяп да ляп —
Тяп да ляп — не выйдет корабль,
а воздушный —
а воздушный — и тому подавно.
Надо,
Надо, чтоб винт
Надо, чтоб винт да чтоб два крыла б,
чтоб плыл,
чтоб плыл, чтоб снижался плавно.
А главное —
А главное — сердце.
А главное — сердце. Сердце — мотор.
Чтоб гнал
Чтоб гнал ураганней ветра.
Чтоб
Чтоб без перебоев гудел,
Чтоб без перебоев гудел, а то —
пешком
пешком с трех тысяч
пешком с трех тысяч метров.
Воробьи,
Воробьи, и то
Воробьи, и то на моторах скользят.
Надо,
Надо, сердце чтоб
Надо, сердце чтоб в ребра охало.
А замолк
А замолк мотор,
А замолк мотор, и лететь нельзя.
И на землю
И на землю падает
И на землю падает дохлый.
Если
Если нужен
Если нужен мотор
Если нужен мотор и для воробья,
без него
без него обойдутся
без него обойдутся люди как?
Воробей
Воробей четверку весит,
Воробей четверку весит, а я —
вешу
вешу пять с половиной
вешу пять с половиной пудиков.
Это мало еще —
Это мало еще — человеческий вес.
А машина?
А машина? Сколько возьмет-то?!
Да еще
Да еще и без бомб
Да еще и без бомб на войну
Да еще и без бомб на войну не лезь,
и без мины,
и без мины, и без пулемета.
Чтоб небо
Чтоб небо летчик
Чтоб небо летчик исколесил,
оставляя
оставляя и ласточку сзади,
за границей
за границей моторы
за границей моторы в тысячи сил
строят
строят тыщами
строят тыщами изо дня на̀ день.
Вот
Вот и станут
Вот и станут наши
Вот и станут наши лететь в хвосте
на своих
на своих ходынских
на своих ходынских гробах они.
Тот же
Тот же мчит
Тот же мчит во весь
Тот же мчит во весь тыщесильный темп —
только
только в морду
только в морду ядром бабахнет.
И гудят
И гудят во французском небе
И гудят во французском небе «Рено»,
а в английском
а в английском «Рольс-Ройсы».
Не догонишь
Не догонишь их,
Не догонишь их, оседлав бревно.
Пролетарий,
Пролетарий, моторами стройся!
Если
Если враз
Если враз не сберешь —
Если враз не сберешь — не сдавайся, брат,
потрудись
потрудись не неделю одну ты.
Ведь на первом
Ведь на первом моторе
Ведь на первом моторе и братья Райт
пролетали
пролетали не больше минуты.
А теперь
А теперь скользнут.
А теперь скользнут. Лети, догоняй!
Только
Только тучи
Только тучи кидает от ветра.
Шпарят,
Шпарят, даже
Шпарят, даже не сев
Шпарят, даже не сев в течение дня,
по четыреста
по четыреста — в час! —
по четыреста — в час! — километров.
Что̀ мотор —
Что̀ мотор — изобрел
Что̀ мотор — изобрел буржуйский ум?
Сами
Сами сделали
Сами сделали и полетали?
Нет,
Нет, и это чудо
Нет, и это чудо ему
по заводам
по заводам растил
по заводам растил пролетарий.
Эй,
Эй, рабочий русский,
Эй, рабочий русский, в чем затор?
Власть
Власть в своих руках
Власть в своих руках держа, вы
втрое лучший
втрое лучший должны
втрое лучший должны создать мотор
для защиты
для защиты рабочей державы.
Вот
Вот уже
Вот уже наступает пора та —
над полями,
над полями, винтом тараторя,
оплываем
оплываем Рязань
оплываем Рязань да Саратов
на своем,
на своем, на советском
на своем, на советском моторе.
Русский
Русский часто
Русский часто любит
Русский часто любит «жить на авось»,
дескать,
дескать, вывезет кривая.
Ты
Ты в моторном деле
Ты в моторном деле «авоськи» брось,
заграницы
заграницы трудом
заграницы трудом покрывая.
По-иному
По-иному поставь
По-иному поставь работу.
Сам
Сам к станку
Сам к станку приставься ра̀ненько.
Каждый час
Каждый час проверь
Каждый час проверь по НОТу.
Взрасти
Взрасти слесарей
Взрасти слесарей и механиков...
Чтоб скорее
Чтоб скорее в счастьи
Чтоб скорее в счастьи настали века,
коммунисты
коммунисты идут к которым,
ежедневно
ежедневно потей
ежедневно потей и корпи, «Икар»,
над родным
над родным советским
над родным советским мотором.
Пролетарии,
Пролетарии, помните
Пролетарии, помните это лишь вы:
землю
землю взмыли,
землю взмыли, чтоб с птицей сравняться ей.
Так дружней
Так дружней за мотор
Так дружней за мотор возьмись, «Большевик», —
это
это сердце
это сердце всей авиации.
Надо —
Надо — сердце.
Надо — сердце. Сердце — мотор,
чтоб гнал
чтоб гнал ураганней ветра,
чтоб
чтоб без перебоев гудел,
чтоб без перебоев гудел, а то —
пешком
пешком с трех тысяч
пешком с трех тысяч метров.
Надо,
Надо, чтоб винт
Надо, чтоб винт да чтоб два крыла б,
чтоб плыл,
чтоб плыл, чтоб снижался плавно.
Тяп да ляп —
Тяп да ляп — не выйдет корабль,
а воздушный —
а воздушный — и тому подавно.
Хотелось дьявольскому духу,
Поссорить мужа чтоб с женой.
Не могши сделать то собой,
Бес подкупил одну старуху,
Чтоб клеветою их смутить,
И обещал за то ей плату.
Она, обрадовавшись злату,
Не отреклась ему служить
И, следуя чертовской воле,
К жене на тот же день пошла,
За прялкою ее нашла;
А муж пахать поехал в поле.
«Здорова ль, кумушка, живешь? —
Старуха спрашивать так стала. —
Я с весточкою прибежала,
Что очень скоро ты умрешь».
Потом старуха напрямки
Жене сказала так об муже:
«Нельзя того быть, матка, хуже, —
Ты от его умрешь руки:
Он в кузницу ходил нарошно,
Чтоб нож себе большой сковать.
Я, право, не хочу солгать,
Мне то подслушать было можно,
Как он назад дорогой шел,
Тебя зарезать похвалялся,
И нож на поясе мотался.
Смотри, чтоб впрямь не заколол.
Я дам тебе траву такую:
Как будешь при себе держать,
То муж не станет нападать,
И отменит к тебе мысль злую.
Да только, свет мой, не забудь,
Побереги младого веку,
Или не сделал бы калеку.
Лишь он войдет, траву брось в грудь.
Когда б тебя я не любила,
То бы совету не дала:
Я не хочу тебе вить зла.
Прости, и помни, как учила».
Лукавая хрычовка та
Тотчас и к мужу побежала;
Его там на поле сыскала.
«Я бегала во все места, —
Старуха говорит с слезами. —
Еще ты, батюшка мой, жив!
Поди теперь домой ты с нив;
Поди, своими ты глазами
Увидишь женину любовь.
Она, увидевшись со мною,
Сказала мне, с надеждой тою,
Что злости буду я покров,
Как встретишься, вошед, ты с нею,
То бросит той травой в тебя,
Котору держит у себя,
Чтобы пошел ты в землю ею.
Тебя мне, ей-ей! батька, жаль!
И не жалеть о том не можно,
Когда б жена твоя безбожно
Намеренье свершила вдаль.
Вот нож тебе, возьми скорея,
Поди к жене теперь, поди,
И злость ее предупреди,
Зарежь злодейку, не жалея.
Увидишь правду ты мою,
Когда увидишься с женою.
А чтоб не умер ты травою,
То я тебе совет даю,
Чтоб нож вонзить ей прямо в груди.
А ежели не так воткнешь,
То от травы тотчас умрешь:
Так говорят все стары люди».
Мужик, сию услыша весть,
Упал тогда старухе в ноги.
В слезах не видит он дороги,
Спешит скоряй на лошадь сесть.
Дивится жениной он злобе,
За что б озлилась так она;
Смущеньем мысль его полна:
Не хочется быть рано в гробе.
Приехал только лишь домой,
Жена тотчас его встречает
И мниму злость предупреждает:
В грудь бросила ему травой.
Мужик взбесился, зря то ясно,
Что хочет уморить жена.
«Постой, — вскричал, — уж злость видна,
Узнав, как с мужем ты согласна.
Не думай, чтоб свершила зло:
Умри, коль смерти мне желаешь;
Сама себя теперь караешь,
Тебе злодейство то дало».
Сказав то, вынул нож ужасной,
Вонзил жене невинной в грудь.
«Что муж тебе я, ты забудь,
Коль мне не хочешь быть подвластной.
Умри, проклятая душа,
Коль мужа умертвить хотела,
Себя ты тем не пожалела».
Жена тогда, едва дыша,
Сказала мужу, умирая,
Что смерть приемлет без вины
И что старухой смущены:
«Она, безбожница, нас злая
С тобою разлучила ввек».
Узнал и муж тогда старуху,
Но уж жена лишилась духу.
Жалел, что жизнь ее пресек.
Но мужнее тогда жаленье,
Хотя и каялся в вине,
Уж поздно было о жене,
И невозвратно то лишенье.
А ту хрычовку сатана,
За женину ножом утрату,
Во аде наградил в заплату,
Чтоб вечно мучилась она.
Читатель! сказку ты читая,
Жалей о тех, жалей со мной,
Которы гибнут клеветой,
Безвинно жизнь оканчивая.
Найдем и много мы старух,
Которых злость развраты множит,
Чего и дьявол сам не может,
Чтобы поссорить в дружбе двух.
Клеветники — у чорта сети,
Которыми он ловит тех,
Что, кроме истины, утех
Неправдой не хотят имети.
Мать была. Двух дочерей имела,
И одна из них была родная,
А другая падчерица. Горе —
Пред любимой — нелюбимой быть.
Имя первой — гордое, Надмена,
А второй — смиренное, Маруша.
Но Маруша все ж была красивей,
Хоть Надмена и родная дочь.
Целый день работала Маруша,
За коровой приглядеть ей надо,
Комнаты прибрать под звуки брани,
Шить на всех, варить, и прясть, и ткать.
Целый день работала Маруша,
А Надмена только наряжалась,
А Надмена только издевалась
Над Марушей: Ну-ка, ну еще.
Мачеха Марушу поносила:
Чем она красивей становилась,
Тем Надмена все была дурнее,
И решили две Марушу сжить.
Сжить ее, чтоб красоты не видеть,
Так решили эти два урода,
Мучили ее — она терпела,
Били — все красивее она.
Раз, средь зимы, Надмене наглой,
Пожелалось вдруг иметь фиалок.
Говорит она: «Ступай, Марушка,
Принеси пучок фиалок мне.
Я хочу заткнуть цветы за пояс,
Обонять хочу цветочный запах». —
«Милая сестрица» — та сказала,
«Разве есть фиалки средь снегов!»
— «Тварь! Тебе приказано! Еще ли
Смеешь ты со мною спорить, жаба?
В лес иди. Не принесешь фиалок, —
Я тебя убью тогда. Ступай!»
Вытолкала мачеха Марушу,
Крепко заперла за нею двери.
Горько плача, в лес пошла Маруша,
Снег лежал, следов не оставлял.
Долго по сугробам, в лютой стуже,
Девушка ходила, цепенея,
Плакала, и слезы замерзали,
Ветер словно гнал ее вперед.
Вдруг вдали Огонь ей показался,
Свет его ей зовом был желанным,
На гору взошла она, к вершине,
На горе пылал большой костер.
Камни вкруг Огня, числом двенадцать,
На камнях двенадцать светлоликих,
Трое — старых, трое — помоложе,
Трое — зрелых, трое — молодых.
Все они вокруг Огня молчали,
Тихо на Огонь они смотрели,
То двенадцать Месяцев сидели,
А Огонь им разно колдовал.
Выше всех, на самом первом месте
Был Ледень, с седою бородою,
Волосы — как снег под светом лунным
А в руках изогнутый был жезл.
Подивилась, собралася с духом,
Подошла и молвила Маруша:
«Дайте, люди добры, обогреться,
Можно ль сесть к Огню? Я вся дрожу»
Головой серебряно-седою
Ей кивнул Ледень: «Садись, девица.
Как сюда зашла? Чего ты ищешь?»
— «Я ищу фиалок», был ответ.
Ей сказал Ледень: «Теперь не время.
Снег везде лежит». — «Сама я знаю.
Мачеха послала и Надмена.
Дай фиалок им, а то убьют».
Встал Ледень и отдал жезл другому,
Между всеми был он самый юный.
«Братец Март, садись на это место».
Март взмахнул жезлом поверх Огня.
В тот же миг Огонь блеснул сильнее,
Начал таять снег кругом глубокий,
Вдоль по веткам почки показались,
Изумруды трав, цветы, весна.
Меж кустами зацвели фиалки,
Было их кругом так много, много,
Словно голубой ковер постлали.
«Рви скорее!» молвил Месяц Март.
И Маруша нарвала фиалок,
Поклонилась кругу Светлоликих,
И пришла домой, ей дверь открыли,
Запах нежный всюду разлился.
Но Надмена, взяв цветы, ругнулась,
Матери понюхать протянула,
Не сказав сестре: «И ты понюхай».
Ткнула их за пояс, и опять.
«В лес теперь иди за земляникой!»
Тот же путь, и Месяцы все те же,
Благосклонен был Ледень к Маруше,
Сел на первом месте брат Июнь.
Выше всех Июнь, красавец юный,
Сел, поверх Огня жезлом повеял,
Тотчас пламя поднялось высоко,
Стаял снег, оделось все листвой.
По верхам деревья зашептали,
Лес от пенья птиц стал голосистым,
Запестрели цветики-цветочки,
Наступило лето, — и в траве
Беленькие звездочки мелькнули,
Точно кто нарочно их насеял,
Быстро переходят в землянику,
Созревают, много, много их.
Не успела даже оглянуться,
Как Маруша видит гроздья ягод,
Всюду словно брызги красной крови,
Земляника всюду на лугу.
Набрала Маруша земляники,
Услаждались ею две лентяйки.
«Ешь и ты», Надмена не сказала,
Яблок захотела, в третий раз.
Тот же путь, и Месяцы все те же,
Брат Сентябрь воссел на первом месте,
Он слегка жезлом костра коснулся,
Ярче запылал он, снег пропал.
Вся Природа грустно посмотрела,
Листья стали падать от деревьев,
Свежий ветер гнал их над травою,
Над сухой и желтою травой.
Не было цветов, была лишь яблонь.
С яблоками красными. Маруша
Потрясла — и яблоко упало,
Потрясла — другое. Только два.
«Ну, теперь иди домой скорее»,
Молвил ей Сентябрь. Дивились злые.
«Где ты эти яблоки сорвала?»
— «На горе. Их много там еще.»
«Почему ж не принесла ты больше?
Верно все сама дорогой села!»
— «Я и не попробовала яблок.
Приказали мне домой идти.»
— «Чтоб тебя сейчас убило громом!»
Девушку Надмена проклинала.
Села красный яблок. — «Нет, постой-ка,
Я пойду, так больше принесу.»
Шубу и платок она надела,
Снег везде лежал в лесу глубокий,
Все ж наверх дошла, где те Двенадцать.
Месяцы глядели на Огонь.
Прямо подошла к костру Надмена,
Тотчас руки греть, не молвив слова.
Строг Ледень, спросил: «Чего ты ищешь?»
— «Что еще за спрос?» она ему.
«Захотела, ну и захотела,
Ишь сидит, какой, подумать, важный,
Уж куда иду, сама я знаю».
И Надмена повернула в лес.
Посмотрел Ледень — и жезл приподнял.
Тотчас стал Огонь гореть слабее,
Небо стало низким и свинцовым.
Снег пошел, не шел он, а валил.
Засвистал по веткам резкий ветер,
Уж ни зги Надмена не видала,
Чувствовала — члены коченеют,
Долго дома мать ее ждала.
За ворота выбежит, посмотрит,
Поджидает, нет и нет Надмены,
«Яблоки ей верно приглянулись,
Дай-ка я сама туда пойду.»
Время шло, как снег, как хлопья снега.
В доме все Маруша приубрала,
Мачеха нейдет, нейдет Надмена.
«Где они?» Маруша села прясть.
Смерклось на дворе. Готова пряжа.
Девушка в окно глядит от прялки.
Звездами над ней сияет Небо.
В светлом снеге мертвых не видать.
Пали на долю мне песни унылые,
Песни печальные, песни постылые,
Рад бы не петь их, да грудь надрывается,
Слышу я, слышу, чей плач разливается:
Бедность голодная, грязью покрытая,
Бедность несмелая, бедность забытая, —
Днем она гибнет, и в полночь, и за полночь,
Гибнет она — и никто нейдет на помочь,
Гибнет она — и опоры нет волоса,
Теплого сердца, знакомого голоса…
Горький полынь — эта песнь невеселая,
Песнь невеселая, правда тяжелая!
Кто здесь узнает кручину свою?
Эту я песню про бедность пою.
1
Мороз трещит, и воет вьюга,
И хлопья снега друг на друга
Ложатся, и растет сугроб.
И молчаливый, будто гроб,
Весь дом промерз. Три дня забыта,
Уж печь не топится три дня,
И нечем развести огня,
И дверь рогожей не обита,
Она стара и вся в щелях;
Белеет иней на стенах,
Окошко инеем покрыто,
И от мороза на окне
Вода застыла в кувшине.
Нет крошки хлеба в целом доме,
И на дворе нет плахи дров.
Портной озяб. Он нездоров
И головой поник в истоме.
Печальна жизнь его была,
Печально молодость прошла,
Прошло и детство безотрадно:
С крыльца ребенком он упал,
На камнях ногу изломал,
Его посекли беспощадно…
Не умер он. Полубольным
Все рос да рос. Но чем кормиться?
Что в руки взять? Чему учиться?
И самоучкой стал портным.
Женился бедный, — все не радость:
Жена недолго пожила
И Богу душу отдала
В родах под Пасху. Вот и старость
Теперь пришла. А дочь больна,
Уж кровью кашляет она.
И все прядет, прядет все пряжу
Иль молча спицами звенит,
Перчатки вяжет на продажу,
И все грустит, и все грустит.
Робка, как птичка полевая,
Живет одна, живет в глуши,
В глухую полночь, чуть живая,
Встает и молится в тиши.
2
Мороз и ночь. В своей постели
Не спит измученный старик.
Его глаза глядят без цели,
Без цели он зажег ночник,
Лежит и стонет. Дочь привстала
И посмотрела на отца:
Он бледен, хуже мертвеца…
«Что ж ты не спишь?» — она сказала.
— «Так, скучно. Хоть бы рассвело…
Ты не озябла?» — «Мне тепло…»
И рассвело. Окреп и холод.
Но хлеба, хлеба где добыть?
Суму надеть иль вором быть?
О, будь ты проклят, страшный голод!
Куда идти? Кого просить?
Иль самого себя убить?
Портной привстал. Нет, силы мало!
Все кости ноют, все болит;
Дочь посинела и дрожит…
Хотел заплакать, — слез не стало…
И со двора, в немой тоске,
Побрел он с костылем в руке.
Куда? Он думал не о пище,
Шел не за хлебом, — на кладбище,
Шел бить могильщику челом;
Он был давно ему знаком.
Но как начать? Неловко было…
Портной с ним долго толковал
О том о сем, а сердце ныло…
И наконец он шапку снял:
«Послушай, сжалься, ради Бога!
Мне остается жить немного;
Нельзя ли тут вот, в стороне,
Могилу приготовить мне?»
— «Ого! — могильщик улыбнулся. —
Ты шутишь иль в уме рехнулся?
Умрешь — зароют, не грусти…
Грешно болтать-то без пути…»
— «Зароют, друг мой, я не спорю.
Ведь дочь-то, дочь моя больна!
Куда просить пойдет она?
Кого?.. Уж пособи ты горю!
Платить-то нечем… я бы рад,
Я заплатил бы… вырой, брат!..»
— «Земля-то, видишь ты, застыла…
Рубить-то будет нелегко».
— «Ты так… не очень глубоко,
Не очень… все-таки могила!
Просить и совестно — нужда!»
— «Пожалуй, вырыть не беда».
3
И слег портной. Лицо пылает,
В бреду он громко говорит,
Что Божий гнев ему грозит,
Что грешником он умирает,
Что он повеситься хотел
И только Катю пожалел.
Дочь плачет: «Полно, ради Бога!
У нас тепло, обита дверь,
И чай налит: он есть теперь,
И есть дрова, и хлеба много, —
Все дали люди… Встань, родной!»
И вот встает, встает портной.
«Ты понимаешь? Жизнь смеется,
Смеется… Кто тут зарыдал?
Не кашляй! Тише! Кровь польется…»
И навзничь мертвым он упал.
Отнерестилась щука в бочагах.
Лесник лежит в болотных сапогах
В некрашеном гробу, как будто в лодке.
Он бородат, с широким лысым лбом.
Он подпоясан мягким пояском
Поверх сарпинковой косоворотки.
Ему, наверно, восемьдесят лет –
А впрочем, это был веселый дед,
Неутомимый, крепкого закала.
Он, кажется, и вырос здесь в дубах.
Лесное солнце на его губах
С младенческого возраста играло.
С годами крепло странное родство.
Лес, как наставник, пестовал его.
Он был лесным пропитан до отказа.
Лес, будто воздух, просочился в кровь.
Лес зеленил глаза, ерошил бровь,
Подсказывал ему слова и фразы.
Он весь, как есть, признался леснику:
Он наклонял его к боровику,
Показывал ему, как вьются гнезда.
Все дупла, норы, лазы, тайники
Ежи, лисицы, зайцы, барсуки
Ему открыли рано или поздно.
Он научился ночью, как сова,
Когда железной делалась листва,
Ширять в кварталах возле черных речек
И выть по-волчьи, чтобы материк,
Откликнувшись, зашастал напрямик
На грубый вой, на зов нечеловечий.
Шли весны, зимы. Зарождался лист,
В курчавых травах поднимался свист
Злых комаров, назойливого гнуса.
Лист умирал, чернел, перегорал,
Леса, как солью, иней осыпал –
И с гоготом на юг тянулись гуси.
Сначала – яйца, а потом птенцы –
А к осени то самки, то самцы
Приветливые гнезда покидали.
Волчица на болоте в камышах
Волчат кормила. В прудовых ковшах
Мальки линей, как молнии, мелькали.
Дубы взрослели, ширились, росли.
Мужала молодь. Теплый пар земли
Дыханьем жизни наполнял лощины.
А на тропинках – косточки, крыло,
Останки птицы. Белое весло
Лопатки волчьей. Труп сухой осины.
Зверье умеет скрытно умереть,
Чтобы никто не видел. Жизнь и смерть
В лесу – как неразлучные подруги.
Из мертвых листьев прет побег живой.
Все скрыто жизнью, как густой травой,
Зеленой сеткой из ростков упругих.
И лес ему лишь жизнь преподносил,
Горячую, исполненную сил
И буйного брожения, и соков.
И мне всегда казалось, что лесник –
Не человек, не просто лишь старик,
А, словно лес, не знает наших сроков.
И вдруг – конец! Но как поверить мне,
Что он погиб так просто, в полынье,
Что он был после найден рыбаками?
В избе смолою пахнет. Над столом
Блестит ружье начищенным стволом
И спусковой скобою, и курками.
Лягавый пес, пятнистый, в завитках,
Умно глядит, как будто ждет в сенцах,
Когда ж хозяин кликнет на прогулку.
Вдова-старуха, вся черным-черна,
Усевшись, в полушалке, у окна
Ревет навзрыд и причитает гулко.
Не верится, что завтра на плечах
Сородичей, с оркестром, в кумачах,
Он поплывет на сельское кладбище,
Где гомозятся первые грачи,
Где бледно-желтым пламенем свечи
Пылает куст, где первый зяблик свищет.
Так это смерть? Еще позавчера
Мы с ним вдвоем сидели у костра.
Лес вспыхивал. Стволы стояли в лужах.
Копилась ночь в оврагах и ярах.
Весна теплом дышала на буграх
Среди безлистых сучьев неуклюжих.
Старик сидел, пригорбясь, весь в огне,
Весь в отсветах. И он казался мне
Дремучим, странным сердцем этой ночи.
Казалось мне: он может, знает все.
Лишь подмигнет – и скрытное зверье
Появится из-за кустов и кочек.
Лишь подмигнет – и двинутся стволы,
Лишь улыбнется – и не станет мглы:
Ночь зашипит, заплещет глухарями.
Захочет он – и тут же на виду
Глухарь, как шишку, дикую звезду
Сорвет в глубоком небе над ярами.
И к нам в костер опустится звезда,
Застонет филин, зашумит вода,
Забрешет лес, завоет волк в чащобах.
И вдруг – конец! И завтра желтый ком
Сырой земли, как будто кулаком,
Ударит по дощатой крышке гроба.
Прощай, мой друг! Пускай в сырых горстях
Лесной могилы твой сгниет костяк,
Пускай ты станешь почвой, черноземом!
Земля не принимает смерти, нет!
Ты пустишь корни, ты увидишь свет
Среди берез и молодых черемух.
Как юный дуб ты будешь снова жить,
Листвой шуршать и с летним днем дружить
В своем особенном древесном счастьи.
Земля не принимает смерти, нет!
Погибнет дуб – возникнет бересклет,
Чтоб времени и жизни не кончаться!
Закатилось красно Солнце, за морями спать легло,
Закатилося, а в мире было вольно и светло.
Рассадились часты звезды в светлом Небе, как цветы,
Не пустили Ночь на Землю, не дозволя темноты.
Звезды, звезды за звездами, и лучист у каждой лик.
Уж и кто это на Небе возрастил такой цветник?
Златоцветность, звездоцветность, что ни хочешь — все проси.
В эту ночь Вольга родился на святой Руси.
Тихо рос Вольга пресветлый до пяти годков.
Дома больше быть не хочет, манит ширь лугов.
Вот пошел, и Мать-Земля восколебалася,
Со китов своих как будто содвигалася,
Разбежалися все звери во лесах,
Разлеталися все птицы в небесах,
Все серебряные рыбы разметалися,
В синем Море трепетали и плескалися.
А Вольга себе идет все да идет,
В чужедальную сторонку путь ведет.
Хочет хитростям он всяким обучаться,
Хочет в разныих языках укрепляться.
На семь лет Вольга задался посмотреть широкий свет,
А завлекся — на чужбине прожил все двенадцать лет.
Обучался, обучился. Что красиво? Жить в борьбе.
Он хоробрую дружину собирал себе.
Тридцать сильных собирал он без единого, а сам
Стал тридцатым, был и первым, и пустились по лесам.
«Ой дружина, вы послушайте, что скажет атаман.
Вейте петли вы шелковые, нам зверь в забаву дан,
Становите вы веревочки в лесу среди ветвей,
И ловите вы куниц, лисиц, и черных соболей.»
Как указано, так сделано, веревочки стоят,
Только звери чуть завидят их, чуть тронут — и назад.
По три дня и по три ночи ждали сильные зверей,
Ничего не изловили, жди не жди среди ветвей.
Тут Вольга оборотился, и косматым стал он львом,
Соболей, куниц, лисиц он заворачивал кругом,
Зайцев белых поскакучих, горностаев нагонял,
В петли шелковы скружал их, гул в лесу и рев стоял.
И опять Вольга промолвил: «Что теперь скажу я вам: —
Вы силки постановите в темном лесе по верхам.
Лебедей, гусей ловите, заманите сверху ниц,
Ясных соколов словите, да и малых пташек-птиц.»
Как он молвил, так и было, слово слушали его,
За три дня и за три ночи не словили ничего.
Тут Вольга оборотился, и в ветрах, в реке их струй,
Он в подоблачьи помчался, птица вольная Науй.
Заворачивал гусей он, лебедей, и соколов,
Малых птащиц, всех запутал по верхам среди силков.
И опять Вольга промолвил, возжелав иной игры: —
«Дроворубные возьмите-ка теперь вы топоры,
Вы суденышко дубовое постройте поскорей,
Вы шелковые путевья навяжите похитрей,
Выезжайте в сине Море, наловите рыбы мне,
Много щук, белуг, и всяких, много рыбы в глубине.»
Как он молвил, так и было, застучал о дуб топор,
И в путевьях во шелковых возникал мудрен узор.
Выезжали в сине Море, много рыб во тьме его,
За три дня и за три ночи не словили ничего.
Тут Вольга оборотился, щукой стал, зубастый рот,
Быстрым ходом их обходит, в верный угол их ведет.
Заворачивал белугу, дорогого осетра,
Рыб плотиц, и рыбу семгу. Будет, ладно, вверх пора.
Тут-то в Киеве веселом пировал светло Вольга,
Пировала с ним дружина, говорили про врага.
Говорил Вольга пресветлый: «Широки у нас поля.
Хлеб растет. Да замышляет против нас Турец-земля.
Как бы нам про то проведать, что задумал-загадал
Наш лихой давнишний ворог, этот царь Турец-Сантал?
Если старого послать к ним, долго ждать, а спешен час,
А середнего послать к ним, запоят вином как раз,
Если ж малого послать к ним, заиграется он там,
Только девушек увидит, не дождаться вести нам.
Видно, надобно нам будет, чтоб пошел к ним сам Вольга,
Посмотрел бы да послушал да почувствовал врага.»
Тут Вольга оборотился, малой пташкой полетел,
Против самого оконца, пред царем Турецким сел.
Речи тайные он слышит. Говорит с царицей царь: —
«Ай царица, на Руси-то не растет трава как встарь,
И цветы-то на Руси уж не по-прежнему цветут.
Нет в живых Вольги, должно быть». — Говорит царица тут:
«Ай ты царь, Турец-Сантал мой, все как есть цветок цветет.
На Руси трава густая все по-прежнему растет.
А спалось мне ночью, снилось, что с Восточной стороны
Пташка малая несется, звонко кличет с вышины.
А от Запада навстречу черный ворон к ней летит,
Вот слетелись, вот столкнулись, ветер в крылья им свистит
В чистом поле бой зачался, пташка — малая на взгляд,
Да побит ей черный ворон, перья по-ветру летят».
Царь Турец-Сантал подумал, и беседует с женой:
«Так я думаю, что скоро я на Русь пойду войной.
На святой Руси возьму я ровно девять городов,
Шубку выберу тебе я, погощу, и был таков».
А Турецкая царица говорит царю в ответ:
«Городов не покоришь ты, не найдешь мне шубки, нет».
Вскинул очи, осердился, забранился царь Сантал.
«Ах, сновидица-колдунья!» И учить царицу стал.
«Вот тебе! А на Руси мне ровно девять городов.
Вот тебе! А шубка будет. Погощу, и был таков».
Тут Вольга оборотился, примечай не примечай,
Только в горницу ружейну впрыгнул малый горностай,
Все луки переломал он, зубом острым проточил,
Тетивы все перервал он, прочь из горницы скочил.
Серым волком обернулся, на конюший прыгнул двор,
Перервал коням он глотки, прыг назад — и чрез забор.
Обернулся малой пташкой, вот в подоблачьи летит,
Свиснул, — дома. Светел Киев, он с дружиною сидит.
«Ой дружина, собирайся!» И дрожит Турец-земля.
На Руси чуть дышит ветер, тихо колос шевеля.
И склонилися пред силой молодецкою
Царь-Сантал с своей царицею Турецкою.
Проблистали и упали сабли вострые,
Развернулись чудо-шали ярко-пестрые,
И ковры перед дружиною узорные,
Растерял пред пташкой ворон перья черные.
И гуляет, и смеется вольный, светлый наш Вольга,
Он уж знает, как коснуться, как почувствовать врага.
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
В стольном в городе во Киеве,
У славнова князя Владимера
Было пированья-почестной пир,
Было столованья-почестной стол
На многи князи-бо́яра
И на русския могучия бога́тыри
И гости богатыя.
Будет день в половина дня,
Будет пир во полупире,
Владимер-князь распотешился,
По светлой гридне похаживает,
Таковы слова поговаривает:
«Гой еси, князи и бо́яра
И все русския могучия бога́тыри!
Есть ли в Киеве таков человек,
Кто б похвалился на три́ ста́ жеребцов,
На три́ ста́ жеребцов и на три́ жеребца похваленыя:
Сив жеребец да кологрив жеребец,
И которой полонен Воронко во Большой орде,
Полонил Илья Муромец сын Иванович
Как у молода Тугарина Змеевича,
Из Киева бежать до Чернигова
Два девяноста-то мерных верст
Промеж обедней и заутренею?».
Как бы большой за меньшова хоронется,
От меньшова ему тут, князю, ответу нету.
Из тово стола княженецкова,
Из той скамьи богатырския
Выступается Иван Гостиной сын,
И скочил на свое место богатырское
Да кричит он, Иван, зычным голосом:
«Гой еси ты, сударь, ласковой Владимер-князь!
Нет у тебя в Киеве охотников
А и быть перед князем невольником!
Я похвалюсь на три́ ста́ жеребцов
И на три́ жеребца похваленыя:
А сив жеребец да кологрив жеребец
Да третей жеребец — полонян Воронко,
Да которой полонян во Большой орде,
Полонил Илья Муромец сын Иванович
Как у молода Тугарина Змеевича,
Ехать дорога не ближнея
И скакать из Киева до Чернигова
Два девяноста-то мерных верст
Промежу обедни и заутрени,
Ускоки давать кониныя,
Что выметывать роздолья широкия.
А бьюсь я, Иван, о велик заклад:
Не о сте рублях, не о тысячу —
О своей буйной голове!».
За князя Владимера держат поруки крепкия
Все тут князи и бо́яра,
Тута-де гости-карабельщики;
Закладу оне за князя кладут на сто тысячей,
А некто́-де тут за Ивана поруки не держит.
Пригодился тут владыка черниговский,
А и он-та за Ивана поруку держит,
Те он поруки крепкия,
Крепкия на сто тысячей.
Подписался молоды Иван Гостиной сын,
Он выпил чару зелена вина в полтора ведра,
Походил он на конюшну белодубову,
Ко своему доброму коню,
К бурочку-косматочку, троелеточку,
Падал ему в правое копытечка,
Плачет Иван, что река течет:
«Гой еси ты, мой доброй конь,
Бурочко-косматочко, троелеточко!
Про то ты ведь не знаешь-не ведаешь,
А пробил я, Иван, буйну голову свою
Со тобою, добры́м конем,
Бился с князем о велик заклад,
А не о сте рублях, не о тысячу, —
Бился с ним о сте тысячей,
Захвастался на три́ ста́ жеребцов,
А на три́ жеребца похваленыя:
Сив жеребец да кологрив жеребец,
И третей жеребец — полонян Воронко, —
Бегати-скакать на добрых на конях,
Из Киева скакать до Чернигова
Промежу обедни, заутрени,
Ускоки давать кониныя,
Что выметывать роздолья широкия».
Провещится ему доброй конь,
Бурочко-косматочко, троелеточко,
Человеческим русским языком:
«Гой еси, хозяин ласковой мой!
Ни о чем ты, Иван, не печалуйся:
Сива жеребца тово не боюсь,
Кологрива жеребца того не блюдусь,
В задор войду — у Воронка уйду,
Только меня води по три зори́,
Медвяною сытою пои́,
И сорочинским пшеном корми.
И пройдут те дни срочныя
И те часы урочныя,
Придет от князя грозен посол
По тебя-та, Ивана Гостинова,
Чтобы бегати-скакати на добрых на конях;
Не седлай ты меня, Иван, добра́ коня,
Только берись за шелко́в поводо́к,
Поведешь по двору княженецкому,
Вздень на себя шубу соболиную,
Да котора шуба в три тысячи,
Пуговки в пять тысячей.
Поведешь по двору княженецкому,
А стану-де я, бурка, передо́м ходить,
Копытами за шубу посапывати
И по черному соболю выхватывати,
На все стороны побрасовати, —
Князи-бояра подивуются,
И ты будешь жив — шубу наживешь,
А не будешь жив — будто нашивал».
По сказаному и по писаному
От великова князя посол пришел,
А зовет-та Ивана на княженецкой двор.
Скоро-де Иван нарежается,
И вздевал на себя шубу соболиную,
Которой шубы цена три тысячи,
А пуговки вольящетыя в пять тысячей;
И повел он коня за шелко́в поводок.
Он будет-де Иван середи двора княженецкова,
Стал ево бурко передом ходить,
И копытами он за шубу посапывати,
И по черному соболю выхватывати,
Он на все стороны побрасовати, —
Князи и бояра дивуются,
Купецкия люди засмотрелися.
Зрявкает бурко по-туриному,
Он шип пустил по-змеиному,
Три́ ста́ жеребцов испужалися,
С княженецкого двора разбежалися,
Сив жеребец две ноги изломил,
Кологрив жеребец тот и голову сломил,
Полонян Воронко в Золоту орду бежит,
Он, хвост подняв, сам всхрапывает.
А князи-та и бояра испужалися,
Все тут люди купецкия
Акарачь оне по́ двору наползалися.
А Владимер-князь со княгинею печален стал,
По подполью наползалися.
Кричит сам в окошечко косящетое:
«Гой еси ты, Иван Гостиной сын,
Уведи ты уродья со двора долой —
Про́сты поруки крепкия,
Записи все изодраныя!».
Втапоры владыка черниговской
У великова князя на почестном пиру́
Велел захватить три карабля на быстро́м Непру́,
Велел похватить ка́рабли
С теми товары заморскими, —
А князи-де и бояра никуда от нас не уйдут.
Город вечный! Город славный!
Представитель всех властей!
Вождь когда-то своенравный,
Мощный царь самоуправный
Всех подлунных областей!
Рим — отчизна Сципионов,
Рим — метатель легионов,
Рим — величья образец,
В дивной кузнице законов
С страшным молотом кузнец!
Полон силы исполинской,
Ты рубил весь мир сплеча
И являл в руке воинской
Всемогущество меча.
Что же? С властию толикой
Как судьба тебя вела?
Не твоим ли, Рим великой.
Лошадь консулом была?
Не средь этого ль Сената — В сем чертоге высших дел —
Круг распутниц, жриц разврата
Меж сенаторов сидел?
И не твой ли венценосный
Царь — певун звонкоголосный
Щеки красил и белил,
И, рядясь женообразно,
Средь всеобщего соблазна
Гордо замуж выходил,
Хохотал, и пел, и пил,
И при песнях, и при смехе
Жег тебя, и для потехи,
В Тибре твой смиряя пыл,
Недожженного топил,
И, стреляя в ускользнувших,
Добивал недотонувших,
Недостреленных травил?
Страшен был ты, Рим великой,
Но не спасся, сын времен,
Ты от силы полудикой
Грозных севера племен.
Из лесов в твои границы
Гость косматый забежал —
И воскормленник волчицы
Под мечом медвежьим пал. Город вечный! Город славный!
Крепкий меч твой, меч державный
Не успел гиганта спасть, —
Меч рассыпался на части, —
Но взамен стальной сей власти
Ты явил другую власть.
Невещественная сила —
Сила Римского двора
Ключ от рая захватила
У апостола Петра.
Новый Рим стал с небом рядом,
Стал он пастырем земли,
Целый мир ему был стадом,
И паслись с поникшим взглядом
В этой пастве короли
И, клонясь челом к подножью
Властелина своего,
С праха туфли у него
Принимали милость божью
Иль тряслись морозной дрожью
Под анафемой его.
Гроб господен указуя,
И гремя, и торжествуя,
Он сказал Европе: ‘Встань!
Крест на плечи! меч во длань! ’
И Европа шла на брань
В Азию, подобно стаду,
Гибнуть с верою немой
Под мечом и под чумой.
Мнится, папа, взяв громаду
Всей Европы вперегиб,
Эту ношу к небу вскинул,
И на Азию низринул,
И об гроб Христов расшиб;
Но расшибенное тело,
Исцеляясь, закипело
Новой жизнию, — а он
Сам собой был изнурен —
Этот Рим. — С грозой знакомый,
Мир узрел свой тщетный страх:
Неуместны божьи громы
В человеческих руках.
Пред очами света, явно,
Римских пап в тройном венце —
Пировал разврат державный
В грязном Борджиа лице.
Долго в пасть любостяжаний
Рим хватал земные дани
И тучнел от дольних благ,
За даянья отпирая
Для дающих двери рая.
Всё молчало, — встал монах,
Слабый ратник августинской,
Против силы исполинской,
И сильней была, чем меч,
Ополчившегося речь, —
И, ревнуя к божьей славе,
Рек он: ‘Божью благодать
Пастырь душ людских не вправе
Грешным людям продавать’.
Полный гнева, полный страха,
Рим заслышал речь монаха,
И проклятьем громовым
Грозно грянул он над ним;
Но неправды обличитель
Вновь восстал, чтобы сказать:
‘Нам божественный учитель
Не дал права проклинать’. Город вечный! — Чем же ныне,
Новой властию какой —
Ты мечом иль всесвятыней
Покоряешь мир людской?
Нет! пленять наш ум и чувства
Призван к мирной ты судьбе,
Воссияла мощь искусства,
Власть изящного в тебе.
В Капитолий свой всечтимый
На руках ты Тасса мчал
И бессмертья диадимой
Полумертвого венчал.
Твой гигант Микель-Анжело
Купол неба вдвинул смело
В купол храма — в твой венец.
Брал он творческий резец —
И, приемля все изгибы
И величия печать, —
Беломраморные глыбы
Начинали вдруг дышать;
Кисть хватал — и в дивном блеске
Глас: ‘Да будет! ’ — эта кисть
Превращала через фрески
В изумительное: ‘Бысть’.
Здесь твой вечный труд хранится,
Перуджино ученик,
Что писал не кистью, мнится,
Но молитвой божий лик;
Мнится, ангел, вея лаской,
С растворенной, небом краской
С высоты к нему спорхнул —
И художник зачерпнул
Смесь из радуг и тумана
И на стены Ватикана,
Посвященный в чудеса,
Взял и бросил небеса. Рим! ты много крови пролил
И проклятий расточил,
Но творец тебе дозволил,
Чтоб, бессмертный, ты почил
На изящном, на прекрасном,
В сфере творческих чудес.
Отдыхай под этим ясным,
Чудным куполом небес!
И показывай вселенной,
Как непрочны все мечи,
Как опасен дух надменный, —
И учи ее, учи!
Покажи ей с умиленьем
Santo padre {*} своего,
{* отец (итал.). — Ред.}
Как святым благословеньем
Поднята рука его!
Прах развалин Колизея
Чужеземцу укажи:
‘Вот он — прах теперь! — скажи. —
Слава богу! ’ — Мирно тлея,
Бойня дикая молчит.
Как прекрасен этот вид,
Потому, что он печален
И безжизнен, — потому,
Что безмолвный вид развалин
Так приличен здесь всему,
В чем, не в честь былого века,
Видно зверство человека.
Пылью древности своей,
Рим, о прошлом проповедуй,
И о смерти тех людей
Наставительной беседой
Жить нас в мире научи,
Покажи свои три власти,
И, смирив нам злые страсти,
Наше сердце умягчи!
Чтоб открыть нам благость божью,
Дать нам видеть божество, —
Покажи над бурной ложью
Кротких истин торжество!
На славной Волге-реке,
На верхней и́зголове,
На Бузане-острове,
На крутом красном берегу,
На желтых рассыпных песках
А стояли беседы, что беседы дубовыя,
Исподернуты бархотом.
Во беседачках тут сидели атаманы казачия:
Ермак Тимофеевич,
Самбур Андреевич,
Анофрей Степанович.
Ане думашку думали за единое,
Как про дело ратное,
Про дабычу казачею.
Что есаул ходит по кругу
По донскому-еицкому,
Есаул кричит голосом
Во всю буйну голову:
«Ай вы гой еси, братцы атаманы казачия!
У нас кто на море не бывал,
Морской волны не видал,
Не видал дела ратнова,
Человека кровавова,
От желанье те богу не ма́ливались,
Астаньтеся таковы молодцы
На Бузане-острове».
И садилися молодцы
Во свои струги легкия,
Оне грянули, молодцы,
Вниз по матушке Волге-реке,
По протоке по Ахтубе.
А не ярыя гоголи
На сине море выплыли,
Выгребали тут казаки
Середи моря синева,
Против Матицы-острова
Легки струги выдергивали
И веселечки разбрасавали,
Майданы расставливали,
Ковры раздергивали,
Ковры те сорочинския
И беседы дубовыя,
Подернуты бархатом.
А играли казаки
Золотыми тавлеями,
Дорогими вольящетыми.
Посмотрят казаки
Оне на море синея,
[От таво] зеленова,
От дуба крековистова —
Как бы бель забелелася,
Будто черзь зачернелася, —
Забелелися на караблях
Парусы полотняныя,
И зачернелися на море
Тут двенадцать караблей,
А бегут тут по морю
Славны гости турецкия
Со товары заморскими.
А увидели казаки
Те карабли червленыя,
И бросалися казаки
На свои струга легкия,
А хватали казаки
Оружье долгомерное
И три пушечки медные.
Напущалися казаки
На двенадцать караблей,
В три пушечки гунули,
А ружьем вдруг грянули,
Турки, гости богатыя,
На караблях от тово испужалися,
В сине море металися,
А те тавары заморския
Казакам доставалися
А и двенадцать караблей.
А на тех караблях
Одна не пужалася
Душа красная девица,
Молода Урзамовна,
Мурзы дочи турскова.
Что сговорит девица Урзамовна:
«Не троньте мене, казаки,
Не губите моей красоты,
А и вы везите мене, казаки,
К сильну царству московскому,
Государству росси(й)скому,
Приведите, казаки,
Мене в веру крещеную!».
Не тронули казаки душу красну девицу
И посадили во свои струги легкия.
А и будут казаки
На протоке на Ахтубе,
И стали казаки
На крутом красном бережку,
Майданы расставливали,
Майданы те терския,
Ковры сорочинския,
А беседы расставливали,
А беседы дубовыя,
Подернуты бархотом,
А столы дорог рыбей зуб.
А и кушали казаки
Тут оне кушанье разное
И пили питья медяныя,
Питья все заморския.
И будут казаки
На великих на радостях
Со добычи казачия,
Караулы ставили,
Караулы крепкия, отхожия,
Сверху матки Волги-реки,
И снизу таковыя ж стоят.
Запилися молодцы
А все оне до единова.
А втапоры и во то время
На другой стороне
Становился стоять персидской посол
Коромышев Семен Костянтинович
Со своими салдаты и матрозами.
Казаки были пьяныя,
А солдаты не со всем умом,
Напущалися на них дратися
Ради корысти своея.
Ведал ли не ведал о том персидской посол, как у них драка сочинилася.
В той было драке персидскова посла салдат пятьдесят человек, тех казаки
прибили до смерти, только едва осталися три человека, которыя
могли убежать на карабль к своему послу сказывати. Не разобрал тово
дела персидской посол, о чем у них драка сочинилася, послал он сто человек
всю ту правду росспрашивати. И тем салдатам показалися, что
те люди стоят недобрыя, зачали с казаками дратися.
Втапоры говорил им большой атаман
Ермак Тимофеевич:
«Гой вы еси, салдаты хорошия,
Слуги царя верныя!
Почто с нами деретеся?
Корысть ли от нас получите?».
Тут салдаты безумныя
На ево слова не сдавалися
И зачали дратися боем-та смертныем,
Что дракою некорыс(т)ною.
Втапоры доложился о том
Большой есаул Стафей Лаврентьевич:
«Гой вы еси, атаманы казачи,
Что нам с ними делати?
Салдаты упрямыя
Лезут к нам с дракою в глаза!».
И на то ево сло́ва
Большой атаман Ермак Тимофеевич
Приказал их до смерти бити
И бросати в матку Волгу-реку.
Зачали казаки с ними дратися
И прибили их всех до́ смерти,
Только из них един ушел капрал астровско́й и, прибежавши на свой
карабль к послу персидскому Семену Костянтиновичу Коромышеву,
стал обо всем ему россказавати, кака у них с казаками драка была. И тот
персидской посол не размышлил ничего, подымался он со всею гвардию
своею на тех донских казаков. Втапоры ж подымалися атаманы казачия:
Ермак Тимофеевич, Самбур Андреевич и Анофрей Степанович, и стала
у них драка великая и побоища смертное. А отаманы казачия сами оне
не дралися, только своим казакам цыкнули, — и прибили всех солдат
до́ смерти, ушло ли не ушло с десяток человек. И в той же драке убили
самово посла персидскова Семена Костянтиновича Коромы́шева. Втапоры
казаки все животы посла персидскова взяли себе, платье цветное
клали в гору Змеевую. Пошли оне, казаки, по протоке по Ахтубе, вверх
по матушке Волге-реке. А и будут казаки у царства Астраханскова, называется тут Ермак со дружиною купцами заморскими, а явили в таможне
тавары разныя, и с тех товаров платили пошлину в казну государеву,
и теми своими товарами торговали без запрещения. Тем старина
и кончилась.
Неповоротливый, огромный, словно древний,
Живет кузнец там, на краю деревни.
И у пылающего горна,
Вздымая молот — тень из бездны —,
Он день за днем кует упорно
Мятеж железный…
И удар за ударом
Крепнет, словно алмаз,
Закаленное жаром,
Всетерпение масс…
И, кто злобу скрывает,
Молчанье тая,
Ждет, и знает,
Отчего у огня
Раз за разом кричит без конца
Одуряющий стук кузнеца.
Изнеможденные без устали внимают
Ударам, молота, — ленивые глаза
Безмерное молчание скрывают, —
Галлюцинируют печальные глаза,
Блуждая по полям и глупым перелескам.
Удары ж молота, как дальняя гроза,
Гремят размеренно и резко.
Кузнец кует, — и день за днем
У горна грохот, треск и гром…
Неумолимо и упорно
Под вскрик железа он бросает
В огонь пылающего горна
Печаль, тоску страданья, гнев, —
И закаляет
Грядущим дням великий сев.
Спокоен, бесстрашен пылающий взгляд.
Удар за ударом и четки и жестки.
И искры, как золота блестки,
Сверкающим вихрем летят.
Работа кипит горяча.
И пламя блистает
Вокруг головы кузнеца-ковача,
Оно озаряет
Развитые мускулы рук, закаленных
Для бури желанных побед:
Он грезит о них затаенно
Не мало томительных лет.
Он подсчитал все зло, что накопили дни:
Утехи бедным нет, — и бесполезны
Угрозные слова — слова, слова одни —
Пророков лживых подогретой страсти.
Слепцы стоят у власти,
И железным
Кольцом параграфов да пунктов злой игрой
Баррикадируют законов смысл простой.
Над каждой мыслью — ужаса копыто.
Рука трудящихся — она ж рука рабов.
Спокойствие полей, — оно давно забыто:
Змеится по полям горячка городов.
Над деревнями тень — черна и непомерна —
От колокольни грозной и химерной
Легла свинцовой глыбой… Бедняки,
Как нищие подачку, медяки
В полях, возделанных своими же руками,
Должны вымаливать едва ль не со слезами.
Измученный трудом бесцельным и ужасным
Сжимает нож в руке: он скоро станет красным.
Законы хитрые плетут тюрьмы решетки
Для каждого, кто жить рабом не смеет.
Любовь и радость вянет и немеет,
Зажатая в сухой кулак кокотки
Морали лживой… Детское сознанье
Из родников отравленных питают:
Все родники давно загрязнены…
Присяга, клятва, обещанье,
Одно «должны, должны, должны»…
Исхода нет, — конца для мук не знают.
Кузнец молчит,
Кует, стучит, —
И молот яростно кричит
Неповторимые рассказы,
Дробя безумных воль алмазы...
Он недалек
Заветный срок:
Набатные метнутся звоны,
Сзывая на кровавый пир,
И рухнут лживые законы,
Что крепко заковали Мир.
Кузнец молчит, —
Свою печаль
И боль обид
В себе таит.
Но удар за ударом
Тяжкий молот бросает
На упорную сталь.
И сверкает пожаром
Горн, пылающий жаром,
Сыплет искры огня
В ожидании дня
Золотых превращений…
И в груди кузнеца —
Ковача
Нет сомнений…
Ночь кутает его в покровы мрака, —
Но близок час… и он не знает страха.
В час заката
Все услышат стоны звона
От набата, —
Прошуршат в ветрах знамена
О расплате,
И прореют в блеске молний, в вихре грома,
Увлекая ярость толп для достижений
По дорогам победителей-титанов
Для последних поражений великанов…
Гроза отгремит, и мгновения тени и крови
В набатном кошмаре истают, завянут…
К созданию светлого мира на вспаханной нови
Утопии руки несытые жадно протянут…
Кузнец стучит, и ждет конца.
Пускай работа не легка, —
Перед глазами кузнеца
Стоят те дальные века,
Когда не сила, и не зубы
Дела людей вершить начнут,
Когда не будет тяжек труд,
Когда не будет злых и грубых,
Когда любовь, что в сердце дремлет,
Осветит радостную землю…
Исчезнут дворцы, магазины, чуланы, конторы.
Все станет так просто-понятно.
Не будет ни злобы, ни ссоры.
Замрет в человеческом сердце
Порыв неоправданной страсти
Стремленья к миражно-неверной,
Ненужной меж равными власти.
Случайную жизнь свою каждый
Отдаст лучезарно и смело
Для общей и радостной цели,
На общее светлое дело.
И все, что когда-то казалось
Запутанно-черным и сложным,
Томило кошмарной загадкой,
Блеснет бестревожно-возможным,
И слабый не будет томиться
По доле своей за порогом.
К открытию тайн вещества,
Может быть распознают дорогу…
Так у пылающего горна,
Вздымая молот — тень из бездн
Уверенный кузнец упорно
Кует закал сердец железный
И удар за ударом
Крепнет, словно алмаз,
Закаленное жаром
Всетерпение масс.
Чаши рдеют словно розы,
И в развал их вновь и вновь
Винограда брызжут слезы,
Нервный сок его и кровь.
Эти чаши днесь воздымем,
И склонив к устам края,
Влагу светлую приимем
В честь и славу бытия.
Общей жизни в честь и славу;
За ее всесветный трон
И всемирную державу —
Поглотим струю кроваву
До осушки в чашах дон! Жизнь… Она средь прозы чинной
Увядала бы, как злак,
Как суха она, пустынна
Без поэзии: итак —
Сей фиал за муз прекрасных,
За богинь сих сладкогласных,
За возвышенных певцов —
сих изящного жрецов,
За присяжников искусства —
Вечных мучеников чувства,
Показавших на земле
Свет небес в юдольной мгле,
Бронзу в неге, мрамор в муках,
Ум в аккордах, сердце в звуках,
Бога в красках, мир в огне,
Жизнь и смерть на полотне. Жизнь! Сияй! — Твой светоч — разум.
Да не меркнет над тобой
Свет сей, вставленный алмазом
В перстень вечности самой.
Венчан лавром или миртом,
Наподобие сих чаш
Будто налит череп наш
Соком дум и мысли спиртом!
Да от запада на юг. На восток и юг — вокруг,
Чрез века и поколенья,
Светит солнце просвященья
И созвездие наук!
Други! Что за свет без тени?
День без вечера? — Итак:
Да не будет изгнан мрак
Сердцу милых заблуждений!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да не дремлет их царица,
Кем изглажена граница
Между смертных и богов, —
Пьем: да здравствует любовь!
Пьем за милых — вестниц рая,
За красы их начиная
с полны мрака и лучей
зажигательных очей,
томных, нежных и упорных,
Цветом всячески цветных
серых, карих, адски — черных:
И небесно — голубых!
За здоровье уст румяных,
бледных алых и багряных —
Этих движущихся струй,
Где дыхание пламенеет,
речь дрожит, улыбка млеет,
Пышет вечный поцелуй!
В честь кудрей благоуханных,
Легких, дымчатых, туманных,
Свелорусых, золотых,
темных, черных, рассыпных,
С их неистовым извивом,
С искрой, с отблеском, с отливом
И закрученных, как сталь,
В бесконечную спираль!
Так — восчествуем сей чашей
Юный дев и добрых жен
И виновниц жизни нашей,
Кем был внят наш первый стон,
Сих богинь огнесердечных,
кем мир целый проведен
Чрез святыню персей млечных,
Колыбели пелен,
В чувстве полных совершенства
Вне размеров и границ,
Эти горлиц, этих львиц,
Расточительниц блаженства
И страдания цариц!
и взлелеяны любовью,
Их питомцы и сыны
Да кипят душой и кровью
В честь родимой стороны —
Сей страны, что, с горизонта
Вскинув глыбою крутой
С моря льдяного до Понта
Мост Рифея златой,
Как слезу любви из ока,
Как холодный пот с чела,
Из Тверской земли широко,
Волгу в Каспий пролила!
Без усилий в полобхвата
У нее заключено
Все, что господом дано
С финских скал до Арарата.
Чудный край! Через Алтай
Бросив локоть на Китай,
темя впрыснув океаном,
В Балт ребром, плечом в Атлант.
В полюс лбом, пятой к Балканам —
Мощный тянется гигант.
Русь, — живи! — В тени лавровой
Да парит ее орел!
Да цветет ее престол!
Да стоит ее штыковый
Перекрестный частокол!
Да сыны ее родные
Идут, грудью против зла,
На отрадные дела
И на подвиги благие!
Но чтоб наш тост в меру стал
Девятнадцатого века —
Человеки! — сей фиал
Пьем за здравье человека!
За витающих в дали!
За здоровие земли —
Всей, — с Камчатки льдяно-реброй,
От отчаянных краев
До брегов Надежды доброй
И Счастливых островов,
От долин глубоко-темный
До высот, где гор огромных
В снежных шапках блещут лбы,
Где взнесли свои верхушки
Выше туч земли-старушки
Допотопные горбы,
Лавы стылые громады —
Огнеметные снаряды
Вулканической пальбы.
Да, стара земля: уж дети
Сей праматери людей
Слишком семьдесят столетий
Горе мыкают на ней.
А она? — ей горя мало:
Ныне так же, как бывало,
Мчится в пляске круговой
В паре с верною луной,
Мчит с собою судьбы, законы.
Царства, скипетры и троны
На оси своей крутит
И вкруг солнца их вертит;
В стройной пляске не споткнется,
И в круженьи не прольется
И не станет кверху дном
Ни один бокал с вином.
Вознесем же в полноте мы
Сей зачашный наш привет
В славу солнечной системы
В честь и солнца и планет,
И дружин огнекрылатых,
Длиннохвостых, бородатых,
Быстрых, бешенных комет,
Всех светил и масс небесных,
В здравье жителей безвестных
Светоносных сил шаров, —
Пьем в сей час благословенной
За здоровье всей вселенной,
В честь и славу всех миров —
До пределов, где созвездья
Щедро сыплют без возмездья
Света вечного дары;
Где горит сей огнь всемирной,
Будто люстры в зале пирной;
Где танцуют все миры,
Нам неслышным внемля арфам;
Где роскошным белым шарфом
Облекая неба грудь,
Перекинут млечный путь;
Где последней искрой свода
Замкнут дивный сей чертог;
Где ликует вся природа,
Где владычествует бог —
Жизнедавец, светодержец
Тученосец, громовержец,
Кто призвал нас в этот мир
На великий жизни пир,
И в делах себя прославил
И торжественно поставил
Над землей, как над столом,
Чашу неба к верху дном.
Да из орды, Золотой земли,
Из тое Могозеи богатыя
Когда подымался злой Калин-царь,
Злой Калин-царь Калинович
Ко стольному городу ко Киеву
Со своею силою с поганою,
Не дошед он до Киева за семь верст,
Становился Калин у быстра Непра;
Сбиралося с ним силы на сто верст
Во все те четыре стороны.
Зачем мать сыра земля не погнется?
Зачем не расступится?
А от пару было от конинова
А и месец, со(л)нцо померкнула,
Не видить луча света белова;
А от духу татарскова
Не можно крещеным нам живым быть.
Садился Калин на ременчет стул,
Писал ерлыки скоропищеты
Ко стольному городу ко Киеву,
Ко ласкову князю Владимеру,
Что выбрал татарина выше всех,
А мерою тот татарин трех сажен,
Голова на татарине с пивной котел,
Которой котел сорока ведер,
Промеж плечами касая сажень.
От мудрости слово написано,
Что возьмет Калин-царь
Стольной Киев-град,
А Владимера-князя в полон полонит,
Божьи церквы на дым пустит.
Дает тому татарину ерлыки скоропищеты
И послал ево в Киев наскоро.
Садился татарин на добра коня,
Поехал ко городу ко Киеву,
Ко ласкову князю Владимеру.
А и будет он, татарин, в Киеве,
Середи двора княженецкова
Скокал татарин с добра коня,
Не вяжет коня, не приказавает,
Бежит он во гридню во светлую,
А Спасову образу не молится,
Владимеру-князю не кланется
И в Киеве людей ничем зовет.
Бросал ерлыки на круглой стол
Перед великова князя Владимера,
Атшод, татарин слово выговорил:
«Владимер-князь стольной киевской!
А наскоре сдай ты нам Киев-град
Без бою, без драки великия
И без того кроволития напраснаго!».
Владимер-князь запечалился,
А наскоре ерлыки распечатовал и просматривал
Гледючи в ерлыки, заплакал свет:
По грехам над князем учинилося —
Богатырей в Киеве не случилося,
А Калин-царь под стеною стоит,
А с Калином силы написано
Не много не мало — на́ сто верст
Во все четыре стороны,
Еще со Калином сорок царей со царевичем,
Сорок королей с королевичем,
Под всяким царем силы по три тьмы-по три тысячи;
По правую руку ево зять сидит,
А зятя зовут у нево Сартаком,
А по леву руку сын сидит,
Сына зовут Лоншеком.
И то у них дело не окончено,
Татарин из Киева не выехал,
Втапоры Василей-пьяница
[В]збежал на башню на стрельную,
Берет он свой тугой лук разрывчетой,
Калену стрелу переную,
Наводил он трубками немецкими,
А где-та сидит злодей Калин-царь,
И тот-та Василей-пьяница
Стрелял он тут во Калина-царя,
Не попал во собаку Калина-царя,
Что попал он в зятя ево Сартака,
Угодила стрела ему в правой глаз,
Ушиб ево до́ смерти.
И тут Калину-царю за беду стало,
Что перву беду не утушили,
А другую беду оне загрезили:
Убили зятя любимова
С тоя башни стрельныя.
Посылал другова татарина
Ко тому князю Владимеру,
Чтобы выдал тово виноватова.
А мало время замешкавши,
С тое стороны полуденныя,
Что ясной сокол в перелет летит,
Как белой кречет перепорхавает,
Бежит паленица удалая,
Старой казак Илья Муромец.
Приехал он во стольной Киев-град,
Середи двора княженецкова
Скочил Илья со добра коня,
Не вяжет коня, не приказывает,
Идет во гридню во светлую,
Он молится Спасу со Пречистою,
Бьет челом князю со княгинею
И на все четыре стороны,
А сам Илья усмехается:
«Гой еси, сударь Владимер-князь,
Что у тебе за болван пришел?
Что за дурак неотесоной?».
Владимер-князь стольной киевской
Подает ерлыки скоропищеты,
Принял Илья, сам прочитывал.
Говорил тут ему Владимер-князь:
«Гой еси, Илья Муромец!
Пособи мне думушку подумати:
Сдать ли мне, не сдать ли Киев-град
Без бою мне, без драки великия,
Без того кроволития напраснаго?».
Говорит Илья таково слово:
«Владимер-князь стольной киевской!
Ни о чем ты, асударь, не печалуйся:
Боже-Спас оборонит нас,
А нечто́ пречистой и всех сохранит!
Насыпай ты мису чиста серебра,
Другую — красна золота,
Третью мису — скатнова земчуга;
Поедем со мной ко Калину-царю
Со своими честными подарками,
Тот татарин дурак нас прямо доведет».
Нарежался князь тут поваром,
Заморался сажаю котельною.
Поехали оне ко Калину-царю,
А прямо их татарин в лагири ведет.
Приехал Илья ко Калину-царю
В ево лагири татарския,
Скочил Илья со добра коня,
Калину-царю поклоняется,
Сам говорит таково слово:
«А и Калин-царь, злодей Калинович!
Прими наши дороги подарочки
От великова князя Владимера:
Перву мису чиста серебра,
Другу — красна золота,
Третью мису — скатнова земчуга,
А дай ты нам сроку на три дни,
В Киеве нам приуправиться:
Отслужить обедни с понафидами,
Как-де служат по усопшим душам,
Друг с дружкой проститися!».
Говорит тут Калин таково слово:
«Гой еси ты, Илья Муромец!
Выдайте вы нам виноватова,
Которой стрелял с башни со стрельныя,
Убил моево зятя любимова!».
Говорит ему Илья таково слово:
«А ты слушай, Калин-царь, повеленое,
Прими наши дороги подарочки
От великова князя Владимера.
Где нам искать такова человека и вам отдать?».
И тут Калин принял золоту казну нечестно у нево.
Сам прибранивает.
И тут Ильи за беду стало,
Что не дал сроку на три дни и на три часа,
Говорил таково слово:
«Сабака, проклятой ты, Калин-царь,
Отойди с татарами от Киева!
Охото ли вам, сабака, живым быть?».
И тут Калину-царю за беду стало,
Велел татарам сохватать Илью.
Связали ему руки белыя
Во крепки чембуры шелковыя.
Втапоры Ильи за беду стало,
Говорил таково слово:
«Сабака, проклятой ты, Калин-царь,
Отойди прочь с татарами от Киева!
Охото ли вам, сабака, живым быть?».
И тут Калину за беду стало
И плюет Ильи во ясны очи:
«А русской люд всегды хвастлив,
Опутан весь, будто лысай бес,
Еще ли стоит передо мною, сам хвастает!».
И тут Ильи за беду стало,
За великую досаду показалося,
Что плюет Калин в ясны очи,
Скочил в полдрева стоячева,
Изарвал чембуры на могучих плечах.
Не допустят Илью до добра коня
И до ево-та до палицы тяжкия,
До медны литы в три тысячи.
Схвотил Илья татарина за́ ноги,
Которой ездил во Киев-град,
И зачал татарином помахивати,
Куда ли махнет — тут и улицы лежат,
Куды отвернет — с переулками,
А сам татарину приговаривает:
«А и крепок татарин — не ломится,
А жиловат сабака — не изорвется!».
И только Илья слово выговорил,
Оторвется глава ево татарская,
Угодила та глава по силе вдоль,
И бьет их, ломит, вконец губит.
Достальныя татара на побег пошли,
В болотах, в реках притонули все,
Оставили свои возы и лагири.
Воротился Илья он ко Калину-царю,
Схватал он Калина во белы руки,
Сам Калину приговаривает:
«Вас-та, царей, не бьют-не казнят,
Не бьют-не казнят и не вешают!».
Согнет ево корчагою,
Воздымал выше буйны головы своей,
Ударил ево о горюч камень,
Росшиб он в крохи говенныя.
Достальныя татара на побег бегут,
Сами оне заклинаются:
«Не дай бог нам бывать ко Киеву,
Не дай бог нам видать русских людей!
Неужто в Киеве все таковы:
Один человек всех татар прибил?».
Пошел Илья Муромец искать своего товарыща
Тово ли Василья-пьяницу Игнатьева,
И скоро нашел ево на кружале Петровскием,
Привел ко князю Владимеру.
А пьет Илья довольно зелено вино
С тем Васильем со пьяницой,
И называет Илья тово пьяницу Василья
Братом названыем.
То старина, то и деянье.
Я стал как тонкий бледный серп Луны,
В ночи возстав от пиршества печалей.
Долг. Долг. Должна. Я должен. Мы должны.
Но я пришел сюда из вольных далей.
Ты, Сильный, в чье лицо смотрю сейчас,
Пытуй меня, веди путем ордалий.
В мои глаза стремя бездонность глаз,
К ордалиям он вел тропинкой сонной:—
Весы, огонь, вода, полночный час,
Отрава, плуг в отрезе раскаленный,
Сосуд с водой, где идол вымыт был,
Змея, и губы, и цветок замгленный.
Их десять, страшных, в капище, кадил,
Их десять, совершеннейших пытаний,
Узлов, острий, их десять в жерлах сил.
Вот, углубилось зеркало гаданий.
Став на весы, качался я, звеня,
Был взвешен, найден легче воздыханий.
Прошел через сплетения огня,
И, вскрикнув, вышел с ликом обожженным.
В воде, остыв, забыл о цвете дня.
В полночный час я весь был запыленным,
Межь тем как к Тайной Вечери я шел.
Я выпил яд, и утонул в бездонном.
Горячим плугом, возле серых сел,
Вспахал такую пашню, что поныне
Там только жгучий стебель рос и цвел.
Сосуд с водой, где идол был, в гордыне
Я опрокинул, влага потекла,
Семь дней пути лишь цвет цветет полыни.
Змея свила мне тридцать три узла,
И я возник посмешищем дракона,
Дробя собой без счета зеркала.
Я губы пил, но я не видел лона,
К которому я весь приник, дрожа,
Отверг губами губы, в вихре стона.
И длинная означилась межа,
На ней цветок был, царственник замгленный,
Коснулся, цвет его был шар ежа.
Я десять воплей издал изступленный,
Я десять, в пытке, разорвал узлов,
И был один, дрожащий, побежденный.
А в зыбях сна был гул колоколов.
О, то был час,—о, то был час,
Когда кошмары, налегая,
Всю смелость выпивают в нас,—
Но быстро опознал врага я.
Был в вихре вражьих голосов,
Но шел путем ведуще-тесным,
И при качании весов
Был найден ценно-полновесным.
Как золотистое зерно,
Как самородок, в прахах цельный,
Как многозмейное звено,
Что держит якорь корабельный.
Не рыдая, дождался я огненных рдяных ордалий,
Не вздыхая, смотрел, как горит, раздвигаясь, костер,
Самоскрепленный дух—как клинок из отточенной стали,
Человеческий дух в испытаньях бывает хитер.
Я припомнил, как в дни возвещений, что знала Кассандра,
Человеческий ток был сожжен в прославленье погонь,
Я припомнил тот знак, при котором, горя, саламандра
Не сгорает, а лишь веселит заплясавший огонь.
И взглянув как Весна, я взошел в задрожавшее пламя,
Отступила стена, отступила другая стена,
Через огненный путь я пронес многоцветное знамя,
И, нетронут огнем, наклонился к кринице без дна.
И помолясь святой водице,
Ее ничем не осквернил.
От благ своих дал зверю, птице,
Был осребрен от звездных сил.
Был позлащен верховным Шаром,
Что Солнцем назвал в песне я.
Предупреждающим пожаром
Я был в провалах Бытия.
Полночный час я весь окутал в тучи,
Поил в ночи, для должных мигов, гром,
Псалмы души зарнились мне, певучи,
И колосились молнии кругом.
Насущный хлеб от злой спасая чары,
Я возлюбил небесное гумно,
И я восполнил звездные амбары,
Им принеся душистое зерно.
Ах, яд в отравных снах красив,
И искусился ядом я.
Но выпил яд, заговорив,
Я им не портил стебли нив,
В свой дух отраву мысли влив,
Я говорил: Душа—моя.
О, я других не отравлял,
Клянусь, что в этом честен стих.
И может быть, я робко-мал,
Но я в соблазн ядов не впал,
Я лишь горел, перегорал,
Пока, свечой, я не затих.
Я с Богом не вступаю в спор,
Я весь в священной тишине.
На полноцветный став ковер,
Я кончил с ядом разговор,
И не отравлен мой убор,
Хоть в перстне—яд, и он—на мне.
Узнав, что в плуге лезвие огня,
Я им вспахал, для кругодневья, поле,
Колосья наклоняются, звеня,
Зернится разум, чувства—в нежной холе.
Люблю, сохой разятый, чернозем,
Люблю я плуг, в отрезе раскаленный,
С полей домой, вдвоем, мы хлеб несем,
Я и она, пред кем я раб влюбленный.
Сосуд с водой, где идол был,
Где идол вымыт был до бога,
Я освятил крестом стропил,
Поставил в глубине чертога.
И он стоит, закрыв глаза,
В своей красе необычаен,
Его задумала гроза,
Он быстрой молнией изваян.
Жезл, мой жезл, которым скалы
Разверзал я для ручья,
Брошен. Поднят. И опалы
Светят сверху. Где змея?
Жезл, мой жезл, которым царства
Укреплял я в бытии,
Блещет. Кончены мытарства.
Сплел с жезлом я две змеи.
Румяныя губы друг другу сказали,
В блаженстве слиявшихся уст,
Что, если цветы и не чужды печали,
Все-жь мед благовонен и густ.
И если цветы, расцветая, блистая,
Все-жь ведают, в веснах, и грусть,
Прекрасна, о, смертный, молитва святая,
Что ты прочитал наизусть.
Красивы нелгущия влажныя неги,
Целуй поцелуи до дна,
Красивы уста и застывшия в снеге
Сомкнутья смертельнаго сна.
Смотри, как торжественно стройны и строги
Твои, перешедшие мост,
Твои дорогие, на Млечной Дороге,
Идущие волею звезд.
И если вправду царственник замгленный
Последний есть среди цветов цветок,
Его шипы дают нам плат червленный,
Волшебный плат, махни—и вот поток.
Не слез поток, а полноводье тока,
В котором все, что жаждут без конца,
Придя, испьют, придя, вздохнут глубоко,
И примут сказку вод в черты лица.
Забвенные, как голос грезы звонной,
Как луч в ночи, пришедший с высоты,
Они возьмут тот царственник замгленный.
И так пойдут. Возьми его и ты.
Так видел я, во сне-ли, наяву-ли,
Видение, что здесь я записал,
И весь, душой, я был в Пасхальном гуле.
За звоном звон, как бы взнесенный вал,
Гудя и убежденно возростая,
Дивящуюся мысль куда-то мчал.
Как будто обручалась молодая
Луна с Звездой в заутрени Небес,
И млели мраки, сладко в Солнце тая.
Привет, огонь, вода, и луг, и лес,
Ты, капля крови, цветик анемона,
Цвети, привет, я верю в путь чудес.
Я малый звук в великих зыбях звона.