Влага прохладною стала.
Вечером — где он, рубин?
Зори — в мерцаньях опала,
Облачки — полчища льдин.
Осень серпом однозубым
Сжала вплотную поля.
Воздух стал жестким и грубым,
Сохлой листвой шевеля.
Минуло красное лето,
Спи же, цветов не ища.
Хочешь ли красного цвета?
Вот тебе листья плюща.
Ко мне пришла
Богиня Лада.
Нежна, светла,
Она была,
Как предрассветная прохлада.
Я целовал,
Твердя: «О, Лада!»
Я ей давал
Любви фиал,
Она шепнула мне: «Не надо!»
Но день алел,
Как розы сада.
И стал я смел,
Любил, горел,
И стала розовою Лада.
И понял я,
Что́ есть услада.
«Моя! Моя!»
« — О, ты змея!»
Шепнула мне, слабея, Лада.
Светлое платье на темной подкладке
Было надето на ней.
Стал я играть с ней в загадки и в прятки,
Между расцветами дней.
Стал я играть с ней под куполом Ночи,
Звезды слагались в цветы.
Бездна возникла живых средоточий,
Ярких среди черноты.
Сказки слагались, и страшны, и сладки,
С каждой минутой страшней.
Белое платье на темной подкладке
Было так тесно на ней.
Ты ушла, — и, замирая,
Вдруг умолк в душе порыв,
И едва дрожал, стихая,
Чувства сильного прилив.
Снова ты вошла, — и стало
Вновь светлей в душе, она
Чутко вдруг затрепетала,
Нежной радости полна.
Так на воды речки спящей,
Сквозь нависшие кусты,
Проскользнет порой дрожащий
Луч с лазурной высоты, —
И кругом светлее станет,
Гладь речная заблестит,
И волна, проснувшись, встанет
И любовно зашумит.
Опрокинулись реки, озера, затоны хрустальные,
В просветленность Небес, где несчетности Млечных путей.
Светят в ночи веселые, в мертвые ночи, в печальные,
Разновольность людей обращают в слиянность ночей.
И горят, и горят. Были вихрями, стали кадилами.
Стали бездной свечей в кругозданности храмов ночных.
Морем белых цветов. Стали стаями птиц, белокрылыми.
И, срываясь, поют, что внизу загорятся как стих.
Упадают с высот, словно мед, предугаданный пчелами.
Из невидимых сот за звездой упадает звезда.
В души к малым взойдут. Запоют, да пребудут веселыми.
И горят как цветы. И горит Золотая Орда.
Есть однодневка. Есть одноминутка.
И есть односекундка меж зверей.
В рядах периодических дробей
Спустись к глубоководностям рассудка.
Предела нет. Стих прозвучал как шутка.
Он грозным стал. И Преисподней всей
Не вычерпаешь маленький ручей.
Счет жизней — счет снежинок первопутка.
Не кажется мне больше мастодонт
Необяснимо тяжким и безмерным.
Вершок мой старый стал давно неверным.
У каждых глаз различный горизонт.
И через пропасть прыгающим сернам
Провал — не срыв, а спуск по сходам мерным.
Он начал колдовать сине-зеленым,
Он изумруд овеял бирюзой.
Огонь завил он красною лозой,
И пламени запели тихим звоном.
Собрав купавы по лесным затонам,
Заставил чаши их ронять бензой.
И ладан задымил, как пред грозой
Восходит мгла змеей по горным склонам.
Стал душно-пряным сказочный чертог.
В углах стояли идолы немые,
Вовнутрь, к нему, протягивая выи.
И цвет, что на скрещеньи всех дорог
Расцвета ждет, пред ним расцвел впервые,
И, девой став, у пламени возлег.
Взяв бронзовое зеркало рукою,
И раковину взяв другой, Фан-Чжу,
Он ровно в полночь вышел на межу,
И стал как столб дорожный над рекою.
Змеился лунный отсвет по ножу,
На поясе. Зеркальностью двойною
Он колдовал и говорил с Луною.
Шепнул: «И до зари так продержу».
Но этого не нужно даже было.
Струился влагой лунный поцелуй.
Роса по травам и цветам светила.
Цветы дымиться стали как кадила.
И вот роса зовется Шан-Чи-Шуй,
Что значит: «Колдованье высших струй».
В растении смарагдовая кровь,
Особенным послушная законам.
Зеленый лес шумит по горным склонам,
Зеленая встает на поле новь.
Но, если час пришел, не прекословь,
И жги рубин за празднеством зеленым.
Сквозя, мелькнуло золото по кленам,
И алый луч затеплила любовь.
Гранатом стал смарагд, перегорая.
В лесу костер цветов и черт излом.
Ковер огней от края и до края.
Не древо ль стало вещим нам узлом?
Любя, наш дух в чертог верховной славы
Вступает — надевая плащ кровавый.
Луна осенняя над желтыми листами
Уже готовящих свой зимний сон дерев
Похожа на ночной чуть слышимый напев,
В котором прошлых дней мы прежние, мы сами.
Мы были цельными, мы стали голосами,
Расцветами цвели и стали ждущий сев.
Тоскуем о любви, к земле отяготев,
Поющую Луну мы слушаем глазами.
Среброчеканная безмолвствует река.
Восторги летних дней как будто истощили
Теченье этих вод в играньи влажной пыли.
И стынет, присмирев, безгласная тоска.
Себя не утолив от бывших изобилий,
Следим мы, как скользят мгновения в века.
Из донесенной пламенным жерлом,
В разлитии остывшей, плотной лавы
Основа дома. Стены — из дубравы.
На срубах — мох невянущим узлом.
Послушать любят, как играет гром,
Из ясеня и клена архитравы.
Конек ветрам вещает: «Все вы правы».
Лазурь за каждым сторожит углом.
Уходит в высь игла из чистой стали.
На стали — пурпур. Знамя — Красота.
Резвятся в небе тучки. Та и та.
А небо — цвет изысканной эмали.
И гром велит, чтоб каждая мечта,
Идя к другой, была как звук в хорале.
Париж, , есть город, Ису равный,
А Ис был древле некий Светояр,
Он потонул, морских исполнен чар,
И стал в умах легендой стародавней.
Здесь в храме гимн Изиде пелся плавный,
Мир для богинь стал холоден и стар,
Она ушла, корабль оставя в дар,
Он взят как герб столицей своенравной.
И до сих пор морской чуть веет дух
Над городом, что возлюбил измены,
Волна морей поет во всплесках Сены.
Звон серебристый, вкрадываясь в слух,
Мерцает в речи шелком поцелуя,
Звезда морей все медлит здесь, колдуя.
Париж, Parиs, есть город, Ису равный,
А Ис был древле некий Светояр,
Он потонул, морских исполнен чар,
И стал в умах легендой стародавной.
Здесь в храме гимн Изиде пелся плавный,
Мир для богинь стал холоден и стар,
Она ушла, корабль оставя в дар,
Он взят как герб столицей своенравной.
И до сих пор морской чуть веет дух
Над городом, что возлюбил измены,
Волна морей поет во всплесках Сены.
Звон серебристый, вкрадываясь в слух,
Мерцает в речи шелком поцелуя,
Звезда морей все медлит здесь, колдуя.
Огонь в своем рожденьи мал,
Безформен, скуден, хром,
Но ты взгляни, когда он, ал,
Красивым исполином встал,
Когда он стал Огнем!
Огонь обманчив, словно дух:—
Тот может встать как тень,
Но вдруг заполнит взор и слух,
И ночь изменит в день.
Вот, был в углу он, на полу,
Кривился, дымно-сер,
Но вдруг блестящей сделал мглу,
Удвоил свой размер.
Размер меняя, опьянил
Все числа, в сон их слив,
И в блеске смеха, полон сил,
Внезапно стал красив.
Ты слышишь? слышишь? Он поет,
Он славит Красоту,
Вот—вот, до Неба достает,
И вьется налету!
Я сидел в саду осеннем и глядел на красный лист,
Небо было в час заката как зажженный аметист,
Листья были завершеньем страстных мигов пронзены,
Осень выявила краски, что скрывались в дни весны.
Изумруд, что нежно чувству, млея в Мае, пел: «Усни»,
Стал карбункулом зловещим и гореньем головни,
Нежность золота с эмалью, в расцветаньи лепестков,
Стала желто-красной медью, красной мглой в глазах врагов.
И пока я был окован волхвованием листа,
Целый мир воспламенился, тлела заревом мечта,
Угли множа, в красных дымах, мир явился как пожар,
Он сжигал себя, сознавши, что, изжив себя, он стар.
Огонь в своем рожденьи мал,
Бесформен, скуден, хром,
Но ты взгляни, когда он, ал,
Красивым исполином встал,
Когда он стал Огнем!
Огонь обманчив, словно дух: —
Тот может встать как тень,
Но вдруг заполнит взор и слух,
И ночь изменит в день.
Вот, был в углу он, на полу,
Кривился, дымно-сер,
Но вдруг блестящей сделал мглу,
Удвоил свой размер.
Размер меняя, опьянил
Все числа, в сон их слив,
И в блеске смеха, полон сил,
Внезапно стал красив.
Ты слышишь? слышишь? Он поет,
Он славит Красоту,
Вот — вот, до Неба достает,
И вьется на лету!
Мой крик был бы светлым и юным, —
Не встретив ответа, он сделался злым.
И предал я дух свой перунам,
Я ударил по звонким рыдающим струнам,
И развеялась радость, как дым.
Я был бы красивым,
Но я встретил лишь маски тьмы тем оскорбительных лиц.
И ум мой, как ветер бегущий по нивам,
Стал мнущим и рвущим, стал гневным, ворчливым,
Забыл щебетания птиц.
Над Морем я плачу,
Над холодной и вольной пустыней морей.
О, люди, вы — трупы, вы — звери, впридачу,
Я дни меж солеными брызгами трачу,
Но жить я не буду в удушьи людей.
Когда великий Зодчий мира
Скрепил размеченность орбит,
И в дымах огненного пира
Был водопад планет излит, —
Когда сторожевые луны
Поставил он в слепых ночах,
И звезды, взятые в буруны,
Остановил, в них вдунув страх, —
Была в свеченьях восхищенья
Его высокая душа,
Узрев, что эта песнь творенья
В огнистых свитках хороша.
Но так был долог час созданья,
Что пламень сердца в нем застыл,
И снегом стал полет пыланья,
Как иней стал созвездный пыл.
Тот снежный миг навек нам явлен
В выси, где спит восторг и жуть.
Он будет некогда расплавлен,
Как двигнет Бог все звезды в путь.
Чуть где он встал, — вдруг смех и говор тише,
Без рук, без ног пришел он в этот мир,
Приязные его — лишь птицы дыр,
Чье логово — среди расщелин крыши.
Летучие они зовутся мыши,
И смерти Солнца ждут: Миг тьмы — им пир.
Но чаще он — невидимый вампир,
И стережет — хотя б в церковной нише.
Пройдешь, — не предуведомлен ничем, —
Вдруг на тебя покров падет тяжелый,
И с милыми ты будешь глух и нем.
Войдет незрим, — и дом твой стал не тем,
Недоумен, твой дух стал зыбкий, голый,
Он в мир пришел, сам не узнал зачем.
Мной владеет жар тревоги,
Он ведет мою мечту.
Люди медлят на пороге,
Я сверкаю на лету.
Мной владеет дух тревожный,
Ранит, жалит, гонит прочь.
Миг касанья — праздник ложный,
Тут нельзя душе помочь.
Манит берег неизвестный,
Восхотевший досягнул: —
Мир широк был — стал он тесный.
Замер Моря дальний гул.
В путь, моряк. В иные страны.
Стань, глядящий, у руля.
Сказку ткут в морях туманы.
Свежесть в скрипах корабля.
Это я водил круженья
Финикийских кораблей,
И людские достиженья
Разбросал среди морей.
Скандинавские драконы,
Бороздившие моря,
Я, презревший все законы,
Вел, как день ведет заря.
Мной живут в Океани́и
Вырезные острова,
Мной живут пути морские,
Только мною жизнь жива.
Ты грязный негодяй с кровавыми руками,
Ты зажиматель ртов, ты пробиватель лбов,
Палач, в уютности сидящий с палачами,
Под тенью виселиц, над сонмами гробов.
Когда ж придет твой час, отверженец Природы,
И страшный дух темниц, наполненных тобой,
Восстанет облаком, уже растущим годы,
И бросит молнию, и прогремит Судьбой.
Ты должен быть казнен рукою человека,
Быть может собственной, привыкшей убивать,
Ты до чрезмерности душою стал калека,
Подобным жить нельзя, ты гнусности печать.
Ты осквернил себя, свою страну, все страны,
Что стонут под твоей уродливой пятой,
Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,
Ты должен быть убит, ты стал для всех бедой.
Природа выбрала тебя для завершенья
Всех богохульностей Романовской семьи,
Последыш мерзостный, ползучее сцепленье
Всех низостей, умри, позорны дни твои.
Июнь, непостижно-короткая ночь,
Вся прозрачная, вся просветленная.
Кто родится в Июне, никак одному не сумеет помочь:
В душе его век будет греза влюбленная,
Душа его будет безсонная.
В зеленом Июне цветут все цветы,
Густеет осока прохладными свитками,
Белеет купава, как стынущий лик чистоты,
Дрема навевает вещательность сонной мечты,
О маленьком счастьи безмолвную речь с маргаритками
Ведет незабудка, и шепчет: „Припомнишь ли ты?“
Цветет и влюбляет ночная фиалка пахучая,
И рдеют сердечки гвоздик луговых.
Кто в Июне войдет в этот мир, каждый цвет, его сладостно мучая,
Будет сердцу внушать, что любить нужно их,
Эти сны, лепестки, и душа его станет певучая,
Расцвеченная, жгучая.
И в Июне, в Иванову ночь,
Он искать будет папороть-цвет,
На вопрос невозможный—желанный ответ,
На вопрос, что, мелькнув, ужь не скроется прочь.
И Иванова ночь озаренная
Даст, быть может, огонь златоцветный ему,
Чтоб удвоить, за мигом сияния, тьму,
Чтоб в единственный час,
Где минута с минутой—как искра спаленная,
Тайный папороть-цвет, излучившись, погас,
Чтоб в душе его песнь задрожала стозвонная,
Чтоб душа его стала безсонная.
„…Люди с лицами воронов…“Халдейская Таблица.
Чуть где он встал,—вдруг смех и говор тише.
Без рук, без ног пришел он в этот мир.
Приязные его—лишь птицы дыр,
Чье логово—среди расщелин крыши.
Летучия они зовутся мыши,
И смерти Солнца ждут: Миг тьмы—им пир.
Но чаще он—невидимый вампир,
И стережет—хотя-б в церковной нише.
Пройдешь,—не предуведомлен ничем,—
Вдруг на тебя покров падет тяжелый,
И с милыми ты будешь глух и нем.
Войдет незрим,—и дом твой стал не тем.
Недоумен, твой дух стал зябкий, голый.
Он в мир пришел—сам не узнал зачем.
А если в том, что вот я пью и ем,
Хочу, стремлюсь, свершаю в днях стяжанье,
Сокрыт ответ на голос вопрошанья?
Я созидаю зуб, и клык, и шлем,—
Бесовский плащ, и пламень диадем
Верховных духов,—весь вхожу в дрожанье
Скрипичных струн, в гуденье и жужжанье
Церковных звонов,—становлюсь я всем.
А если всем, тогда и криком, стоном
Убитых жертв, змеей, хамелеоном,
Любой запевкой в перепевах лир.
И не сильней ли всех огней алмаза
Законность притяженья в чаре сглаза,
Когда скользят беззвучно птицы дыр?
Тигры стонали в глубоких долинах.
Чампак, цветущий в столетие раз,
Пряный, дышал между гор, на вершинах.
Месяц за скалы проплыл и погас.
В темной пещере, задумчивый йоги,
Маг-заклинатель, бледней мертвеца,
Что-то шептал, и властительно-строги
Были черты сверхземного лица.
Мантру читал он, святое моленье;
Только прочел — и пред ним, как во сне,
Стали качаться, носиться виденья,
Стали кружиться в ночной тишине.
Тени, и люди, и боги, и звери,
Время, пространство, причина, и цель,
Пышность восторга, и сумрак потери,
Смерть на мгновенье, и вновь колыбель.
Ткань без предела, картина без рамы,
Сонмы враждебных бесчисленных «я»,
Мрак отпаденья от вечного Брамы,
Ужас мучительный, сон бытия.
К самому небу возносятся горы,
Рушится с гулом утес на утес,
Топот и ропот, мольбы и укоры,
Тысячи быстрых и звонких колес.
Бешено мчатся и люди и боги…
«Майя! О, Майя! Лучистый обман!
Жизнь — для незнающих, призрак — для йоги,
Майя — бездушный немой океан!»
Скрылись виденья. На горных вершинах
Ветер в узорах ветвей трепетал.
Тигры стонали в глубоких долинах.
Чампак, цветок вековой, отцветал.
Июнь, непостижно-короткая ночь,
Вся прозрачная, вся просветленная.
Кто родится в Июне, никак одному не сумеет помочь:
В душе его век будет греза влюбленная,
Душа его будет бессонная.
В зеленом Июне цветут все цветы,
Густеет осока прохладными свитками,
Белеет купава, как стынущий лик чистоты,
Дрема́ навевает вещательность сонной мечты,
О маленьком счастьи безмолвную речь с маргаритками
Ведет незабудка, и шепчет: «Припомнишь ли ты?»
Цветет и влюбляет ночная фиалка пахучая,
И рдеют сердечки гвоздик луговых.
Кто в Июне войдет в этот мир, каждый цвет, его сладостно мучая,
Будет сердцу внушать, что любить нужно их,
Эти сны, лепестки, и душа его станет певучая,
Расцвеченная, жгучая.
И в Июне, в Иванову ночь,
Он искать будет папорот-цвет,
На вопрос невозможный — желанный ответ,
На вопрос, что, мелькнув, уж не скроется прочь.
И Иванова ночь озаренная
Даст, быть может, огонь златоцветный ему,
Чтоб удвоить, за мигом сияния, тьму,
Чтоб в единственный час,
Где минута с минутой — как искра спаленная,
Тайный папорот-цвет, излучившись, погас,
Чтоб в душе его песнь задрожала стозвонная,
Чтоб душа его стала бессонная.
ОТ ДВЕНАДЕСЯТИ ДЕВИЦ
Под дубом под мокрецким,
На тех горах Афонских,
Сидит Пафнутий старец,
Тридесять старцев с ним.
Двенадесять идут к ним
Девиц простоволосых,
Девиц простопоясых,
Не по-людски идут.
Рече Пафнутий старец:
Кто к нам сии идоша?
Рекут ему девицы:
Все — дщери мы Царя.
Отец наш есть Царь Ирод,
Идем знобить мы кости,
Идем мы тело мучить,
Двенадесять девиц.
Ко старцам обращаясь,
Рече Пафнутий старец:
Сломите по три прута,
И бити станем их.
По утренних три зори,
По три зари вечерних,
Взяв каждый по три прута,
Нещадно станем бить.
К тринадесяти старцам,
К Пафнутию, ко старцу,
Взмолились тут девицы,
В ничто их бысть мольба.
Начаша старцы бити,
Их бити, им глаголя:
Ой вы еси, девицы,
Двенадесять девиц!
Вы будьте, тресуницы,
Вы будьте, водяницы,
Расслабленны и хилы,
Живите на воде.
На ней, на студенице,
Вам место, а не в мире,
Вы кости не знобите,
Не мучьте вы тела.
В тартарары идите,
Двенадесять проклятых,
Вам в море-окиане
И в преисподней быть.
В трясинах, на болотах
Вам место, окаянным.
Недуги, принедуги,
Полунедуги, прочь!
Юноша Месяц и Девушка Солнце знают всю длительность мира,
Помнят, что было безветрие в щели, в царство глухого Имира.
В ночи безжизненно-злого Имира был Дымосвод, мглистый дом,
Был Искросвет, против Севера к Югу, весь распаленный огнем.
Щель была острая возле простора холода, льдов, и мятели,
Против которых, в багряных узорах, капли пожара кипели.
Выдыхи снега, несомые вьюгой, мчались до щели пустой,
Рдяные вскипы, лизнувши те хлопья, пали, в капели, водой.
Так из касания пламени с влагой вышли все разности мира,
Юноша Месяц и Девушка Солнце помнят рожденье Имира.
Капля за каплей сложили огромность больше всех гор и долин,
Лег над провальною щелью тяжелый льдов и снегов исполин.
Не было Моря, ни трав, ни песчинок, все было мертвой пустыней,
Лишь белоснежная диво-корова фыркала, нюхая иней.
Стала лизать она иней соленый, всюду был снег широко,
Вымя надулось, рекой четверною в мир потекло молоко.
Пил, упивался Имир неподвижный, рос от обильнаго пира,
После, из всех его членов разятых, выросли области мира.
Диво-корова лизала снежинки, соль ледовитую гор,
В снеге означились первые люди, Бурэ и сын его Бор.
Дети красиваго Бора убили злого снегов исполина,
Кости Имира остались как горы, плоть его стала равнина.
Мозг его тучи, и кровь его Море, череп его небосвод,
Брови угрознаго стали Мидгардом, это Срединный Оплот.
Прежде все было безтравно, безводно, не было зверя, ни птицы,
Раньше без тропок толкались, бродили спутанно звезд вереницы.
Дети же Бора, что стали богами, Один, и Виле, и Ве,
Звездам велели, сплетаясь в узоры, лить серебро по траве.
Радуга стала Дрожащей Дорогой для проходящих по выси,
В чащах явились медведи и волки и остроглазыя рыси.
Ясень с осиной, дрожа, обнимались, лист лепетал до листа,
Один велел им быть мужем с женою, первая встала чета.
Корни свои чрез миры простирая, высится ствол Игдразила,
Люди как листья, увянут, и снова сочная тешится сила.
Быстрая белка мелькает по веткам, снов паутинится нить,
Юноша Месяц и Девушка Солнце знают, как любо любить.
Я шел и шел, и вся душа дрожала,
Как над водой под ветром ветви ив.
И злой тоски меня касалось жало:—
„Ты прожил жизнь, себя не утолив.“
Я пред собой смотрел недоуменно,
Как смотрит тот, кто крепко спал в ночи,
И видит вдруг, что пламени, созвенно,
Вкруг крыш домов куют свои мечи.
Так верил я, что умоначертанье,
Слагая дни, как кладку ровных плит,
В моей судьбе, осуществляя знанье,
Ошибки всех легко предотвратить.
Но я, свою судьбу построив мудро,
Внимательно разметив чертежи,—
Узнав, что утро жизни златокудро,
Узнал, что вечер счастья полон лжи.
Обемный дом, с его взнесенной башней,
Стал теремом, где в окнах скуден свет,
В немых ларцах, с их сказкою вчерашней,
Для новых дней мне не найти примет.
Так говорил мне голос вероломный,
Который прежде правдой обольстил,
И в дымный час, скользя равниной темной,
Я в мыслях шел, как дух среди могил.
А между тем за мною гнался кто-то,
Касался наклоненной головы,
Воздушная вставала позолота,
И гул морской был ропотом травы.
Как будто, стебли, жить хотя, шумели,
Росла, опять взводимая, стена,
Я оглянулся,—в синей колыбели
Был новый лик, как Новая Луна.
И увидав медвяное Светило,
Что, строя, разрушает улей свой,
Во имя Завтра, бросив то, что было,
Я снова стал бездомный и живой.
Всю жизнь свою придумывал Твардовский
Как ускользнуть от смерти. И нашел.
За несколько годов пред тем, как Дьявол
Его унес,
Он верному велел ученику
Себя рассечь, и рассказал подробно
Как дальше поступать. Разнесся слух,
Что умер чернокнижник. Был Твардовский,
И нет его. А ученик меж тем
Его рассек, и приготовил зелья,
Облил куски вскипевшим соком трав,
И в землю схоронил наоборот их,
И не в ограде, а перед оградой.
Твардовский поручил ему, чтоб он
Не прикасался к тем кускам три года,
Семь месяцев, семь дней и семь часов.
И ученик все в точности исполнил.
Один пришел он, в полночь, в новолунье,
И семь свечей из жира мертвеца
Зажег перед оградой. Сбросил землю,
Прогнившую сорвал он с гроба крышку, —
Какое чудо. Больше нет останков, —
Где саван был, фиалки там цветут,
С пахучею травою богородской.
На этой мураве дитя лежало,
Обятое дремотой, и в чертах
Обличие Твардовского являя.
Он взял ребенка, и принес в свой дом.
За ночь одну возрос он как бы за год,
Семь дней прошло, и он уж обо всем
Так говорил, как говорит Твардовский,
В семь месяцев он юношею стал.
Тогда-то обновившийся Твардовский
В искусстве чернокнижном стал работать.
Он щедро наградил ученика,
Однако же, чтоб тайна возрожденья
Не разгласилась, он его заклял,
И стал тот пауком. Его держал он
В своих покоях, в добром попеченьи.
Когда потом Твардовский из корчмы
Бесами унесен был в вышний воздух,
Паук, что прицепился паутинкой
К его одежде, вместе с ним повис…
Паук ему товарищем остался,
На нити он спускается к земле,
Глядит, что там, взбирается к высотам,
Над ухом у Твардовского присядет,
И говорит, что видел он, что слышал,
Чтобы Твардовский очень не скучал.
Да, я наверно жил не годы, а столетья,
Затем что в смене лет встречая — и врагов,
На них, как на друзей, не в силах не глядеть я,
На вражеских руках я не хочу оков.
Нет, нет, мне кажется порою, что с друзьями
Мне легче жестким быть, безжалостным подчас: —
Я знаю, что для нас за тягостными днями
Настанет добрый день, с улыбкой нежных глаз.
За миг небрежности мой друг врагом не станет,
Сам зная слабости, меня простит легко.
А темного врага вражда, как тьма, обманет,
И упадет он вниз, в овраги, глубоко.
Он не узнает сам, как слаб он в гневе сильном,
О, величаются упавшие, всегда: —
Бродячие огни над сумраком могильным
Считает звездами проклятия Вражда.
Я знаю, Ненависть имеет взор блестящий,
И искры сыплются в свидании клинков.
Но мысль в сто крат светлей в минутности летящей,
Я помню много битв, и множество веков.
Великий Архимед, с своими чертежами,
Прекрасней, чем солдат, зарезавший его.
Но жальче — тот солдат, с безумными глазами,
И с беспощадной тьмой влеченья своего.
Мне жаль, что атом я, что я не мир — два мира! —
Безумцам отдал бы я все свои тела, —
Чтоб, утомясь игрой убийственного пира,
Слепая их душа свой тайный свет зажгла.
И, изумленные минутой заблужденья,
Они бы вдруг в себе открыли новый лик, —
И, души с душами, сплелись бы мы как звенья,
И стали б звездами, блистая каждый миг!
Мне снятся поразительные сны.
Они всегда с действительностью слиты,
Как в тающем аккорде две струны.
Те мысли, что давно душой забыты,
Как существа, встают передо мной,
И окна снов гирляндой их обвиты.
Они растут живою пеленой,
Чудовищно и страшно шевелятся,
Глядят, — и вдруг их смоет, как волной.
Мгновенье мглы, и тени вновь теснятся.
Я в странном замке. Всюду тишина.
За дверью ждут, но дверь открыть боятся.
Не знаю, кто. Но знаю: тишь страшна.
И кто-то может каждый миг возникнуть.
Вот, белый, встал, глядит из-за окна.
И я хочу позвать кого-то, крикнуть,
Но все напрасно: голос мой погас.
Постой, я должен к ужасам привыкнуть.
Ведь он встает уже не первый раз.
Взглянул. Ушел. Какое облегченье!
Но лучше в сад пойти. Который час?
На циферблате умерли мгновенья!
Недвижно все. Замкнута глухо дверь.
Я в царстве леденящего забвенья.
Нет «после», есть лишь мертвое «теперь».
Не знаю, как, но времени не стало.
И ночь молчит, как страшный черный зверь.
Вдруг потолок таинственного зала
Стал медленно вздыматься в высоту,
И принял вид небесного провала.
Все выше. Вот заходит за черту
Тех вышних звезд, где рай порой мне снится.
Превысил их, и превзошел мечту.
Но нужно же ему остановиться!
И вот с верховной точки потолка
Какой-то блеск подвижный стал светиться:
Два яркие и злые огонька.
И, дрогнув на воздушной тонкой нити,
Спускаться стало — тело паука.
Раздался чей-то резкий крик: «Глядите»!
И кто-то вторил в гуле голосов:
«Я говорил вам — зверя не будите».
Вдруг изо всех, залитых мглой, углов,
Как рой мышей, как змеи, смутно встали
Бесчисленные скопища голов.
А между тем с высот, из бледной дали,
Спускается чудовищный паук,
И взгляд его — как холод мертвой стали.
Куда бежать! Видений замкнут круг.
Мучительные лица кверху вздернув,
Они не разнимают сжатых рук.
И вдруг, — как шулер, карты передернув,
Сразит врага, — паук, скользнувши вниз,
Внезапно превратился в тяжкий жернов.
И мельничные брызги поднялись.
Все люди, сколько их ни есть на свете,
В водоворот чудовищный сплелись.
И точно эту влагу били плети,
Так много было бешенства кругом, —
Росли и рвались вновь узлы и сети.
Невидимым гонимы рычагом,
Стремительно неслись в водовороте
За другом друг, враждебный за врагом.
Как будто бы по собственной охоте,
Вкруг страшного носились колеса,
В загробно-бледной лунной позолоте.
Метется белой пены полоса,
Утопленники тонут, пропадают,
А там, на дне — подводные леса.
Встают как тьма, безмолвно вырастают,
Оплоты, как гиганты, громоздят,
И ветви змеевидные сплетают.
Вверху, внизу, куда ни кинешь взгляд,
Густеют глыбы зелени ползущей,
Растут, и угрожающе молчат.
Меняются. Так вот он, мир грядущий!
Так это-то в себе скрывала тьма!
Безмерный город, грозный и гнетущий.
Неведомые высятся дома,
Уродливо тесна их вереница,
В них пляски, ужас, хохот и чума.
Безглазые из окон смотрят лица,
Чудовища глядят с покатых крыш,
Безумный город, мертвая столица.
И вдруг, порвав мучительную тишь,
Я просыпаюсь, полный содроганий, —
И вижу убегающую мышь.
Последний призрак демонских влияний!
Нет, Ночь! Когда душа, мечтая,
Еще невинно-молодая,
Блуждала — явное любя,
Казалось мне, что ты — святая,
Но блекнут чары, отпадая, —
Старуха, страшная, седая,
Я отрекаюсь от тебя!
Ты вся — в кошмарностях, в разорванных мечтаньях,
В стихийных шорохах, в лохмотьях, в бормотаньях,
Шпионов любишь ты, и шепчет с Ночью раб,
Твои доносчики — шуршанья змей и жаб.
Ты речь окольную с больной душой заводишь,
И по трясинам с ней, и по тоске с ней бродишь.
Распространяешь чад, зловещий сон и тишь,
Луну ущербную и ту гасить спешишь.
Проклятие душе, коли тебе поверит,
Все расстоянья Ночь рукою черной мерит.
Рукою мертвою мешает все, мути́т,
Пугает, мучает, удавно шелестит.
Всю грязь душевную взмеси́в, как слизь в болоте,
В Раскаянье ведет, велит хлестать Заботе.
Прикинется, что друг, заманит в разговор,
И скажешь те слова, в которых — смерть, позор.
Незабываемо-ужасные признанья,
Что ждали искры лишь, толчка, упоминанья,
Чтобы проснуться вдруг, и, раны теребя,
Когтистой кошкою нависнуть на тебя.
Ты хочешь сбросить гнет, не чувствовать, не видеть,
Но для существ иных, все в том, чтоб ненавидеть,
Качаться страхами, силками изловить,
Детоубийствовать, не отпускать, давить.
Что было точкою — гора, не опрокинешь,
И лапы чудища лежат, и их не сдвинешь.
Глаза глядят в глаза, рот близок, жаден… Прочь!
О, ненавистная, мучительная Ночь!
Последней волею, упорной,
На миг отброшен Призрак Черный,
Не знаем — как, не знаем — чей.
В зловещем Замке Заключенья —
Тяжелый вздох, и облегченье,
И блеск испуганных очей.
Страх тут, он здесь, но стал он дальним,
В молчаньи темном и печальном,
Невольно должен ум молчать.
В угрозе, в мраке погребальном,
Весь мир стал снова изначальным,
Весь мир — замкну́тый дом, и на замке печать.
Вновь Хаос к нам пришел и воцарился в мире,
Сорвался разум мировой,
И миллионы лет в Эфире,
Окутанном угрюмой мглой,
Должны мы подчиняться гнету
Какой-то Власти неземной,
Непобедимую дремоту
Вбирать, как чару Силы злой,
И видеть всюду мрак могильный,
И видеть, как за слоем слой,
Покров чуть видимый, но пыльный
На разум падает бессильный,
И сетью липнет над душой.
Я кикимора похвальный,
Не шатун, шишига злой.
Пробегу я, ночью, спальной,
Прошмыгну к стене стрелой,
И сижу в углу печальный, —
Что ж мне дали лик такой?
Ведь шишига — соглядатай,
Он нечистый, сатана,
Он в пыли дорог оратай,
Вспашет прахи, грусть одна,
Скажет бесу: «Бес, сосватай», —
Скок бесовская жена.
Свадьбу чертову играет,
Подожжет чужой овин,
Задирает, навирает,
Точно важный господин,
Подойди к нему, облает,
Я же смирный, да один.
Вот тут угол, вот тут печка,
Я сижу, и я пряду.
С малым ликом человечка,
Не таю во лбу звезду.
Полюбил кого, — осечка,
И страдаю я, и жду.
Захотел я раз пройтиться,
Вышел ночью, прямо в лес.
И пришлось же насладиться,
Не забуду тех чудес.
Уж теперь, когда не спится,
Прямо — к курам, под навес.
Только в лес я, — ухнул филин,
Рухнул камень, бухнул вниз.
На болоте дьявол силен,
Все чертяки собрались.
Я дрожу, учтив, умилен, —
Что уж тут! Зашел, — держись!
Круглоглазый бес на кручу
Сел и хлопает хвостом.
Прошипел: «А вот-те взбучу!»
По воде пошел содом.
Рад, навозную я кучу
Увидал: в нее — как в дом.
Поднялось в болоте вдвое,
Всех чертей спустила глыбь.
С ними бухало ночное,
Остроглазый ворог, выпь,
Водный бык, шипенье злое, —
И пошла в деревьях зыбь.
Буря, сбившись, бушевала,
В уши с хохотом свистя.
Воет, ноет, все ей мало,
Вдруг провизгнет, как дитя,
Крикнет кошкой: «Дайте сала!»
Дунет в хворост, шелестя.
А совсем тут рядом с кучей,
Где я спрятался, как в дом,
Малый чертик, червь ползучий,
Мне подмигивал глазком
И, хлеща крапивой жгучей,
Тренькал тонким голоском.
Если выпь, — бугай, — вопила
И гудела, словно медь,
Выпь и буря, это — сила,
Впору им взломать и клеть,
А чтоб малое страшило
Сечь меня, — не мог стерпеть!
Я схватил чертенка-злюку,
Он в ладонь мне зуб вонзил.
Буду помнить я науку,
Прочь с прогулки, что есть сил.
И сосу за печкой руку,
Грустный, сам себе немил.
От сидячей этой жизни
Стал я толст, и стал я бел.
Я непризнанный в отчизне,
Оттого что я несмел.
Саван я пряду на тризне,
Я запечный холстодел.
Как возникает стих певучий?
Меня спросил ребенок малый.
Я быстро стал играть с ребенком
В разбег мечты и в прятки слов.
Как возникают звезды в небе?
Его спросил я, усмехаясь.
Они горят — из темной ночи,
И золотятся — в черноте.
Как возникает цвет гвоздики?
Во мгле земли таится семя,
И, с сладкой болью разломившись,
Зеленый выпустит росток.
Упорный стебель, прицепившись
К земле корнями, ждет и ищет,
Он любит воздух, свет и влагу,
Он любит Солнце, смену зорь.
Пылинки малой не пропустит,
Которая нужна для пряжи,
Росинки малой он не сбросит,
А выпьет в ней бокал вина.
И от тоски и от желанья,
И от любви — родится сердце
Зеленое, зовется почкой,
Цветочным узликом оно.
И в час, когда ударит Солнце
Свой златоблаговест по небу
И колокол округло-синий
Лучистой музыкой звучит,
В сердечке малом и зеленом,
Которое дрожит под ветром,
Вдруг станет горячо и нежно,
Оно краснеет от стыда.
Так хорошо ему и больно,
Из тайны хочется на воздух,
Опять разрыв, опять раскрытье,
И разломился изумруд.
Мерцает алая гвоздика,
Блаженным светится румянцем,
Являет зарево желанья,
Поет безмолвным угольком.
Так возникает стих певучий,
И все красивое, что в мире
Зовет нас к празднику, и сердцу
Быть в серых буднях не велит.
Волшебен жемчуг в ожерелье,
Но он из раковины скользкой,
Он из глубин, где слизь и гады,
И все же вырвется к лучу.
Волшебно золото в запястье,
И в золотом кольце, в колечке,
Что малым обручем умеет
Двоих в один смешать напев.
И кругло, кругло так сверкает,
Как будто хочет рассказать нам,
Что покачусь, мол, по земле я,
И будет вся земля моя.
Волшебно золото, являя
Сгущенье солнечных горений,
И заставляя человека
Свершить и самый тяжкий труд.
Но это золото, в котором
Рассвет дневной и праздник вышний,
Родится между скал бесплодных,
В безгласно-мрачном сердце гор.
И что красивее снежинки?
Но должен воздух остудиться,
Замерзнет мир кругом, пред тем как
Запляшут звездочки в ветрах.
Учись в кристаллах знанью жизни,
Учись любить и быть красивым,
И не бояться измениться,
И остудить свой влажный миг.
Из черной глубины колодца
Воды испьешь ты самой свежей,
И самый звонкий возглас сердца
Из самой тягостной тоски.
Так возникает стих певучий
Узнайте это, дети мира,
Чтоб вы умели нарядиться,
Когда вас праздник позовет.
Египетское Сказание
Некогда солнечный Ра,
Из золотого чертога,
Праведно правил людьми.
Но остудилась игра
Крови горячего бога, —
Это сказанье пойми.
В лете стихает перо,
Море синеет в покое,
Ра утомился от бурь.
Кости его — серебро,
Тело его — золотое,
Волосы — камень лазурь.
Люди узнали про то,
Люди его поносили,
В мыслях погасла свеча.
Только не ведал никто,
Как и в притихнувшей силе
Хватка огней горяча.
Ра созывает богов,
К богу воззвал Океана,
В бездне откликнулся Нун.
Старший, основа основ,
Знал он, как утро румяно,
Ра в Океане был юн.
Солнце, когда-то дитя,
В Нуне качалось туманном,
Солнце возникло из вод.
Море, волной шелестя,
Гулом гудя необманным,
Слышит, коль кто позовет.
«Старший, Владыка морей,
Боги, окружные ныне,
Вот моя жалоба к вам.
Люди суть слезы очей,
Люди — песчинки пустыни,
Люди — прибавка к мирам.
Создал их оком моим,
Люди на Солнце восстали,
Что же мне сделать с людьми?»
Нун, он всегда нелюдим,
В пенной воскликнул печали: —
«Солнце, совет мой прими!
Сын мой, ты выше Отца,
Жаркий пребудь на престоле,
Людям же око пошли!»
Сделалось! Зной — без конца.
Люди от жара и боли
Вьются как черви в пыли.
Из городов, деревень,
Люди бежали в пустыни,
Око догонит везде.
Где хоть малейшая тень?
Зной не смягчается ныне
И при Вечерней звезде.
Око, покинувши Ра,
Стало горячей богиней,
Стало красивой Гатор.
Ждать ли сожженным добра,
Тронутым молнией синей,
Знающим пламенный взор?
Чувствует Ра в полумгле,
Солнцу Гатор — благовестье,
Око вернулось назад.
«Я — Красота на Земле,
Огненный суд для бесчестья,
Я — сожигающий взгляд!»
Солнце увидело месть,
Целый Египет — как жатва,
Люди кругом сожжены.
Жертв обгоревших не счесть.
Мыслит: «Да кончится клятва,
Жатва красивой жены!»
Пьянственный сок ячменя
Выжать велел изобильно,
В сок тот прибавить гранат.
К утру горячего дня,
Всюду, где было так пыльно,
Красный забил водопад.
Всюду, — на вид, — на полях
Кровь на четыре сажени,
Новый Египту убор.
С жаждой в зажженных очах,
В жажде живых наслаждений
Пьет и пьянеет Гатор.
Так напилась красота
Этого призрака крови,
Что позабыла людей.
Спит. И светла высота.
В сердце есть дали и нови.
В мире есть свежесть дождей.
Все же ушел от Земли,
И навсегда — в отдаленьи,
Жгущий и греющий Ра.
Повести Солнца внемли.
Солнцу молись в песнопеньи.
Помни, что было вчера.