Все стихи про стать - cтраница 34

Найдено стихов - 1350

Эллис

Из «Экклезиаста»

Тебе дано прожить немного скучных дней,
Промчится жизнь твоя крылатою стрелою,
Полна пустых затей, блестящей суетою…
И твой исчезнет след… Ступай же, ешь и пей!..
Замолкни, не точи своих речей пред Богом,
Слова глупцов, что сны в тиши немых ночей,—
В тех снах кипит наш ум и грудь в волненьи многом…
Проснулся… где они?.. Ступай же, ешь и пей!..
Все суета сует… приходят поколенья
И вновь уходят в тьму, прожив немного дней,
И их исчезнет след, — печали, наслажденья
Все суета сует… Ступай же, ешь и пей!..
Восходит всякий день горячее светило
С Востока, к Западу склоняясь всякий день,
Кружится ветр, и вспять неведомая сила
Его влечет, лишь мир обнимет ночи тень.
Волнуяся, в моря стремятся дружно реки
Отвсюду, изо всех холодных, жарких стран,
Но не наполнить им бездонный океан,
И все текут они и будут течь вовеки!..
Бессильны все слова, и до последних дней
Никто не изречет последнее нам слово,
И будем мы взирать на то, что нам не ново,
Внимать известному… Ступай же, ешь и пей!..
Я мудр… Господь мне влил высокое желанье
Все видеть, все познать, все сердцем испытать,
Но мудрость — суета и суета — познанье,
К чему в душе печаль и злобу пробуждать?!.
Прекрасен я, — в дворцах, под сенью вертоградов,
Под ропот чистых струй, их пылью орошен,
В шелках и золоте, рабами окружен,
Под грохот медных труб, на стогнах людных градов
Я жадно стал вкушать роскошной жизни плод,
И очи. и уста. и душу насыщая…
Потом поник главой, печально размышляя,—
«Все — суета сует, все сгибнет, все прейдет!..»
Вы, расточайте жизнь без жалости, покуда
Еще не стали вы добычею червей,
И не сдавила грудь камней холодных груда…
Все — суета сует… Ступай же, ешь и пей!..

Любите Господа в дни юности и силы,
Доколе не померк светил небесных луч,
Не облегла небес гряда зловещих туч,
Не льется хладный дождь, не свищет ветр унылый,
Пока не замерло жужжанье жерновов,
Пока не пали ниц твои рабы в испуге,
Доколе не замолк звук песен и рогов,
Пока еще горит любовь в твоей подруге!..
Настанет страшный день, — замкнутся с плачем двери
И всюду будет мрак и тишина ночей,
И будут все тогда вставать с одров, как звери,
По крикам птиц ночных, чтоб плакать у дверей…
И ратники твои отыдут прочь, бледнея,
И стражники твои покинут дом отцов,
Не загремят мечи, у них в руках немея,
Когда изноешь ты под властью черных снов!..
И обнажатся вдруг высоты мирозданья,
И бездны страшные разверзнутся, как ад,
И сонмы ужасов пути вам преградят,
И все мы в Вечный Дом пойдем среди рыданья!..
Любите ж Господа, доколь не порвалась
Серебряная цепь, лампада золотая
Не раздробилася, доколь вода живая
На дно источника дождем не пролилась…
Доколь еще кувшин о камень не разбился,
И не обрушилось в колодезь колесо,
Доколе в жалкий прах не обратилось все,
И человека дух к Отцу не возвратился!..

Константин Бальмонт

Елена-краса

В некотором царстве, за тридевять земель,
В тридесятом государстве — Ой звучи, моя свирель! —
В очень-очень старом царстве жил могучий сильный Царь,
Было это в оно время, было это вовсе встарь.
У Царя, в том старом царстве, был Стрелец-молодец.
У Стрельца у молодого был проворный конь,
Как пойдет, так мир пройдет он из конца в конец,
Погонись за ним, уйдет он от любых погонь.
Раз Стрелец поехал в лес, чтобы потешить ретивое,
Едет, видит он перо из Жар-Птицы золотое,
На дороге ярко рдеет, золотой горит огонь,
Хочет взять перо — вещает богатырский конь:
«Не бери перо златое, а возьмешь — узнаешь горе».
Призадумался Стрелец, Размышляет молодец,
Ваять — не взять, уж больно ярко, будет яхонтом в уборе,
Будет камнем самоцветным. Не послушался коня.
Взял перо. Царю приносит светоносный знак Огня.
«Ну, спасибо, — царь промолвил, — ты достал перо Жар-Птицы,
Так достань мне и невесту по указу Птицы той,
От Жар-Птицы ты разведай имя царственной девицы,
Чтоб была вступить достойна в царский терем золотой!
Не достанешь — вот мой меч, Голова скатится с плеч».
Закручинился Стрелец, пошел к коню, темно во взоре.
«Что, хозяин?» — «Так и так», мол. — «Видишь, правду я сказал:
Не бери перо златое, а возьмешь — узнаешь горе.
Ну, да что ж, поедем к краю, где всегда свод Неба ал.
Там увидим мы Жар-Птицу, путь туда тебе скажу.
Так и быть уж, эту службу молодому сослужу».
Вот они приехали к садам неземным,
Небо там сливается с Морем голубым,
Небо там алеет невянущим огнем,
Полночь ослепительна, в полночь там как днем.
В должную минутку, где вечный цвет цветет,
Конь заржал у Древа, копытом звонким бьет,
С яблоками Древо алостью горит,
Море зашумело. Кто-то к ним летит.
Кто-то опустился, жар еще сильней,
Вся игра зарделась всех живых камней.
У Стрельца закрылись очи от Огня,
И раздался голос, музыкой звеня.
Где пропела песня? В сердце иль в саду?
Ой свирель, не знаю! Дальше речь веду.
Та песня пропела: «Есть путь для мечты.
Скитанья мечты хороши.
Кто хочет невесты для светлой души,
Тот в мире ищи Красоты».
Жар-Птица пропела: «Есть путь для мечты.
Где Солнце восходит, горит полоса,
Там Елена-Краса золотая коса.
Та Царевна живет там, где Солнце встает,
Там где вечной Весне сине Море поет».
Тут окончился звук, прошумела гроза,
И Стрелец мог раскрыть с облегченьем глаза: —
Никого перед ним, ни над ним,
Лишь бескрайность Воды, бирюза, бирюза,
И рубиновый пламень над сном голубым.
В путь, Стрелец. Кто Жар-Птицу услышал хоть раз,
Тот уж темным не будет в пути ни на час,
И найдет, как находятся клады в лесу,
Ту царевну Елену-Красу.
Вот поехал Стрелец, гладит гриву коня,
Приезжает он к вечно-зеленым лугам,
Он глядит на рождение вечного дня,
И раскинул шатер-златомаковку там.
Он расставил там яства и вина, и ждет.
Вот по синему Морю Царевна плывет,
На серебряной лодке, в пути голубом,
Золотым она правит веслом.
Увидала она златоверхий шатер,
Златомаковкой нежный пленяется взор,
Подплыла, и как Солнце стоит пред Стрельцом,
Обольщается тот несказанным лицом.
Стали есть, стали пить, стали пить, и она
От заморского вдруг опьянела вина,
Усмехнулась, заснула — и тотчас Стрелец
На коня, едет с ней молодец.
Вот приехал к Царю. Конь летел как стрела,
А Елена-Краса все спала да спала.
И во весь-то их путь, золотою косой
Озарялась Земля, как грозой.
Пробудилась Краса, далеко от лугов,
Где всегда изумруд расцветать был готов,
Изменилась в лице, ну рыдать, тосковать,
Уговаривал Царь, невозможно унять.
Царь задумал венчаться с Еленой-Красой,
С той Еленой-Красой золотою косой.
Но не хочет она, говорит среди слез,
Чтобы тот, кто ее так далеко завез,
К синю Морю поехал, где Камень большой,
Подвенечный наряд там ее золотой.
Подвенечный убор пусть достанет сперва,
После, может быть, будут другие слова.
Царь сейчас за Стрельцом, говорит: «Поезжай,
Подвенечный наряд Красоты мне давай,
Отыщи этот край — а иначе, вот меч,
Коротка моя речь, голова твоя с плеч»
Уж нс вовсе ль Стрельцу огорчаться пора?
Вспомнил он: «Не бери золотого пера».
Снова выручил конь: перед бездной морской
Наступил на великого рака ногой,
Тот сказал: «Не губи». Конь сказал: «Пощажу.
Ты зато послужи». — «Честью я послужу»
Диво-Рак закричал на простор весь морской,
И такие же дива сползлися гурьбой,
В глубине голубой из-под Камня они
Чудо-платье исторгли, блеснули огни.
И Стрелец-молодец подвенечный убор
Пред Красой положил, но великий упор
Тут явила она, и велит наконец,
Чтоб в горячей воде искупался Стрелец.
Закипает котел Вот беда так беда.
Брызги бьют. Говорит, закипая, вода
Коль добра ты искал, вот настало добро.
Ты бери не бери золотое перо.
Испугался Стрелец, прибегает к коню,
Добрый конь-чародей заклинает огню
Не губить молодца, молодого Стрельца,
Лишь его обновить красотою лица.
Вот в горячей воде искупался Стрелец,
Вышел он невредим, вдвое стал молодец,
Что ни в сказке сказать, ни пером написать.
Тут и Царь, чтобы старость свою развязать,
Прямо в жаркий котел. Ты желай своего,
Не чужого Погиб Вся тут речь про него.
А Елена-Краса золотая коса —
Уж такая нашла на нее полоса —
Захотела Стрельца, обвенчалась с Стрельцом,
Мы о ней и о нем на свирели поем.

Валерий Брюсов

Мир

Я помню этот мир, утраченный мной с детства,
Как сон непонятый и прерванный, как бред…
Я берегу его — единое наследство
Мной пережитых и забытых лет.
Я помню формы, звуки, запах… О! и запах!
Амбары темные, огромные кули,
Подвалы под полом, в грудях земли,
Со сходами, припрятанными в трапах,
Картинки в рамочках на выцветшей стене,
Старинные скамьи и прочные конторки,
Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий,
Лежащий без теней в ленивой тишине,
И запах надо всем, нежалящие когти
Вонзающий в мечты, в желанья, в речь, во все!
Быть может, выросший в веревках или дегте
Иль вползший, как змея, в безлюдное жилье,
Но царствующий здесь над всем житейским складом,
Проникший все насквозь, держащий все в себе!
О, позабытый мир! и я дышал тем ядом,
И я причастен был твоей судьбе!
Я помню: за окном, за дверью с хриплым блоком
Был плоский и глухой, всегда нечистый двор.
Стеной и вывеской кончался кругозор
(Порой закат блестел на куполе далеком).
И этот старый двор всегда был пуст и тих,
Как заводь сорная, вся в камышах и тине…
Мелькнет монахиня… Купец в поддевке синей…
Поспешно пробегут два юрких половых…
И снова душный сон всех звуков, красок, линий.
Когда въезжал сюда телег тяжелый ряд
С самоуверенным и беспощадным скрипом, —
И дюжим лошадям, и безобразным кипам,
И громким окрикам сам двор казался рад.
Шумели молодцы, стуча вскрывались люки,
Мелькали руки, пахло кумачом…
Но проходил тот час, вновь умирали звуки,
Двор застывал во сне, привычном и немом…
А под вечер опять мелькали половые,
Лениво унося порожние судки…
Но поздно… Главы гаснут золотые.
Углы — приют теней — темны и глубоки.
Уже давно вся жизнь влачится неисправней,
Мигают лампы, пахнет керосин…
И скоро вынесут на волю, к окнам, ставни,
И пропоет замок, и дом заснет — один.Я помню этот мир. И сам я в этом мире
Когда-то был как свой, сливался с ним в одно.
Я мальчиком глядел в то пыльное окно,
У сумрачных весов играл в большие гири
И лазил по мешкам в сараях, где темно.
Мечтанья детские в те дни уже светлели;
Мне снились: рощи пальм, безвестный океан,
И тайны полюсов, и бездны подземелий,
И дерзкие пути междупланетных стран.
Но дряхлый, ветхий мир на все мои химеры
Улыбкой отвечал, как ласковый старик.
И тихо надо мной — ребенком — ник,
Громадный, неподвижный, серый.
И что-то было в нем родным и близким мне.
Он глухо мне шептал, и понимал его я…
И смешивалось все, как в смутном сне:
Мечта о неземном и сладкий мир покоя…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недавно я прошел знакомым переулком
И не узнал заветных мест совсем.
Тот, мне знакомый, мир был тускл и нем —
Теперь сверкало все, гремело в гуле гулком!
Воздвиглись здания из стали и стекла,
Дворцы огромные, где вольно бродят взоры…
Разрыты навсегда таинственные норы,
Бесстрастный свет вошел туда, где жалась мгла.
И лица новые, и говор чужд… Все ново!
Как сказка смелая — воспоминанья лет!
Нет даже и во мне тогдашнего былого,
Напрасно я ищу в душе желанный след…
В душе все новое, как в городе торговли,
И мысли, и мечты, и чаянья, и страх.
Я мальчиком мечтал о будущих годах:
И вот они пришли… Ну, что же? Я таков ли,
Каким желал я быть? Добыл ли я венец?
Иль эти здания, все из стекла и стали,
Восставшие в душе, как призрачный дворец,
Все утоленные восторги и печали,
Все это новое — напрасно взяло верх
Над миром тем, что мне — столетья завещали,
Который был моим, который я отверг!

Константин Дмитриевич Бальмонт

Белый Лебедь

Посвящаю эти строки матери моей
Вере Николаевне Лебедевой-Бальмонт,
Чей предок был
Монгольский Князь
Белый Лебедь Золотой Орды.

Конь к коню. Гремит копыто.
Пьяный, рьяный, каждый конь.
Гей, за степь! Вся степь изрыта.
В лете коршуна не тронь.

Да и лебедя не трогай,
Белый Лебедь заклюет.
Гей, дорога! Их у Бога
Столько, столько—звездный счет.

Мы оттуда, и туда, все туда,
От снегов до летней пыли, от цветов до льда.

Мы там были, вот мы здесь, вечно здесь,
Степь как плугами мы взрыли, взяли округ весь.

Мы здесь были, что̀ то там, что̀ вон там?
Глянем в чары, нам пожары светят по ночам.

Мы оттуда, и туда, все туда,
Наши—долы, наши—реки, села, города.

Для чего же и дан нам размах крыла?
Для того, чтобы жизнь жила.
Для того, чтобы воздух от свиста крыл
Был виденьем крылатых сил.

И закроем мы Месяц толпой своей,
Пролетим, он блеснет светлей.
И на миг мы у Солнца изменим вид,
Станет ярче небесный щит.

От звезды серебра до другой звезды—
Наш полет Золотой Орды.
И как будто за нами бежит бурун,
Гул серебряно-звонких струн.

От червонной зари до зари другой
Птичьи крики, прибой морской.
И за нами червонны цветы всегда,
Золотая живет Орда.

Конь и птица—неразрывны,
Конь и птица—быстрый бег.
Как вдали костры призывны!
Поспешаем на ночлег.

У костров чернеют тени,
Приготовлена еда.
В быстром беге изменений
Мы найдем ее всегда.

Нагруженные обозы—
В ожидании немом.
Без вещательной угрозы,
Что̀ нам нужно, мы возьмем.

Тени ночи в ночь и прянут,
А костры оставят нам.
Если жь биться с нами станут,
Смерть нещадная теням.

Дети Солнца, мы приходим,
Чтобы алый цвет расцвел,
Быстрый счет мы с миром сводим,
Вводим волю в произвол.

Там где были разделенья
Заблудившихся племен,
Входим мы как цельность пенья,
Как один прибойный звон.

Кто послал нас? Нам безвестно.
Тот, кто выслал саранчу,
И велел дома, где тесно,
Поджигать своим „Хочу“.

Что ведет нас? Воля кары,
Измененье вещества.
Наряжаяся в пожары,
Ночь светла и ночь жива.

А потом? Потом недвижность
В должный час убитых тел,
Тихой Смерти необлыжность,
Черный коршун пролетел.

Прилетел и сел на крыше,
Чтобы каркать для людей.
А свободнее, а выше—
Стая белых лебедей.

Ночь осенняя темна, ужь так темна,
Закатилась круторогая Луна.

Не видать ея, Владычицы ночей,
Ночь темна, хоть много звездных есть лучей.

Вон, раскинулись узором круговым,
Звезды, звезды, многозвездный белый дым.

Упадают. В ночь осеннюю с Небес
Не один светильник радостный исчез.

Упадают. Почему, зачем, куда?
Вот, была звезда. И где она, звезда?

Возсияла лебединой красотой,
И упала, перестала быть звездой.

А Дорога-Путь, Дорога душ горит.
Говорит душе. А что же говорит?

Или только вот, что есть Дорога птиц?
Мне ужь мало убеганий без границ.

Мне ужь мало взять костры, разбить обоз,
Мне ужь скучно от росы повторных слез.

Мне ужь хочется двух звездных близких глаз,
И покоя в лебедино-тихий час.

Где-жь найду их? Где, желанная, она?
Ночь безлунная темна, ужь как темна.

Где же? Где же? Я хочу. Схвачу. Возьму.
Светят звезды, не просветят в мире тьму.

Упадают. За чредою череда.
Вот, была звезда. А где она, звезда?

— Где же ты? Тебя мы ищем.
Завтра к новому летим.

— Быть без отдыха—быть нищим.
Что́ мне новый дым и дым!

— Гей, ты шутишь? Или—или—
Оковаться захотел?

— Лебедь белый хочет лилий,
Коршун хочет мертвых тел.

— А не ты-ли красовался
В нашей стае лучше всех?

— В утре—день был, мрак качался.
Не смеюсь, коль замер смех.

— Гей, зачахнешь здесь в затоне.
Белый Лебедь, улетим!

— Лучше в собственном быть стоне,
Чем грозой идти к другим.

— Гей, за степи! Бросим, кинем!
Белый Лебедь изменил.—

Скрылись стаи в утре синем.
В Небе синем—звон кадил.

— Полоняночка, не плачь.
Светоглазочка, засмейся.
Ну, засмейся, змейкой вейся.
Все, что хочешь, обозначь.

Полоняночка, скажи.
Хочешь серьги ты? Запястья?
Все, что хочешь. Только б счастья.
Поле счастья—без межи.

О, светлянка, поцелуй!
Дай мне сказку поцелуя!
Лебедь хочет жить ликуя,
Белый с белой в брызгах струй.

Поплывем,—не утоплю.
Возлетим,—коснусь крылами.
Выше. К Солнцу! Солнце с нами!
— Лебедь… Белый… Мой… Люблю…

Опрокинулись реки, озера, затоны хрустальные,
В просветленность Небес, где несчетности Млечных путей.
Светят в ночи веселыя, в мертвыя ночи, в печальныя,
Разновольность людей обращают в слиянность ночей.

И горят, и горят. Были вихрями, стали кадилами.
Стали бездной свечей в кругозданности храмов ночных.
Морем белых цветов. Стали стаями птиц, белокрылыми.
И, срываясь, поют, что внизу загорятся как стих.

Упадают с высот, словно мед, предугаданный пчелами.
Из невидимых сот за звездой упадает звезда.
В души к малым взойдут. Запоют, да пребудут веселыми.
И горят как цветы. И горит Золотая Орда.

Николай Филиппович Павлов

На другой день после преставления света, Или комета в 1832 году

Павел
Дать слово — ничего не стоит,
Дать деньги — стоит кой-чего.

Луиза
Но кто ж племянника пристроит,
Как дядя проведет его?
Всегда нас дяди притесняют,
Они нам вечная гроза,
У денег глаз нет, повторяют,
А сами смотрят им в глаза.

Его наука так задорна,
Что нас не ставит в грош она;
Нам кажется земля просторна,
Ему же кажется тесна.
Но дело в чем — я растолкую.
Тут есть особенный расчет:
Он в небе видит запятую,
Так землю точкою зовет.

Бонардин
Чины с ума его сведут.
В нем так душа честолюбива,
Что он, взгляните, тут как тут,
Где честолюбию пожива.
Ну как ему не надоест —
Все хлопочи, все изгибайся…
Он с неба не хватает звезд,
А на земле не попадайся.

Павел
Зачем пугаете вы нас
Своей наукою мудреной…
Я в ней силен не меньше вас,
А не скажу, чтоб был ученой.
Ну, чем меня вы превзошли,
Ну, что вы нового сказали?
Вы звезд на небе не сочли,
Мы на земле не сосчитали.

Бонардин
Про добродетель и науки
Мы громко начали кричать,
И прибирать богатых в руки,
И в пользу бедных танцевать.
Теперь не денег мы желаем,
А просвещенья одного:
Из свеклы сахар добываем,
Хоть нам и горько от него.
Мы то прочтем, о том услышим,
Что писано и не про нас:
Мы вечно говорим как пишем
И с жаром пишем на заказ.
На свете люди все узнали,
Все, кажется, идет на стать.
Мы так умны, так добры стали,
Что, право, нам несдобровать.

Бонардин
Все звезды я считал, бывало,
Но мне они не по глазам.
Учился я, а толку мало, —
Не поклониться ли звездам?
Поклонишься — не ошибешься,
Поклонишься — не осмеют.
Ведь без ученья обойдешься,
А без поклона обойдут.

Граф
Кто кланяется ежедневно,
А кто поклона вечно ждет, —
А потому я рад душевно,
Как утром кредитор придет.
Я с ним могу, не беспокоясь,
И без поклонов обойтись;
Ему не кланяйся ти в пояс,
Именью только поклонись.

Павел
Что жены многих бед причиной, —
Кой-кто нам доказать умел;
И я с дражайшей половиной,
Быть может, сам не буду цел.
Жене поставлен муж главою,
И что ж? Поди пойми людей:
Один раскланялся с женою,
Другой же поклонился ей.

Бабетт
Мужчин поклон не беспокоит,
Везде мужчинам легкий путь:
Чтоб поклониться, то им стоит
Снять шляпу, голову нагнуть.
У нас же так несправедливо
Поклоны разные ввели:
Жених умен — присядь учтиво,
Жених богат — так поклонись.

Дюран
Везде поклоны путь проложат,
Все можно выклонить подчас:
И дело поскорей доложат,
И вспомнят вовремя о нас.
Нельзя назвать поклоны бредней,
Как хочешь, а поклонам верь:
Иной накланялся в передней
И не поклонится теперь.

Луиза
(к зрителям)
Счастлив, в ком твердости достало,
Чтоб не сгибаться ни пред кем,
И у кого знакомых мало,
Чтоб мог он кланяться не всем!
Счастливей тот, кто без исканий
И все нашел, и жил своим —
И кто под гром рукоплесканий
Вам только кланялся одним.

<не позднее 1831>

Александр Сумароков

Климена (Не отпускала мать Климену прочь от стада)

Не отпускала мать Климену прочь от стада,
Климена животу была тогда не рада:
Пусти меня, пусти, она просила мать,
На половину дня по рощам погулять.
Лиш выпросилася, к любезному послала,
И чтоб увиделся он с нею приказала,
В дуброве за рекой, где с нею он бывал,
И много от нея приятства получал,
В приятном месте том, где ею стал он пленен,
И где ей клялся быть до смерти не пременен,
В том месте где ее он часто обнимал,
И где он в первый раз ее поцаловал.
Пошел: душа ево давно того желала.
Какая мысль ево к Климене провождала!
Играло все тогда в Дамоновых глазах,
Прекрасняй и цветы казались на лугах,
Журчащия струи быстряе протекали,
В свирели пастухи согласняе играли:
Казалася сочняй и зеленяй трава,
Прямяе древеса и мягче мурава:
Здесь слышит пастуха клянущаго измену,
Там жестокость, там гнев, а он свою Климену,
Всегда в своих стихах без жалобы поеть,
А жалуясь вину на злой случай кладет,
Хотя когда часы ему и докучаютъ;
Климена невинна: случаи разлучают:
И мысли, что ея прекрасняй в свете нет,
Любви ево мнит он, завидует весь свет,
И помнит веселясь, чьем серцем он владееть.
Что надобно другим, то он уже имеет.
Пришел на место то, и ждет своей драгой.
Приди под тень древес, в березник сей густой,
Вздыхая говорит, и будто как не верит,
И правда кажется в любови лицемерит.
Однако чувствует с надеждою тоску,
Гуляя по лужкам в любезном сем леску.
О тропки, говорить, которы мне толь милы,
Вы будите всегда от ныне мне, постылы.
Когда не буду зреть в сей день любезной в вась!
Ему за целый век казался етот час.
Сучок ли оторветь ветр или ветку тронет,
Иль к брегу камушек в речныхь струях потонет,
Или послышится чево хотя и неть,
Ему казалося, что-то она идет,
Сто раз к ея пути очами обращался,
И с нетерпениемь Климены дожидался.
В последок утомлен сошел к водам на брег,
И ждучи в муравах спокоить дух свой лег.
Заснул, но всякую минуту просыпался;
И в сладком сне ему приход ея казался.
Вдруг слышит легкий шум: обрадовавшись мнит,
Конечно то она уже теперь шумит.
Взглянуль, она в глазахъ; какая радость стала!
Душа Дамонова, душа вострепетала;
Однако он свое присутствие таить,
И притворяется тут лежа будто спит.
Любовница, ево по роще возглашает,
И с гневом от любви досадуя пеняет:
Безумна я коль так, что я сюда пришла;
Но вдруг на мураве лежащаго нашла,
Толкаеть, встань Дамон, проснись мой свет проснися,
Климена пред тобой, проснись и не крутися:
И стала спящаго приседши цаловать;
Чтож чувствоваль Дамонъ? Он может то сказать.
Она притворный сон от глаз ево отгнала,
И с мягких сих мурав с возлюбленным востала,
А он ея обнявь, что долго не видал,
Какую вел с ней речь от радости не знал,
В любовничих устах бывает речь смешенна,
Но лутче всех витийствь хотя не украшенна.
Пошел Дамон гулять с возлюбленной своей,
И цаловался он на всякой тропке с ней.
Она по днях, что с ним так долго не видалась,
От алча зреть ево жесточе разгаралась,
И что толь много дней часа сего ждала,
Во изступлении прерадостном была.
Толь сладкихь никогда словь нимфы не слыхали.
Которы в сих местахь прекрасныхь обитали
И Ехо знающе любови пастухов,
Не повторяло тут толь нежныхь прежде слов.
Как птички на кустах любовь свою вспевали,
Любовникам к любви желанья придавали.
Как в сих местах зефирь вокруг цветовь летал,
И в тернии свою прекрасну обнимал,
Которая к нему листки свои склоняла,
И колебаяся ветр мягкий цаловала,
Любовник действию Зефира подражал,
Как розу сей, он так Климену обнимал:
И долго тут побывь, как время пробежало,
Жалели, что еще часов им было мало.

Иван Андреевич Крылов

Утешение Анюте

Ты грустна, мой друг, Анюта;
Взор твой томен, вид уныл,
Белый свет тебе постыл,
Веком кажется минута.
Грудь твоя, как легка тень
При рассвете, исчезает,
Иль, как в знойный летний день
Белый воск от жару, тает.
Ты скучаешь,— и с тобой
Пошутить никто не смеет:
Чуть зефир косынку взвеет,
Иль стан легкий, стройный твой
Он украдкой поцелует,
От него ты прочь бежишь.
Без улыбки уж глядишь,
Как любезную милует
Резвый, громкий соловей;
Не по мысли все твоей;
Все иль скучно, иль досадно,
Все не так, и все не ладно.
Если тонкий ветерок
Розовый один листок
На твою грудь белу бросит,
Иль твой друг, Фидель твоя,
Увиваясь вкруг тебя,
Поцелуя лишь попросит,
Ты досадуешь на них.
Как ручей, иссохший в поле,
Не журчит по травке боле,
Так твой резвый нрав утих.
Что ж, мой друг, тому виною?
Ты прекрасна, молода:
Раз лишь встретиться с тобою —
И без сердца навсегда;
Раз вдохнуть лишь вздох твой страстный,
Раз тебя поцеловать,
Только раз — и труд напрасный
Будет вольности искать.
Взглянешь ты — в нас сердце тает;
Улыбнешься — кровь кипит;
И душа уж там летает,
Где любовь нам рай сулит.
Я не льщу — спроси — и то же
Всякий скажет за себя:
Пять минут с тобой дороже,
Нежель веки без тебя.
Отчего ж сей вид унылый?
Льзя ль скучать, столь бывши милой?
Ты молчишь — твой томный взгляд
Устремился на наряд.
Как в нечаянны морозы
Вышед на поблекший луг,
Нежна Клоя, Флоры друг,
Воздыхая — и сквозь слезы,
Видит побледневши розы,
Так тебе, Анюта, жаль,
Что французски тонки флеры,
Щегольские их уборы,
Легки шляпки, ленты, шаль,
Как цветы от стужи, вянут —
Скоро уж они не станут
Веять вкруг твоих красот:
Время счастья их пройдет.
Скоро я пенять не стану,
Что французский тонкий флер,
Равный легкому туману,
Мой заманивая взор,
Все утехи обещает
И, рассеявши его,
Не открывши ничего,
Только сердце обольщает.
И в цветы французских флор,
В сей любимый твой убор,
Тихое твое дыханье
Перестанет жизнь вливать;
Их волшебных роз сиянье
Ты не станешь затмевать;
Перед их лином гордиться
Ты не будешь белизной;
Украшая пояс твой,
Во сапфир не претворится
Васильковая эмаль;
Чиста лондонская сталь
В нем зарями не заблещет.
Чувствам сладких аромат
На прелестный твой наряд
Флора сенска не восплещет.
Шаль не будет развевать,
Около тебя взвиваясь;
И зефир, под ней скрываясь,
Перестанет уж трепать
Белу грудь твою высоку.
Чем снабжал парижский свет
Щегольской твой туалет,
Терпит ссылку то жестоку,
И всего того уж нет.
Вот вина всей грусти, скуки:
Этой горькой снесть разлуки
Сил в тебе недостает.
Так малиновка тосклива,
Слыша хлады зимних дней,
Так грустна, летя с полей,
Где была дружком счастлива.
Так печален соловей,
Зря, что хлад долины косит,
Видя, что Борей разносит
Нежный лист с младых древес,
Под которым он зарею
Громкой песнию своею
Оживлял тенистый лес.
Но тебе ль, мой друг, опасна
Трата всех пустых прикрас?
Ими ль ты была прекрасна?
Ими ль ты пленяла нас?
Ими ль пламенные взоры
Сладкий лили в сердце яд?
И твои ль виной уборы,
Что волнует кровь твой взгляд?
Ах Анюта! как же мало
Знаешь ты ценить себя!
Или зеркало скрывало,
Иль то тайна для тебя,
Что ты столь, мой друг, прелестна?
Не убором ты любезна,
Не нарядом хороша:
Всем нарядам ты — душа.
Нужны ль розанам румяны,
Чтобы цвет иметь багряный;
Иль белилы для лилей,
Чтоб казаться им белей?
Труд не будет ли напрасный
Свечку засветил, и день ясный,
Чтобы солнышку помочь
Прогонять угрюму ночь?
Так уборы, пышность, мода,
Слабы все перед тобой:
Быв прекрасна, как природа,
Ты мила сама собой.

Николай Степанович Гумилев

Сентиментальное путешествие

И.

Серебром холодной зари
Озаряется небосвод,
Меж Стамбулом и Скутари
Пробирается пароход.
Как дельфины, пляшут ладьи,
И так радостно солоны
Молодые губы твои
От соленой свежей волны.
Вот, как рыжая грива льва,
Поднялись три большие скалы —
Это Принцевы Острова
Выступают из синей мглы.
В море просветы янтаря
И кровавых кораллов лес,
Иль то розовая заря
Утонула, сойдя с небес?
Нет, то просто красных медуз
Проплывает огромный рой,
Как сказал нам один француз, —
Он ухаживал за тобой.
Посмотри, он идет опять
И целует руку твою…
Но могу ли я ревновать, —
Я, который слишком люблю?..
Ведь всю ночь, пока ты спала,
Ни на миг я не мог заснуть,
Все смотрел, как дивно бела
С царским кубком схожая грудь.
И плывем мы древним путем
Перелетных веселых птиц,
Наяву, не во сне плывем
К золотой стране небылиц.

ИИ.

Сеткой путанной мачт и рей
И домов, сбежавших с вершин,
Поднялся перед нами Пирей,
Корабельщик старый Афин.
Паровоз упрямый, пыхти!
Дребезжи и скрипи, вагон!
Нам дано наконец прийти
Под давно родной небосклон.
Покрывает июльский дождь
Жемчугами твою вуаль,
Тонкий абрис масличных рощ
Нам бросает навстречу даль.
Мы в Афинах. Бежим скорей
По тропинкам и по скалам:
За оградою тополей
Встал высокий мраморный храм,
Храм Палладе. До этих пор
Ты была не совсем моя.
Брось в расселину луидор —
И могучей станешь, как я.
Ты поймешь, что страшного нет
И печального тоже нет,
И в душе твоей вспыхнет свет
Самых вольных Божьих комет.
Но мы станем одно вдвоем
В этот тихий вечерний час,
И богиня с длинным копьем
Повенчает для славы нас.

ИИИ.

Чайки манят нас в Порт-Саид,
Ветер зной из пустыни донес,
Остается направо Крит,
А налево милый Родос.
Вот широкий Лессепсов мол,
Ослепительные дома.
Гул, как будто от роя пчел,
И на пристани кутерьма.
Дело важное здесь нам есть, —
Без него был бы день наш пуст, —
На террасе отеля сесть
И спросить печеных лангуст.
Ничего нет в мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита.
Теплый вечер. Смолкает гам.
И дома в прозрачной тени.
По утихнувшим площадям
Мы с тобой проходим одни.
Я рассказываю тебе,
Овладев рукою твоей,
О чудесной, как сон, судьбе,
О твоей судьбе и моей.
Вспоминаю, что в прошлом был
Месяц черный, как черный ад,
Мы расстались, и я манил
Лишь стихами тебя назад.
Только вспомнишь — и нет вокруг
Тонких пальм, и фонтан не бьет,
Чтобы ехать дальше на юг,
Нас не ждет большой пароход.
Петербургская злая ночь;
Я один, и перо в руке,
И никто не может помочь
Безысходной моей тоске…
Со стихами грустят листы,
Может быть, ты их не прочтешь…
Ах, зачем поверила ты
В человечью скучную ложь?
Я люблю, бессмертно люблю
Все, что пело в твоих словах,
И скорблю, смертельно скорблю
О твоих губах-лепестках.
Яд любви и позор мечты!
Обессилен, не знаю я —
Что же сон? Жестокая ты
Или нежная и моя?

Февраль 1920 г.

Хосе Де Эспронседа

Песнь пирата

Десять пушек там по борту,
Ветер бьется за кормою,
Не плывет — летит стрелою
Через море быстрый бриг.
Тот кораблик, тот пиратский,
Что всему известен морю,
Имя — Страшный, и не спорю,
Он слыхал последний крик.
Лунный свет на море пляшет,
В парус дунув, ветер бьется,
Серебром и синью льется
Глубь морская, долгий гул.
Капитан пират веселый,
Знает в Азии все тропы,
Знает все пути Европы,
Прямиком пред ним Стамбул.

Он поет, и песня — дело.
«Ты плыви, корабль мой, смело,
Не робей.
Хоть бы встал корабль здесь вражий,
Хоть бы волны вдруг, как кряжи,
Взвились кверху, или даже
Хоть бы ветер стал хитрей,
Стал манить уплыть скорей,
Судьбы многи,
Но дороги
Не изменишь ты своей.
Двадцать схваток,
Все с добычей.
Что нам в кличе
Англичан!
Стяг оборван,
Верным ходом,
Ста народам
Разных стран.
Мой корабль — мой клад бесценный,
Воля — Бог мой, вольный я,
Путь мой ветер переменный,
Море — родина моя.
«Пусть ведут цари слепые, —
За пригоршню за одну
Праха, — дикую войну.
Волны моря голубые
Мне даруют весь простор,
Все, к чему коснется взор.
На волнах морского лона
Нет для смелого — закона,
И никто мне не укор.
Чье прибрежье
Где б ни было,
Что мне мило,
То мое.
Всяк узнает,
Сила — право,
В этом слава,
Мчи ее.
Мой корабль — мой клад бесценный,
Воля — Бог мой, вольный я,
Путь мой — ветер переменный,
Море — родина моя.
«Чуть раздастся крик: — «Глядите,
Мы подходим к кораблю!» —
Чует он, что утоплю,
То́тчас в нем немало прыти,
И на всех он парусах
Путь меняет на волнах,
Но с судьбой напрасно споря,
Ибо я владыка моря,
И несу с собою страх.
Я добычу
Не считаю,
Разделяю
Все равно,
Лишь бы только
В миг счастливый
Мне с красивой
Быть дано.
Мой корабль — мой клад бесценный,
Воля — Бог мой, вольный я,
Путь мой — ветер переменный,
Море — родина моя.
«Я не ведаю боязни,
К смерти я приговорен.
Как бы этот я закон
Да к тому, кто слово казни
Произнес в напрасном зле,
Не явил в моем жерле.
Иль повешу в час напасти,
Я его на зыбкой снасти,
На его же корабле.
Если ж гибель,
Ну, так что же?
Не дороже
Жизнь, чем медь.
Я уж сбросил
Все вериги,
И об иге
Не жалеть.
Мой корабль, — мой клад бесценный,
Воля — Бог мой, вольный я,
Путь мой — ветер переменный,
Море — родина моя.
«Слаще музыки не чаю,
Чем свирельный вой ветров,
Скрип и трепет парусов,
Путь вперед, куда не знаю.
В реве бури видеть рад
Раскачавшийся канат,
И среди пучины черной
Сладко слышать мне повторный
Пушек яростный раскат.
И в гуденьи,
В гуле грома
Мне знакомо —
Не с борьбой,
Но на море
Колыбельном,
В счастье цельном,
Пить покой.
Мой корабль — мой клад бесценный,
Воля — Бог мой, вольный я,
Путь мой — ветер переменный,
Море — родина моя.

Яков Петрович Полонский

В степи

И.
Скучно-безцветные дни,— сумерки, вместо дневного
Света, застигли меня, здесь,— на степном перепутье;
То ливень лил, то кругом хутора выл мокрый ветер;
Муза, и та, наконец, вместе со мной стала дрогнуть.
Все говорило ей: стой! не залетай высоко!..
Здесь даже сказки свои перезабыла старуха,
И без осмысленных слов тянется грустный напев.
Вдруг, наступила жара: в щели лучи пронизались,
И посветлело в сенях, и заскрипели ворота;
Стал просыхать чернозем, и колея со двора
Через проселок меня в серую степь увела,—
В эту широкую степь, где ни куста, ни пригорка.
К вечеру зной посвежел, воздух был мягко-прозрачен;
Вьющийся столб комаров стал провожать меня; где-то
Свистнул,— должно-быть, сурок, и, как струна басовая,

В сумерках вечера жук мимо ушей прогудел.
Дорого-б дал я, чтоб здесь мне навсегда надышаться
Силой земли, тишиной и обаяньем простора,
Чтоб унести далеко в сердце, в мозгу, в каждом нерве
Этот целебный фиал,— эту розу,— этот воздух…
Вспомнил я шум городской, стены и лестницы,— гнезда
Зависти и клеветы,— вспомнил дома, где интрига
Тонкия сети плетет, сводит людей и разводит,—
Вечно в подрыв свежих сил, вечно свободе в ущерб!—
Впомнил я… и пожелал (неисправимый мечтатель!)
В этом приволье степном взять на себя труд посильный.

ИИ.
В этом приволье степном, взяв на себя труд посильный,
Шел босоногий мужик, клячу свою понукая;
Вытянув шею свою,— кляча тянула coxy;
Из-под железа сохи черныя глыбы валились,
Около свежих борозд свежей ложась бороздой.
— «Бог тебе в помощь, земляк!» вымолвил я, и подумал:
Ум мой и руки мои, видно, не в помощь тебе!

Остановился мужик,— остановилась и кляча;
Он молча шапку стянул,— кляча развесила уши
И, помотав головой, потную морду свою
Стала тянуть к мураве, и, как лохмотья, повисли
Спутанной гривы ея космы до самой земли.

ИИИ.
— Дядя! сказал я, шутя,— не променяешь ли клячу?
Я за нее тебе дам славную штуку,— Пегаса.
Конь — что̀ ни в сказке сказать, ни пером описать,— конь крылатый.
Он приведен к нам из Греции через Европу. Слыхал ли
Ты об Европе хоть что-нибудь?..
— «Нет, не слыхал.»
— Ну, так верь мне,
Есть, дядя, эдакий конь…
И мужик с недоверьем оскалил
Белые зубы.— «Да сам-то видал ли ты?»
— Как не видать!
Сам я носился на нем, выше лесу стоячаго, выше
Облака в небе ходячаго. Конь удивительный! Только
Надо уметь его сдерживать,— разум на то человеку
Дан,— а не то ему удержу нет; — понесет, что твой вихорь!

В Иерусалим загадал?— в Иерусалиме… в Аѳон? — на Аѳоне
Мигом очутишься. Горы, моря, города, даже царства,
Как у себя на ладони, увидишь ты. Мало того,
Можешь на нем ты, с молитвою, выше полночной звезды,
К праведным, в царство небесное, очи зажмурив, подняться
И услыхать, как в раю, там поют Херувимскую,— или
Можешь там встретить несметное множество ярких светил:
Кишмя-кишат там миры лучезарные, и, как пылинки,
Носятся около них вот такия же точно обители,
Как и земля наша, где мы с тобой прозябаем. И все это
Видел я, дядя, сам видел.
— «Да ты не колдун ли?»
— Нет, не колдун,— у меня есть другое, старинное прозвище:
Люди меня обзывают поэтом. Слыхал ли ты это
Громкое слово: поэт?
— «Не слыхал, милый! с роду не слыхивал…
Что̀-ж это значит поэт?!»
— To же почти, что колдун.
— «А коли так, ты-б, родимый, мне клад указал, где зарыт…»

— Клад у тебя под рукой,— только засей свою пашню,
Из-под земли сам собой к осени выйдет твой клад.—
Понял мужик эту притчу и почесал свой затылок:
— «С этого клада», сказал он, «дай Бог до весны прокормиться…
…Ишь, лошаденка-то — кожа да кости! Крылатая лошадь —
Тоже, чай, тощая! Ты мне ее покажи,
Да уж потом и тово,— и выменивай. Кто же те знает,
Грамоте я не учен; может-статься, и вправду такое
Водится чудо заморское».
— Ну, а куда бы, любезный,
Ты бы на нем полетел?
— «Да куда полететь?— нешто в город;
Али бы к куму махнул… А не то обрубил бы
Чортовы крылья анаѳеме, да и запряг бы в телегу».
— Ну, дядя, вряд ли нам выгодно будет меняться!—
Ты на Пегасе моем далеко не уедешь, а я
С клячей твоей не спашу и одной десятины…

Николай Тарусский

Галиция

Года еще грозили черным веком.
Судьба вязала натуго в снопы
И молотила, чтобы по сусекам
Текло зерно. Басистые попы
Учили жить в благополучьи сельском,
Как на лубке, среди цветистых мис
И рыбьих глаз. Напрасно в Старобельском,
Черниговском, Подольском на карниз
Садились голуби. Напрасно пьяный,
Отмахиваясь от пчел и ос,
На карусели в люльке деревянной
Пел новобранец, закружась до слез,
С девчонкою с пшеничною косою,
В козловых полсапожках…

У крыльца
Прощаются. И над страной глухою
Гремит телега в песенках скворца.
И меднокудрый, в ласковых веснушках,
Начищенные свесив сапоги,
Как в воду канул. А в лесу волнушки,
А на воде – зеленые круги.

Солдаткой ли прокоротать разлуку?
Иль схоронить двадцатую весну?
И заводила костяную скуку
Дробь прялочья.
О, дань веретену!
О, волчий вой несытых псов, глядящих
На круглое кровавое пятно
Луны морозной!

Как холстину в ящик,
Дни свертывали – и в сундук на дно!
Чтоб нитка дней закручивалась лише
И не соскальзывала с челнока,
Ее слезами муслила Ариша,
В загадках и домеках про сынка.
"Размыкал ли здоровье год за годом?" –
Опара лезла на пол из квашни.
И сетку пчел набросив на колоды,
День проходил, знакомый искони.
"Вот как живой глядится, только темень…
То из окна. То из угла". Темна
Галиция. Доской ткачихи время
Скрипело из-под смурого рядна.

Галиция! Страна солдатской меры!
Страна крестов! Страна бескрестных ям!
Там спят они, и под шинелью серой
Их руки нежно тянутся к корням.
И если кликнуть, то не сосняками
Взерошился б железный кряж Карпат,
А великодержавными штыками
Отвоевавших начисто солдат.
За камнем бы отодвигался камень!
В землистом пепле с головы до ног,
Они восстали бы из братских ямин,
И их никто бы сосчитать не мог.
Пусть села ржа штыки, манерки, сабли,
Пускай в орбитах не хватает глаз,
Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп ли,
Грозней живых взглянули бы на нас.
И шепотом по их рядам могильным
Вдруг пробежало бы:
"Хозяйки ждут!
А письма где?
Иль тоже стали пылью?
Мы умерли, но где же страшный суд?
Где страшный суд, которым нас, бывало,
Попы пугали? Тот единый час,
Когда рядами посредине зала
Поставили б живых и мертвых нас?.."

И грянул суд. Но не из книг поповских!
Он запалил поместья и в дыму
С окраин петербургских и московских
Пошел ломиться в смоляную тьму.
И ложный мир, в котором не защита,
А смерть скрывалась, затрещал, отцвел.
И – на куски, как старое корыто!
Завыли чащи. Из солдатских сел
Пошло катиться и пошло метаться.
Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп,
В дыму, в крови отщелкивают двадцать
Бессонных суток. И впервые скарб, –
Тот деревянный лад, где плавал голубь,
Плеща крылами, сторожа сундук, –
Вдруг стал ненужным и каким-то голым
И несподручным для мужицких рук.
Арина вышла. Прислонив к надбровью
Ладонь ковшом, взглянула. А к садам
Идет в цвету, исполненный здоровья,
Весь новый, не из Библии, Адам.
Арина смотрит. Не узнаешь гостя:
Как будто Федор и как будто нет?
И все гудит. И веком моет кости
По соснякам. И вьется новый след.

Александр Пушкин

Сказка о рыбаке и рыбке

Жил старик со своею старухой
У самого синего моря;
Они жили в ветхой землянке
Ровно тридцать лет и три года.
Старик ловил неводом рыбу,
Старуха пряла свою пряжу.
Раз он в море закинул невод, —
Пришел невод с одною тиной.
Он в другой раз закинул невод, —
Пришел невод с травой морскою.
В третий раз закинул он невод, —
Пришел невод с одною рыбкой,
С непростою рыбкой, — золотою.
Как взмолится золотая рыбка!
Голосом молвит человечьим:

«Отпусти ты, старче, меня в море,
Дорогой за себя дам откуп:
Откуплюсь чем только пожелаешь».
Удивился старик, испугался:
Он рыбачил тридцать лет и три года
И не слыхивал, чтоб рыба говорила.
Отпустил он рыбку золотую
И сказал ей ласковое слово:
«Бог с тобою, золотая рыбка!
Твоего мне откупа не надо;
Ступай себе в синее море,
Гуляй там себе на просторе».

Воротился старик ко старухе,
Рассказал ей великое чудо.
«Я сегодня поймал было рыбку,
Золотую рыбку, не простую;
По-нашему говорила рыбка,
Домой в море синее просилась,
Дорогою ценою откупалась:
Откупалась чем только пожелаю.
Не посмел я взять с нее выкуп;
Так пустил ее в синее море».
Старика старуха забранила:
«Дурачина ты, простофиля!
Не умел ты взять выкупа с рыбки!
Хоть бы взял ты с нее корыто,
Наше-то совсем раскололось».

Вот пошел он к синему морю;
Видит, — море слегка разыгралось.
Стал он кликать золотую рыбку,
Приплыла к нему рыбка и спросила:
«Чего тебе надобно, старче?»
Ей с поклоном старик отвечает:
«Смилуйся, государыня рыбка,
Разбранила меня моя старуха,
Не дает старику мне покою:
Надобно ей новое корыто;
Наше-то совсем раскололось».
Отвечает золотая рыбка:
«Не печалься, ступай себе с богом,
Будет вам новое корыто».
Воротился старик ко старухе,
У старухи новое корыто.
Еще пуще старуха бранится:
«Дурачина ты, простофиля!
Выпросил, дурачина, корыто!
В корыте много ль корысти?
Воротись, дурачина, ты к рыбке;
Поклонись ей, выпроси уж избу».

Вот пошел он к синему морю,
(Помутилося синее море.)
Стал он кликать золотую рыбку,
Приплыла к нему рыбка, спросила:
«Чего тебе надобно, старче?»
Ей старик с поклоном отвечает:
«Смилуйся, государыня рыбка!
Еще пуще старуха бранится,
Не дает старику мне покою:
Избу просит сварливая баба».
Отвечает золотая рыбка:
«Не печалься, ступай себе с богом,
Так и быть: изба вам уж будет».
Пошел он ко своей землянке,
А землянки нет уж и следа;
Перед ним изба со светелкой,
С кирпичною, беленою трубою,
С дубовыми, тесовыми вороты.
Старуха сидит под окошком,
На чем свет стоит мужа ругает.
«Дурачина ты, прямой простофиля!
Выпросил, простофиля, избу!
Воротись, поклонися рыбке:
Не хочу быть черной крестьянкой,
Хочу быть столбовою дворянкой».

Пошел старик к синему морю;
(Не спокойно синее море.)
Стал он кликать золотую рыбку.
Приплыла к нему рыбка, спросила:
«Чего тебе надобно, старче?»
Ей с поклоном старик отвечает:
«Смилуйся, государыня рыбка!
Пуще прежнего старуха вздурилась,
Не дает старику мне покою:
Уж не хочет быть она крестьянкой,
Хочет быть столбовою дворянкой».
Отвечает золотая рыбка:
«Не печалься, ступай себе с богом».

Воротился старик ко старухе.
Что ж он видит? Высокий терем.
На крыльце стоит его старуха
В дорогой собольей душегрейке,
Парчовая на маковке кичка,
Жемчуги огрузили шею,
На руках золотые перстни,
На ногах красные сапожки.
Перед нею усердные слуги;
Она бьет их, за чупрун таскает.
Говорит старик своей старухе:
«Здравствуй, барыня сударыня дворянка!
Чай, теперь твоя душенька довольна».
На него прикрикнула старуха,
На конюшне служить его послала.

Вот неделя, другая проходит,
Еще пуще старуха вздурилась:
Опять к рыбке старика посылает.
«Воротись, поклонися рыбке:
Не хочу быть столбовою дворянкой,
А хочу быть вольною царицей».
Испугался старик, взмолился:
«Что ты, баба, белены объелась?
Ни ступить, ни молвить не умеешь,
Насмешишь ты целое царство».
Осердилася пуще старуха,
По щеке ударила мужа.
«Как ты смеешь, мужик, спорить со мною,
Со мною, дворянкой столбовою? —
Ступай к морю, говорят тебе честью,
Не пойдешь, поведут поневоле».

Старичок отправился к морю,
(Почернело синее море.)
Стал он кликать золотую рыбку.
Приплыла к нему рыбка, спросила:
«Чего тебе надобно, старче?»
Ей с поклоном старик отвечает:
«Смилуйся, государыня рыбка!
Опять моя старуха бунтует:
Уж не хочет быть она дворянкой,
Хочет быть вольною царицей».
Отвечает золотая рыбка:
«Не печалься, ступай себе с богом!
Добро! будет старуха царицей!»

Старичок к старухе воротился.
Что ж? пред ним царские палаты.
В палатах видит свою старуху,
За столом сидит она царицей,
Служат ей бояре да дворяне,
Наливают ей заморские вины;
Заедает она пряником печатным;
Вкруг ее стоит грозная стража,
На плечах топорики держат.
Как увидел старик, — испугался!
В ноги он старухе поклонился,
Молвил: «Здравствуй, грозная царица!
Ну, теперь твоя душенька довольна».
На него старуха не взглянула,
Лишь с очей прогнать его велела.
Подбежали бояре и дворяне,
Старика взашеи затолкали.
А в дверях-то стража подбежала,
Топорами чуть не изрубила.
А народ-то над ним насмеялся:
«Поделом тебе, старый невежа!
Впредь тебе, невежа, наука:
Не садися не в свои сани!»

Вот неделя, другая проходит,
Еще пуще старуха вздурилась:
Царедворцев за мужем посылает,
Отыскали старика, привели к ней.
Говорит старику старуха:
«Воротись, поклонися рыбке.
Не хочу быть вольною царицей,
Хочу быть владычицей морскою,
Чтобы жить мне в Окияне-море,
Чтоб служила мне рыбка золотая
И была б у меня на посылках».

Старик не осмелился перечить,
Не дерзнул поперек слова молвить.
Вот идет он к синему морю,
Видит, на море черная буря:
Так и вздулись сердитые волны,
Так и ходят, так воем и воют.
Стал он кликать золотую рыбку.
Приплыла к нему рыбка, спросила:
«Чего тебе надобно, старче?»
Ей старик с поклоном отвечает:
«Смилуйся, государыня рыбка!
Что мне делать с проклятою бабой?
Уж не хочет быть она царицей,
Хочет быть владычицей морскою;
Чтобы жить ей в Окияне-море,
Чтобы ты сама ей служила
И была бы у ней на посылках».
Ничего не сказала рыбка,
Лишь хвостом по воде плеснула
И ушла в глубокое море.
Долго у моря ждал он ответа,
Не дождался, к старухе воротился —
Глядь: опять перед ним землянка;
На пороге сидит его старуха,
А пред нею разбитое корыто.

Василий Жуковский

Адельстан

День багрянил, померкая,
‎Скат лесистых берегов;
Ре́ин, в зареве сияя,
‎Пышен тёк между холмов.

Он летучей влагой пены
‎Замок Аллен орошал;
Терема́ зубчаты стены
‎Он в потоке отражал.

Девы красные толпою
‎Из растворчатых ворот
Вышли на́ берег — игрою
‎Встретить месяца восход.

Вдруг плывёт, к ладье прикован,
‎Белый лебедь по реке;
Спит, как будто очарован,
‎Юный рыцарь в челноке.

Алым парусом играет
‎Легкокрылый ветерок,
И ко брегу приплывает
‎С спящим рыцарем челнок.

Белый лебедь встрепенулся,
‎‎Распустил криле свои;
Дивный плаватель проснулся —
‎И выходит из ладьи.

И по Реину обратно
‎С очарованной ладьёй
По́плыл тихо лебедь статный
‎И сокрылся из очей.

Рыцарь в замок Аллен входит:
‎Всё в нём прелесть — взор и стан;
В изумленье всех приводит
‎Красотою Адельстан.

Меж красавицами Лора
‎В замке Аллене была
Видом ангельским для взора,
‎Для души душой мила.

Графы, герцоги толпою
‎К ней стеклись из дальних стран —
Но умом и красотою
‎Всех был краше Адельстан.

Он у всех залог победы
‎На турнирах похищал;
Он вечерние беседы
‎Всех милее оживлял.

И приветны разговоры
‎И приятный блеск очей
Влили нежность в сердце Лоры —
‎Милый стал супругом ей.

Исчезает сновиденье —
‎Вслед за днями мчатся дни:
Их в сердечном упоенье
‎И не чувствуют они.

Лишь случается порою,
‎Что, на воды взор склонив,
Рыцарь бродит над рекою,
‎Одинок и молчалив.

Но при взгляде нежной Лоры
‎Возвращается покой;
Оживают тусклы взоры
‎С оживленною душой.

Невидимкой пролетает
‎Быстро время — наконец,
Улыбаясь, возвещает
‎Другу Лора: «Ты отец!»

Но безмолвно и уныло
‎На младенца смотрит он,
«Ах! — он мыслит, — ангел милый,
‎Для чего ты в свет рождён?»

И когда обряд крещенья
‎Патер должен был свершить,
Чтоб водою искупленья
‎Душу юную омыть:

Как преступник перед казнью,
‎Адельстан затрепетал;
Взор наполнился боязнью;
‎Хлад по членам пробежал.

Запинаясь, умоляет
‎День обряда отложить.
«Сил недуг меня лишает
‎С вами радость разделить!»

Солнце спряталось за гору;
‎Окропился луг росой;
Он зовет с собою Лору,
‎Встретить месяц над рекой.

«Наш младенец будет с нами:
‎При дыханье ветерка
Тихоструйными волнами
‎Усыпит его река».

И пошли рука с рукою…
‎День на хо́лмах догорал;
Молча, сумрачен душою,
‎Рыцарь сына лобызал.

Вот уж поздно; солнце село;
‎Отуманился поток;
Чёрен берег опустелый;
‎Холодеет ветерок.

Рыцарь всё молчит, печален;
‎Всё идёт вдоль по реке;
Лоре страшно; замок Аллен
‎С час как скрылся вдалеке.

«Поздно, милый; уж седеет
‎Мгла сырая над рекой;
С вод холодный ветер веет;
‎И дрожит младенец мой».

«Тише, тише! Пусть седеет
‎Мгла сырая над рекой;
Грудь моя младенца греет;
‎Сладко спит младенец мой».

«Поздно, милый; поневоле
‎Страх в мою теснится грудь;
Месяц бледен; сыро в поле;
‎Долог нам до замка путь».

Но молчит, как очарован,
‎Рыцарь, глядя на реку́…
Лебедь там плывёт, прикован
‎Лёгкой цепью к челноку.

Лебедь к берегу — и с сыном
‎Рыцарь сесть в челнок спешит;
Лора вслед за паладином;
‎Обомлела и дрожит.

И, осанясь, лебедь статный
‎Легкой цепию повлёк
Вдоль по Реину обратно
‎Очарованный челнок.

Небо в Реине дрожало,
‎И луна из дымных туч
На ладью сквозь парус алый
‎Проливала тёмный луч.

И плывут они, безмолвны;
‎За кормой струя бежит;
Тихо плещут в лодку волны;
‎Парус вздулся и шумит.

И на береге молчанье;
‎И на месяце туман;
Лора в робком ожиданье;
‎В смутной думе Адельстан.

Вот уж ночи половина:
‎Вдруг… младенец стал кричать,
«Адельстан, отдай мне сына!» —
‎Возопила в страхе мать.

«Тише, тише; он с тобою.
‎Скоро… ах! кто даст мне сил?
Я ужасною ценою
‎За блаженство заплатил.

Спи, невинное творенье;
‎Мучит душу голос твой;
Спи, дитя; ещё мгновенье,
‎И навек тебе покой».

Лодка к брегу — рыцарь с сыном
‎Выйти на берег спешит;
Лора вслед за паладином,
‎Пуще млеет и дрожит.

Страшен берег обнажённый;
‎Нет ни жила, ни древес;
Чёрен, дик, уединённый,
‎В стороне стоит утёс.

И пещера под скалою —
‎В ней не зрело око дна;
И чернеет пред луною
‎Страшным мраком глубина.

Сердце Лоры замирает;
‎Смотрит робко на утёс.
Звучно к бездне восклицает
‎Паладин: «Я дань принес».

В бездне звуки отравились;
‎Отзыв грянул вдоль реки;
Вдруг… из бездны появились
‎Две огромные ру́ки.

К ним приблизил рыцарь сына…
‎Цепенеющая мать,
Возопив, у паладина
‎Жертву бросилась отнять

И воскликнула: «Спаситель!..»
‎Глас достигнул к небесам:
Жив младенец, а губитель
‎Ниспровергнут в бездну сам.

Страшно, страшно застонало
‎В грозных сжавшихся когтях…
Вдруг всё пусто, тихо стало
‎В глубине и на скалах.

Децим Юний Ювенал

Сатиры Ювенала


Когда среди холмов расслабленного Рима
Один слепой разврат все давит несдержимо,

Когда опоры нет для честного труда,
И так податлива на подкупы нужда, —

Уйдем мы в те места, где биться перестало
Крыло разбитое изгнанника Дедала.

Пока я бодр еще под серебром седин,
Пока я без клюки брести могу один,

И у Лахезы есть еще остаток пряжи —
Бегу из города корысти и продажи.

Пусть остаются здесь Арторий и Катулл,
И гордый, вечный Рим пусть слышит только гул

Одних откупщиков, на откуп взявших храмы,
Канавы грязныя, гноящиеся ямы,

И трупы горожан, и темные гроба,
И торг свободою забитого раба,

Сносившего от них с терпением удары;
Пусть наводняют Рим канатные фигляры,

Флейтисты, плясуны народных площадей,
Толпа воров, убийц, наемщиков — судей,

Которые купить места свои успели,
Хотя вчера еще ходили в черном теле…

Что жь делать в Риме мне? Ко лжи я не привык,
Бездарного певца не хвалит мой язык,

Не в силах я кадить богатому болвану,
Я сыну богача предсказывать не стану,

Как маг всезнающий, как наглый звездочет,
Когда отец его от дряхлости умрет;

Как гнусный клеветник, не буду я из мести
Чернить любовника доверчивой невесте.

Бросаю с ужасом проклятые места,
Где правду давит ложь, где честность — сирота,

Где сна покойного, прав голоса лишенный,
Стал бесполезен я, как нищий прокаженный…

В толпе предателей римлянин здесь привык,
Знать много страшных тайн — и подавлять свой крик,

Привык их хоронить как клад хоронит скряга,
Но все сокровища, добытые из Тага,

Все золото земли, спася от нищеты,
Здесь не спасут тебя от черной клеветы,

От злой бессонницы, от вечного испуга,
От зависти врагов и от доносов друга.

Квириты! Рим ли здесь, иль Греция сама?
Да и одна ль она, ахейская чума,

Явилась тучею родного горизонта?
— Из дальней Сирии, от берегов Оронта

Нам завещал изнеженный восток
И нравы, и язык, и самый свой порок,

В лице блудниц своих, на женщин не похожих,
У цирка, в воротах, хватающих прохожих.

Бегите жь обнимать прелестниц выписных
В их размалеванных уборах головных,

Чтоб похоти порыв на ложе их утратя,
Могли измучиться вы в собственном разврате!..

О, Ромул! Ты своих потомков оцени:
Как гладиаторы раскрашены они,

И, куклы цезарских капризов и забавы
Все носят на себе значки минутной славы.

Кому жь, кому жь теперь приютом Рим наш стал?
Со всех концов земли, от Самоса, из Тралл,

Из Алабанд сюда ворвались, словно реки,
Для козней и интриг пронырливые греки.

Забудем ли мы их? Они к нам занесли
Таланты всех людей, пороки всей земли,

Грек — это все: он ритор, врач-обманьщик,
Ученый и авгур, фигляр, поэт и баньщик.

За деньги он готов идти на чудеса,
Скажите: полезай сейчас на небеса!

Голодный, жадный грек, лишь из-за корки хлеба,
Не долго думая, полезет и на небо…

О, мне ль сносить, как пришлецов здесь чтут,
Как на пирах римлян сидит афинский шут,

Потворствуя страстям и льстя неутомимо
Перед нетрезвыми развратниками Рима?

Прислушайтесь к словам афинского льстеца:
Он превозносит ум ничтожного глупца,

Клянется в красоте богатого урода,
И чахлым старикам, у гробового входа

Влачащим жизнь свою усталую едва,
С обидной наглостью бросает он слова:

«О, вы сильны еще, в вас вижу силы те я;
Сильны, как Геркулес, стеревший в прах Антея.»

Смотрите, наконец, как грек меняет вид:
Он собственный свой пол, природу исказит,

И станет пред толпой — то греческой Фаидой,
То обнаженною красавицей Доридой,

И грудью выпуклой, открытой на показ,
И телом женщины обманет каждый глаз.

Но не Стратокл один владеет тем талантом:
Последний самый грек рожден комедиантом.

Смеяться начал ты, — тем смехом заражен,
Схватившись за живот, уже хохочет он;

Ты плачешь, — плачет он и корчится от муки;
Ты подошел к огню, от стужи грея руки —

Он, завернувшись в плащ, зуб на зуб не сведет;
Ты скажешь: «жарко мне!» — Грек обтирает пот,

И рукоплещет он, сгибаясь от поклона,
При каждой мерзости надутого патрона.

За то, когда, порой, проснется в греке страсть,
Он, с гнусной жадностью, как зверь, спешит напасть

На честь любой семьи — раба или вельможи,
Готовый осквернить супружеское ложе.

От грека не спасешь — отбрось надежду прочь —
Ни мать свою тогда, ни девственницу дочь,

И даже бабушку беззубую собрата
Он жертвой изберет постыдного разврата.

Децим Юний Ювенал

Сатиры Ювенала


Когда среди холмов разслабленнаго Рима
Один слепой разврат все давит несдержимо,

Когда опоры нет для честнаго труда,
И так податлива на подкупы нужда, —

Уйдем мы в те места, где биться перестало
Крыло разбитое изгнанника Дедала.

Пока я бодр еще под серебром седин,
Пока я без клюки брести могу один,

И у Лахезы есть еще остаток пряжи —
Бегу из города корысти и продажи.

Пусть остаются здесь Арторий и Катулл,
И гордый, вечный Рим пусть слышит только гул

Одних откупщиков, на откуп взявших храмы,
Канавы грязныя, гноящияся ямы,

И трупы горожан, и темные гроба,
И торг свободою забитаго раба,

Сносившаго от них с терпением удары;
Пусть наводняют Рим канатные фигляры,

Флейтисты, плясуны народных площадей,
Толпа воров, убийц, наемщиков — судей,

Которые купить места свои успели,
Хотя вчера еще ходили в черном теле...

Что жь делать в Риме мне? Ко лжи я не привык,
Бездарнаго певца не хвалит мой язык,

Не в силах я кадить богатому болвану,
Я сыну богача предсказывать не стану,

Как маг всезнающий, как наглый звездочет,
Когда отец его от дряхлости умрет;

Как гнусный клеветник, не буду я из мести
Чернить любовника доверчивой невесте.

Бросаю с ужасом проклятыя места,
Где правду давит ложь, где честность — сирота,

Где сна покойнаго, прав голоса лишенный,
Стал безполезен я, как нищий прокаженный...

В толпе предателей римлянин здесь привык,
Знать много страшных тайн — и подавлять свой крик,

Привык их хоронить как клад хоронит скряга,
Но все сокровища, добытыя из Тага,

Все золото земли, спася от нищеты,
Здесь не спасут тебя от черной клеветы,

От злой безсонницы, от вечнаго испуга,
От зависти врагов и от доносов друга.

Квириты! Рим ли здесь, иль Греция сама?
Да и одна ль она, ахейская чума,

Явилась тучею роднаго горизонта?
— Из дальней Сирии, от берегов Оронта

Нам завещал изнеженный восток
И нравы, и язык, и самый свой порок,

В лице блудниц своих, на женщин не похожих,
У цирка, в воротах, хватающих прохожих.

Бегите жь обнимать прелестниц выписных
В их размалеванных уборах головных,

Чтоб похоти порыв на ложе их утратя,
Могли измучиться вы в собственном разврате!..

О, Ромул! Ты своих потомков оцени:
Как гладиаторы раскрашены они,

И, куклы цезарских капризов и забавы
Все носят на себе значки минутной славы.

Кому жь, кому жь теперь приютом Рим наш стал?
Со всех концов земли, от Самоса, из Тралл,

Из Алабанд сюда ворвались, словно реки,
Для козней и интриг пронырливые греки.

Забудем ли мы их? Они к нам занесли
Таланты всех людей, пороки всей земли,

Грек — это все: он ритор, врач-обманьщик,
Ученый и авгур, фигляр, поэт и баньщик.

За деньги он готов идти на чудеса,
Скажите: полезай сейчас на небеса!

Голодный, жадный грек, лишь из-за корки хлеба,
Не долго думая, полезет и на небо…

О, мне ль сносить, как пришлецов здесь чтут,
Как на пирах римлян сидит аѳинский шут,

Потворствуя страстям и льстя неутомимо
Перед нетрезвыми развратниками Рима?

Прислушайтесь к словам аѳинскаго льстеца:
Он превозносит ум ничтожнаго глупца,

Клянется в красоте богатаго урода,
И чахлым старикам, у гробоваго входа

Влачащим жизнь свою усталую едва,
С обидной наглостью бросает он слова:

«О, вы сильны еще, в вас вижу силы те я;
Сильны, как Геркулес, стеревший в прах Антея.»

Смотрите, наконец, как грек меняет вид:
Он собственный свой пол, природу исказит,

И станет пред толпой — то греческой Ѳаидой,
То обнаженною красавицей Доридой,

И грудью выпуклой, открытой на показ,
И телом женщины обманет каждый глаз.

Но не Стратокл один владеет тем талантом:
Последний самый грек рожден комедиантом.

Смеяться начал ты, — тем смехом заражен,
Схватившись за живот, уже хохочет он;

Ты плачешь, — плачет он и корчится от муки;
Ты подошел к огню, от стужи грея руки —

Он, завернувшись в плащ, зуб на зуб не сведет;
Ты скажешь: «жарко мне!» — Грек обтирает пот,

И рукоплещет он, сгибаясь от поклона,
При каждой мерзости надутаго патрона.

За то, когда, порой, проснется в греке страсть,
Он, с гнусной жадностью, как зверь, спешит напасть

На честь любой семьи — раба или вельможи,
Готовый осквернить супружеское ложе.

От грека не спасешь — отбрось надежду прочь —
Ни мать свою тогда, ни девственницу дочь,

И даже бабушку беззубую собрата
Он жертвой изберет постыднаго разврата.

Яков Петрович Полонский

Золотой телец

Не сотвори себе кумира.
(Заповедь)

На громоносных высотах
Синая, в светлых облаках,
Свершалось чудо. Был отверст
Край неба, и небесный перст
Писал на каменных досках:
«Аз есмь Господь,— иного нет».
Так начал Бог святой завет.

Они же, позабыв Творца,
Из злата отлили тельца;
В нем видя Бога своего,
Толпы скакали вкруг него,
Взывая и рукоплеща;
И жертвенник пылал треща, И новый бог, сквозь серый дым,
Мелькал им рогом золотым.
Но вот, с высот сошел пророк,—
Спустился с камня на песок
И увидал их, и разбил
Свои скрижали, и смутил
Их появлением своим.
Нетерпелив, неукротим,
Он в гневе сильною рукой
Кумир с подножья своротил,
И придавил его пятой…

Завыл народ и перед ним,
Освободителем своим,
Пал ниц — покаялся, а он
Напомнил им о Боге сил,—
Едином Боге, и закон
Поруганный восстановил.

Но в оны дни и не высок,
И мал был золотой божок;
И не оставили его
Лежать в пустыне одного,
Чтоб вихри вьющимся столбом Не замели его песком:
Тайком Израиля сыны,
Лелея золотые сны,
В обетованный край земли
Его с собою унесли.

Тысячелетия прошли.
С тех пор — божок их рос, все рос
И вырос в мировой колосс.
Всевластным богом стал кумир,—
Стал золоту послушен мир…
И жертвенный наш фимиам
Уж не восходит к небесам,
А стелется у ног его;
И нет нам славы без него,
Ни власти, ни труда, ни зла,
Ни блага… Без его жезла
Волшебного — конец уму,
Науке, творчеству,— всему,
Что слышит ухо, видит глаз.
Он крылья нам дает — и нас
Он давит; пылью кроет пот
Того, кто вслед за ним ползет,
И грязью брызжет на того, Кто просит милости его.
Войдите в храм царя царей,
И там, у пышных алтарей,
Кумира вашего дары
В глаза вам мечутся, и там,
В часы молитвы снятся вам
Его роскошные пиры,—
Где блеск, и зависть, и мечты
Сластолюбивой красоты,
И нега, и любовью торг
В один сливаются восторг…

Обожествленный прах земной
Стал выше духа,— он толпой
Так высоко превознесен,
Что гений им порабощен
И праведник ему не свят.
Недаром все ему кадят:
Захочет он,— тряхнет казной —
И кровь польется, и войной
И ужасами род людской
Охвачен будет, как огнем.
Ему проклятья нипочем;
Он нам не брат и не отец,—
Он бог наш,— золотой телец!..
Скажите же, с каких высот
К нам новый Моисей сойдет?
Какой предявит нам закон?
Какою гневной силой он
Громаду эту пошатнет?
Ведь, если б, вдруг, упал такой
Кумир всесветный, роковой,
Языческий, земле — родной,—
Какой бы вдруг раздался стон!—
Ведь помрачился б небосклон
И дрогнула бы ось земли!..


Не сотвори себе кумира.
(Заповедь)

На громоносных высотах
Синая, в светлых облаках,
Свершалось чудо. Был отверст
Край неба, и небесный перст
Писал на каменных досках:
«Аз есмь Господь,— иного нет».
Так начал Бог святой завет.

Они же, позабыв Творца,
Из злата отлили тельца;
В нем видя Бога своего,
Толпы скакали вкруг него,
Взывая и рукоплеща;
И жертвенник пылал треща,

И новый бог, сквозь серый дым,
Мелькал им рогом золотым.
Но вот, с высот сошел пророк,—
Спустился с камня на песок
И увидал их, и разбил
Свои скрижали, и смутил
Их появлением своим.
Нетерпелив, неукротим,
Он в гневе сильною рукой
Кумир с подножья своротил,
И придавил его пятой…

Завыл народ и перед ним,
Освободителем своим,
Пал ниц — покаялся, а он
Напомнил им о Боге сил,—
Едином Боге, и закон
Поруганный восстановил.

Но в оны дни и не высок,
И мал был золотой божок;
И не оставили его
Лежать в пустыне одного,
Чтоб вихри вьющимся столбом

Не замели его песком:
Тайком Израиля сыны,
Лелея золотые сны,
В обетованный край земли
Его с собою унесли.

Тысячелетия прошли.
С тех пор — божок их рос, все рос
И вырос в мировой колосс.
Всевластным богом стал кумир,—
Стал золоту послушен мир…
И жертвенный наш фимиам
Уж не восходит к небесам,
А стелется у ног его;
И нет нам славы без него,
Ни власти, ни труда, ни зла,
Ни блага… Без его жезла
Волшебного — конец уму,
Науке, творчеству,— всему,
Что слышит ухо, видит глаз.
Он крылья нам дает — и нас
Он давит; пылью кроет пот
Того, кто вслед за ним ползет,
И грязью брызжет на того,

Кто просит милости его.
Войдите в храм царя царей,
И там, у пышных алтарей,
Кумира вашего дары
В глаза вам мечутся, и там,
В часы молитвы снятся вам
Его роскошные пиры,—
Где блеск, и зависть, и мечты
Сластолюбивой красоты,
И нега, и любовью торг
В один сливаются восторг…

Обожествленный прах земной
Стал выше духа,— он толпой
Так высоко превознесен,
Что гений им порабощен
И праведник ему не свят.
Недаром все ему кадят:
Захочет он,— тряхнет казной —
И кровь польется, и войной
И ужасами род людской
Охвачен будет, как огнем.
Ему проклятья нипочем;
Он нам не брат и не отец,—
Он бог наш,— золотой телец!..

Скажите же, с каких высот
К нам новый Моисей сойдет?
Какой предявит нам закон?
Какою гневной силой он
Громаду эту пошатнет?
Ведь, если б, вдруг, упал такой
Кумир всесветный, роковой,
Языческий, земле — родной,—
Какой бы вдруг раздался стон!—
Ведь помрачился б небосклон
И дрогнула бы ось земли!..

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Как по морю, морю по синему
Бегут-побегут тридцать кораблей,
Тридцать кораблей, един сокол-корабль
Самово Садка, гостя богатова.
А все карабли, что соколы летят,
Сокол-карабль на море стоит.
Говорит Садко-купец, богатой гость:
«А ярыжки вы, люди наемные,
А наемны люди, подначальныя!
А вместо все вы собирайтеся,
А и режьтя жеребья вы валжены,
А и всяк-та пиши на имена
И бросайте вы их на сине море».
Садко покинул хмелево перо,
И на ем-та подпись подписано.
А и сам Садко приговариват:
«А ярыжки, люди вы наемныя!
А слушай речи праведных,
А бросим мы их на сине море,
Которые бы по́верху пловут,
А и те бы душеньки правыя,
Что которые-то во море тонут,
А мы тех спихнем во сине море».
А все жеребья поверху пловут,
Кабы яры гоголи по заводям,
Един жеребей во море тонет,
Во море тонет хмелево перо
Самово Садка, гостя богатова.
Говорил Садко-купец, богатой гость:
«Вы ярыжки, люди наемныя,
А наемны люди, подначальныя!
А вы режьтя жеребья ветляныя,
А пишите всяк себе на имена,
А и сами к ним приговаривай:
А которы жеребьи во море тонут, —
А и то бы душеньки правыя».
А и Садко покинул жеребей булатной,
Синева булату ведь заморскова,
Весом-то жеребей в десеть пуд.
И все жеребьи во море тонут, —
Един же́ребей поверху пловет,
Самово Садка, гостя богатова.
Говорит тут Садко-купец, богатой гость:
«Вы ярыжки, люди наемныя,
А наемны люди, подначальныя!
Я са(м), Садко, знаю-ведаю:
Бегаю по́ марю двенадцать лет,
Тому царю заморскому
Не платил я дани-пошлины,
И во то сине море Хвалынское
Хлеба с солью не опу́сковал, —
По меня, Садка, смерть пришла,
И вы, купцы-гости богатыя,
А вы, целовальники любимыя,
А и все приказчики хорошия!
Принесите шубу соболиную!».
И скоро Садко нарежается,
Берет он гусли звончаты
Со хороши струны золоты,
И берет он ша́хмотницу дорогу
Со золоты тавлеями,
Со темя́ дороги вольящеты.
И спущали сходню ведь серебрену
Под красным золотом,
Походил Садко-купец, богатой гость,
Спущался он на сине море,
Садился на ша́хмотницу золоту.
А и ярыжки, люди наемныя,
А наемны люди, подначальныя
Утащили сходню серебрену
И серебрену под красным золотом ее на сокол-корабль,
А Садка остался на синем море.
А сокол-карабль по морю пошел,
А все карабли, как соколы, летят,
А един карабль по морю бежит, как бел кречет,
Самово Садка, гостя богатова.
Отца-матери молитвы великия,
Самово Садка, гостя богатова:
Подымалася погода тихая,
Понесло Садка, гостя богатова.
Не видал Садко-купец, богатой гость,
Ни горы, не берегу,
Понесло ево, Садка, к берегу,
Он и сам, Садко, тута дивуется.
Выходил Садко на круты береги,
Пошел Садко подле синя моря,
Нашел он избу великую,
А избу великую, во все дерево,
Нашел он двери, в избу пошел.
И лежит на лавке царь морской:
«А и гой еси ты, купец-богатой гость!
А что душа радела, тово бог мне дал:
И ждал Садка двенадцать лет,
А ныне Садко головой пришел,
Поиграй, Садко, в гусли звончаты!».
И стал Садко царя тешити,
Заиграл Садко в гусли звончаты,
А и царь морской зачал скакать, зачал плесать,
И тово Садка, гостя богатова,
Напоил питьями разными.
Напивался Садко питьями разными,
И развалялся Садко, и пьян он стал,
И уснул Садко-купец, богатой гость.
А во сне пришел святитель Николай к нему,
Говорит ему таковы речи:
«Гой еси ты, Садко-купец, богатой гость!
А рви ты свои струны золоты
И бросай ты гусли звончаты:
Расплесался у тебе царь морской,
А сине море сколыбалося,
А и быстры реки разливалися,
Топят много бусы-корабли,
Топят души напрасныя
Тово народу православнова».
А и тут Садко-купец, богатой гость,
Изорвал он струны золоты
И бросает гусли звончаты.
Перестал царь морской скакать и плесать,
Утихла моря синея,
Утихли реки быстрыя,
А поутру стал тута царь морской,
Он стал Садка уговаривать:
А и хочет царь Садка женить
И привел ему тридцать девиц.
Никола ему во сне наказовал:
«Гой еси ты, купец-богатой гость,
А станет тебе женить царь морской,
Приведет он тридцать девиц, —
Не бери ты из них хорошую, белыя румяныя,
Возьми ты девушку поваренную,
Поваренную, что котора хуже всех».
А и тут Садко-купец, богатой гость,
Он думался, не продумался,
И берет он девушку поваренную,
А котора девушка похуже всех.
А и тута царь морской
Положил Садка на подклете спать,
И ложился он с новобра[ч]ною.
Николай во сне наказал Садку
Не обнимать жену, не целуй ее!
А и тут Садко-купец, богатой гость,
С молодой женой на подклете спит,
Свои рученьки ко сер(д)цу прижал,
Со полуноче в просонье
Ногу леву накинул он на молоду жену.
Ото сна Садко пробужался,
Он очутился под Новым-городом,
А левая нога во Волх-реке, —
И скочил Садко, испужался он,
Взглянул Садко он на Нов-город,
Узнал он церкву — приход своих,
Тово Николу Можайскова,
Перекрестился крестом своим.
И гледит Садко по Волх, по Волх-реке:
От тово синя моря Хвалынскова
По славной матушке Волх-реке
Бегут-побегут тридцать кораблей,
Един корабль самово Садко, гостя богатова.
И стречает Садко-купец, богатой гость,
Целовальников любимыех.
Все корабли на пристань стали
Сходни метали на крутой берег,
И вышли целовальники на крут берег,
И тут Садко поклоняется:
«Здравствуйте, мои целовальники любимыя
И приказчики хорошия!».
И тут Садко-купец, богатой гость,
Со всех кораблей в таможню положил
Казны своей сорок тысящей,
По три дни не осматривали.

Марина Цветаева

Робин Гуд и Маленький Джон

Народная английская баллада

Перевод Марины Цветаевой

Рассказать вам, друзья, как смельчак Робин Гуд, —
Бич епископов и богачей, —
С неким Маленьким Джоном в дремучем лесу
Поздоровался через ручей?

Хоть и маленьким звался тот Джон у людей,
Был он телом — что добрый медведь!
Не обнять в ширину, не достать в вышину, —
Было в парне на что поглядеть!

Как с малюточкой этим спознался Робин,
Расскажу вам, друзья, безо лжи.
Только уши развесь: вот и труд тебе весь! —
Лучше знаешь — так сам расскажи.

Говорит Робин Гуд своим добрым стрелкам:
— Даром молодость с вами гублю!
Много в чаще древес, по лощинкам — чудес,
А настанет беда — протрублю.

Я четырнадцать дней не спускал тетивы,
Мне лежачее дело не впрок.
Коли тихо в лесу — побеждает Робин,
А услышите рог — будьте в срок.

Всем им руку пожал и пошел себе прочь,
Веселея на каждом шагу.
Видит: бурный поток, через воду — мосток,
Незнакомец — на том берегу.

— Дай дорогу, медведь! — Сам дорогу мне дашь! —
Тесен мост, тесен лес для двоих.
— Коль осталась невеста, медведь, у тебя, —
Знай — пропал у невесты жених!

Из колчана стрелу достает Робин Гуд:
— Что сказать завещаешь родным?
— Только тронь тетиву, — незнакомец ему, —
Вмиг знакомство сведешь с Водяным!

— Говоришь, как болван, — незнакомцу Робин, —
Говоришь, как безмозглый кабан!
Ты еще и руки не успеешь занесть,
Как к чертям отошлю тебя в клан!

— Угрожаешь, как трус, — незнакомец в ответ, —
У которого стрелы и лук.
У меня ж ничего, кроме палки в руках,
Ничего, кроме палки и рук!

— Мне и лука не надо — тебя одолеть,
И дубинкой простой обойдусь.
Но, оружьем сравнявшись с тобой, посмотрю,
Как со мною сравняешься, трус!

Побежал Робин Гуд в чащи самую глушь,
Обтесал себе сабельку в рост
И обратно помчал, издалече крича:
— Ну-ка, твой или мой будет мост?

Так, с моста не сходя, естества не щадя,
Будем драться, хотя б до утра.
Кто упал — проиграл, уцелел — одолел,
Такова в Ноттингэме игра.

— Разобью тебя в прах! — незнакомец в сердцах, —
Посмеются тебе — зайцы рощ!
Посередке моста сшиблись два молодца,
Зачастили дубинки, как дождь.

Словно грома удар был Робина удар:
Так ударил, что дуб задрожал!
Незнакомец, кичась: — Мне не нужен твой дар,
Отродясь никому не должал!

Словно лома удар был чужого удар, —
Так ударил, что дол загудел!
Рассмеялся Робин: — Хочешь два за один?
Я всю жизнь раздавал, что имел!

Разошелся чужой — так и брызнула кровь!
Расщедрился Робин — дал вдвойне!
Стал гордец гордеца, молодец молодца
Молотить — что овес на гумне!

Был Робина удар — с липы лист облетел!
Был чужого удар — звякнул клад!
По густым теменам, по пустым головам
Застучали дубинки, как град.

Ходит мост под игрой, ходит тес под ногой,
Даже рыбки пошли наутек!
Изловчился чужой и ударом одним
Сбил Робина в бегущий поток.

Через мост наклонясь: — Где ты, храбрый боец?
Не стряслась ли с тобою беда?
— Я в холодной воде, — отвечает Робин, —
И плыву — сам не знаю куда!

Но одно-то я знаю: ты сух, как орех,
Я ж, к прискорбью, мокрее бобра.
Кто вверху — одолел, кто внизу — проиграл,
Вот и кончилась наша игра.

Полувброд, полувплавь, полумертв, полужив,
Вылез — мокрый, бедняжка, насквозь!
Рог к губам приложил — так, ей-ей, не трубил
По шотландским лесам даже лось!

Эхо звук понесло вдоль зеленых дубрав,
Разнесло по Шотландии всей,
И явился на зов — лес стрелков-молодцов,
В одеяньи — травы зеленей.

— Что здесь делается? — молвил Статли Вильям
Почему на тебе чешуя?
— Потому чешуя, что сей добрый отец
Сочетал меня с Девой Ручья.

— Человек этот мертв! — грозно крикнула рать,
Скопом двинувшись на одного.
— Человек этот — мой! — грозно крикнул Робин,
И мизинцем не троньте его!

Познакомься, земляк! Эти парни — стрелки
Робингудовой братьи лесной.
Было счетом их семьдесят без одного,
Ровно семьдесят будет с тобой.

У тебя ж будет: плащ цвета вешней травы,
Самострел, попадающий в цель,
Будет гусь в небесах и олень во лесах.
К Робин Гуду согласен в артель?

— Видит Бог, я готов! — удалец, просияв. —
Кто ж дубинку не сменит на лук?
Джоном Маленьким люди прозвали меня,
Но я знаю, где север, где юг.

— Джоном Маленьким — эдакого молодца?!
Перезвать! — молвил Статли Вильям. —
Робингудова рать — вот и крестная мать,
Ну, а крестным отцом — буду сам.

Притащили стрелки двух жирнух-оленух,
Пива выкатили — не испить!
Стали крепким пивцом под зеленым кустом
Джона в новую веру крестить.

Было семь только футов в малютке длины,
А зубов — полный рот только лишь!
Кабы водки не пил да бородки не брил —
Был бы самый обычный малыш!

До сих пор говорок у дубов, у рябин,
Не забыла лесная тропа,
Пень — и тот не забыл, как сам храбрый Робин
Над младенцем читал за попа.

Ту молитву за ним, ноттингэмцы за ним,
Повторили за ним во весь глот.
Восприемный отец, статный Статли Вильям
Окрестил его тут эдак вот:

— Джоном Маленьким был ты до этого дня,
Нынче старому Джону — помин,
Ибо с этого дня вплоть до смертного дня
Стал ты Маленьким Джоном. Аминь.

Громогласным ура — раздалась бы гора! —
Был крестильный обряд завершен.
Стали пить-наливать, крошке росту желать:
— Постарайся, наш Маленький Джон!

Взял усердный Робин малыша-крепыша.
Вмиг раскутал и тут же одел
В изумрудный вельвет — так и лорд не одет! —
И вручил ему лук-самострел:

— Будешь метким стрелком, молодцом, как я сам,
Будешь службу зеленую несть,
Будешь жить, как в раю, пока в нашем краю
Кабаны и епископы есть.

Хоть ни фута у нас — всей шотландской земли,
Ни кирпичика — кроме тюрьмы,
Мы как сквайры едим и как лорды глядим.
Кто владельцы Шотландии? — Мы!

Поплясав напослед, солнцу красному вслед
Побрели вдоль ручьевых ракит
К тем пещерным жильям, за Робином — Вильям…
Спят… И Маленький Джон с ними спит.

Так под именем сим по трущобам лесным
Жил и жил, и состарился он.
И как стал умирать, вся небесная рать
Позвала его: — Маленький Джон!

Яков Петрович Полонский

В степи

И.
Скучно-бесцветные дни,— сумерки, вместо дневного
Света, застигли меня, здесь,— на степном перепутье;
То ливень лил, то кругом хутора выл мокрый ветер;
Муза, и та, наконец, вместе со мной стала дрогнуть.
Все говорило ей: стой! не залетай высоко!..
Здесь даже сказки свои перезабыла старуха,
И без осмысленных слов тянется грустный напев.
Вдруг наступила жара: в щели лучи пронизались,
И посветлело в сенях, и заскрипели ворота;
Стал просыхать чернозем, и колея со двора
Через проселок меня в серую степь увела,—
В эту широкую степь, где ни куста, ни пригорка.
К вечеру зной посвежел, воздух был мягко-прозрачен;
Вьющийся столб комаров стал провожать меня; где-то
Свистнул,— должно быть, сурок, и, как струна басовая,

В сумерках вечера жук мимо ушей прогудел.
Дорого б дал я, чтоб здесь мне навсегда надышаться
Силой земли, тишиной и обаяньем простора,
Чтоб унести далеко в сердце, в мозгу, в каждом нерве
Этот целебный фиал,— эту розу,— этот воздух…
Вспомнил я шум городской, стены и лестницы,— гнезда
Зависти и клеветы,— вспомнил дома, где интрига
Тонкие сети плетет, сводит людей и разводит,—
Вечно в подрыв свежих сил, вечно свободе в ущерб!—
Вспомнил я… и пожелал (неисправимый мечтатель!)
В этом приволье степном взять на себя труд посильный.

ИИ.
В этом приволье степном, взяв на себя труд посильный,
Шел босоногий мужик, клячу свою понукая;
Вытянув шею свою,— кляча тянула coxy;
Из-под железа сохи черные глыбы валились,
Около свежих борозд свежей ложась бороздой.
— «Бог тебе в помощь, земляк!» вымолвил я, и подумал:
Ум мой и руки мои, видно, не в помощь тебе!

Остановился мужик,— остановилась и кляча;
Он молча шапку стянул,— кляча развесила уши
И, помотав головой, потную морду свою
Стала тянуть к мураве, и, как лохмотья, повисли
Спутанной гривы ее космы до самой земли.

ИИИ.
— Дядя! сказал я, шутя,— не променяешь ли клячу?
Я за нее тебе дам славную штуку,— Пегаса.
Конь — что ни в сказке сказать, ни пером описать,— конь крылатый.
Он приведен к нам из Греции через Европу. Слыхал ли
Ты об Европе хоть что-нибудь?..
— «Нет, не слыхал.»
— Ну, так верь мне,
Есть, дядя, эдакий конь…
И мужик с недоверьем оскалил
Белые зубы.— «Да сам-то видал ли ты?»
— Как не видать!
Сам я носился на нем, выше лесу стоячего, выше
Облака в небе ходячего. Конь удивительный! Только
Надо уметь его сдерживать,— разум на то человеку
Дан,— а не то ему удержу нет; — понесет, что твой вихорь!

В Иерусалим загадал?— в Иерусалиме… в Афон? — на Афоне
Мигом очутишься. Горы, моря, города, даже царства,
Как у себя на ладони, увидишь ты. Мало того,
Можешь на нем ты, с молитвою, выше полночной звезды,
К праведным, в царство небесное, очи зажмурив, подняться
И услыхать, как в раю, там поют Херувимскую,— или
Можешь там встретить несметное множество ярких светил:
Кишмя-кишат там миры лучезарные, и, как пылинки,
Носятся около них вот такие же точно обители,
Как и земля наша, где мы с тобой прозябаем. И все это
Видел я, дядя, сам видел.
— «Да ты не колдун ли?»
— Нет, не колдун,— у меня есть другое, старинное прозвище:
Люди меня обзывают поэтом. Слыхал ли ты это
Громкое слово: поэт?
— «Не слыхал, милый! с роду не слыхивал…
Что ж это значит: поэт?!»
— To же почти, что колдун.
— «А коли так, ты б, родимый, мне клад указал, где зарыт…»

— Клад у тебя под рукой,— только засей свою пашню,
Из-под земли сам собой к осени выйдет твой клад.—
Понял мужик эту притчу и почесал свой затылок:
— «С этого клада», сказал он, «дай Бог до весны прокормиться…
…Ишь, лошаденка-то — кожа да кости! Крылатая лошадь —
Тоже, чай, тощая! Ты мне ее покажи,
Да уж потом и тово,— и выменивай. Кто же те знает,
Грамоте я не учен; может статься, и вправду такое
Водится чудо заморское».
— Ну, а куда бы, любезный,
Ты бы на нем полетел?
— «Да куда полететь?— нешто в город;
Али бы к куму махнул… А не то обрубил бы
Чертовы крылья анафеме, да и запряг бы в телегу».
— Ну, дядя, вряд ли нам выгодно будет меняться!—
Ты на Пегасе моем далеко не уедешь, а я
С клячей твоей не спашу и одной десятины…

Константин Дмитриевич Бальмонт

Белый Лебедь


Конь к коню. Гремит копыто.
Пьяный, рьяный, каждый конь.
Гей, за степь! Вся степь изрыта.
В лете коршуна не тронь.

Да и лебедя не трогай,
Белый Лебедь заклюет.
Гей, дорога! Их у Бога
Столько, столько — звездный счет.

Мы оттуда, и туда, все туда,
От снегов до летней пыли, от цветов до льда.

Мы там были, вот мы здесь, вечно здесь,
Степь как плугами мы взрыли, взяли округ весь.

Мы здесь были, что то там, что вон там?
Глянем в чары, нам пожары светят по ночам.

Мы оттуда, и туда, все туда,
Наши — долы, наши — реки, села, города.

Для чего же и дан нам размах крыла?
Для того, чтобы жизнь жила.
Для того, чтобы воздух от свиста крыл
Был виденьем крылатых сил.

И закроем мы Месяц толпой своей,
Пролетим, он блеснет светлей.
И на миг мы у Солнца изменим вид,
Станет ярче небесный щит.

От звезды серебра до другой звезды —
Наш полет Золотой Орды.
И как будто за нами бежит бурун,
Гул серебряно-звонких струн.

От червонной зари до зари другой
Птичьи крики, прибой морской.
И за нами червонны цветы всегда,
Золотая живет Орда.

Конь и птица — неразрывны,
Конь и птица — быстрый бег.
Как вдали костры призывны!
Поспешаем на ночлег.

У костров чернеют тени,
Приготовлена еда.
В быстром беге изменений
Мы найдем ее всегда.

Нагруженные обозы —
В ожидании немом.
Без вещательной угрозы,
Что нам нужно, мы возьмем.

Тени ночи в ночь и прянут,
А костры оставят нам.
Если ж биться с нами станут,
Смерть нещадная теням.

Дети Солнца, мы приходим,
Чтобы алый цвет расцвел,
Быстрый счет мы с миром сводим,
Вводим волю в произвол.

Там где были разделенья
Заблудившихся племен,
Входим мы как цельность пенья,
Как один прибойный звон.

Кто послал нас? Нам безвестно.
Тот, кто выслал саранчу,
И велел дома, где тесно,
Поджигать своим «Хочу».

Что ведет нас? Воля кары,
Измененье вещества.
Наряжаяся в пожары,
Ночь светла и ночь жива.

А потом? Потом недвижность
В должный час убитых тел,
Тихой Смерти необлыжность,
Черный коршун пролетел.

Прилетел и сел на крыше,
Чтобы каркать для людей.
А свободнее, а выше —
Стая белых лебедей.

Ночь осенняя темна, уж так темна,
Закатилась круторогая Луна.

Не видать ее, Владычицы ночей,
Ночь темна, хоть много звездных есть лучей.

Вон, раскинулись узором круговым,
Звезды, звезды, многозвездный белый дым.

Упадают. В ночь осеннюю с Небес
Не один светильник радостный исчез.

Упадают. Почему, зачем, куда?
Вот, была звезда. И где она, звезда?

Воссияла лебединой красотой,
И упала, перестала быть звездой.

А Дорога-Путь, Дорога душ горит.
Говорит душе. А что же говорит?

Или только вот, что есть Дорога птиц?
Мне уж мало убеганий без границ.

Мне уж мало взять костры, разбить обоз,
Мне уж скучно от росы повторных слез.

Мне уж хочется двух звездных близких глаз,
И покоя в лебедино-тихий час.

Где ж найду их? Где, желанная, она?
Ночь безлунная темна, уж как темна.

Где же? Где же? Я хочу. Схвачу. Возьму.
Светят звезды, не просветят в мире тьму.

Упадают. За чредою череда.
Вот, была звезда. А где она, звезда?

— Где же ты? Тебя мы ищем.
Завтра к новому летим.

— Быть без отдыха — быть нищим.
Что мне новый дым и дым!

— Гей, ты шутишь? Или — или —
Оковаться захотел?

— Лебедь белый хочет лилий,
Коршун хочет мертвых тел.

— А не ты ли красовался
В нашей стае лучше всех?

— В утре — день был, мрак качался.
Не смеюсь, коль замер смех.

— Гей, зачахнешь здесь в затоне.
Белый Лебедь, улетим!

— Лучше в собственном быть стоне,
Чем грозой идти к другим.

— Гей, за степи! Бросим, кинем!
Белый Лебедь изменил. —

Скрылись стаи в утре синем.
В Небе синем — звон кадил.

— Полоняночка, не плачь.
Светоглазочка, засмейся.
Ну, засмейся, змейкой вейся.
Все, что хочешь, обозначь.

Полоняночка, скажи.
Хочешь серьги ты? Запястья?
Все, что хочешь. Только б счастья.
Поле счастья — без межи.

О, светлянка, поцелуй!
Дай мне сказку поцелуя!
Лебедь хочет жить ликуя,
Белый с белой в брызгах струй.

Поплывем, — не утоплю.
Возлетим, — коснусь крылами.
Выше. К Солнцу! Солнце с нами!
— Лебедь… Белый… Мой… Люблю…

Опрокинулись реки, озера, затоны хрустальные,
В просветленность Небес, где несчетности Млечных путей.
Светят в ночи веселые, в мертвые ночи, в печальные,
Разновольность людей обращают в слиянность ночей.

И горят, и горят. Были вихрями, стали кадилами.
Стали бездной свечей в кругозданности храмов ночных.
Морем белых цветов. Стали стаями птиц, белокрылыми.
И, срываясь, поют, что внизу загорятся как стих.

Упадают с высот, словно мед, предугаданный пчелами.
Из невидимых сот за звездой упадает звезда.
В души к малым взойдут. Запоют, да пребудут веселыми.
И горят как цветы. И горит Золотая Орда.

Яков Петрович Полонский

Московским торгашам

Уже не за горой тот день, когда наш Царь
Предстанет, как жених России, пред алтарь
И сочетает с ней судьбу свою и славу,
И даст Творцу обет блюсти свою державу
И царствовать на страх ее врагам,
На радость доблести, на помощь беднякам,
На то, чтоб быть грозой неправды и стяжанья…
День, вожделенный день, уже не за горой…
Все озабочены счастливой суетой,
Я тоже, и — пишу к вам братское посланье:
Молитесь, торгаши, чтоб Царь Царей с небес
Благословил Его и ваше достоянье…
Чтоб не попутал вас корысти хитрый бес,
Чтоб вы в священный день народного восторга
Забыли навсегда безбожный лозунг торга
— «Драть с мертвых и живых»… Чтоб ради торжества Вы доказали нам, что честное служенье
Царю, Отечеству… и самоотверженье
Для вас не суть одни слова, слова, слова,—
Что христиане вы, что Русь должна вам верить,
Что неспособны вы открыто лицемерить,
Что общей радости в стенах родной Москвы
Всечасно отравлять не захотите вы
Своекорыстия постыдным побужденьем;
Что вы не станете с злорадным ухищреньем
Во имя праздников карман свой набивать,
Иль, всех прижав к стене, неправедной и ложной
Наживою, в Москве голодных распложать
И с бедняков тянуть такую дань, которой
Татарская орда и та бы не взяла.
Нет, вы не будете виновниками зла
В те дни, когда душа для радости открыта
И всяческая ложь должна быть позабыта.—
Не верю толкам я газетного пера…
Не верю и молве, пока еще московской.
Нет, вы народ далеко не таковский,
Чтоб только выгоде одной кричать: ура!

Уже не за горой тот день, когда наш Царь
Предстанет, как жених России, пред алтарь
И сочетает с ней судьбу свою и славу,
И даст Творцу обет блюсти свою державу
И царствовать на страх ее врагам,
На радость доблести, на помощь беднякам,
На то, чтоб быть грозой неправды и стяжанья…
День, вожделенный день, уже не за горой…
Все озабочены счастливой суетой,
Я тоже, и — пишу к вам братское посланье:
Молитесь, торгаши, чтоб Царь Царей с небес
Благословил Его и ваше достоянье…
Чтоб не попутал вас корысти хитрый бес,
Чтоб вы в священный день народного восторга
Забыли навсегда безбожный лозунг торга
— «Драть с мертвых и живых»… Чтоб ради торжества

Вы доказали нам, что честное служенье
Царю, Отечеству… и самоотверженье
Для вас не суть одни слова, слова, слова,—
Что христиане вы, что Русь должна вам верить,
Что неспособны вы открыто лицемерить,
Что общей радости в стенах родной Москвы
Всечасно отравлять не захотите вы
Своекорыстия постыдным побужденьем;
Что вы не станете с злорадным ухищреньем
Во имя праздников карман свой набивать,
Иль, всех прижав к стене, неправедной и ложной
Наживою, в Москве голодных распложать
И с бедняков тянуть такую дань, которой
Татарская орда и та бы не взяла.
Нет, вы не будете виновниками зла
В те дни, когда душа для радости открыта
И всяческая ложь должна быть позабыта.—
Не верю толкам я газетного пера…
Не верю и молве, пока еще московской.
Нет, вы народ далеко не таковский,
Чтоб только выгоде одной кричать: ура!

Вергилий

Поллион

Четвертая эклога Вергилия
Музы Сицилии! Песнь теперь мы начнем поважнее.
Радуют сердце не всем кустарник и низкие травы.
Петь нам леса,- пусть леса достойны консула будут.
Возраст последний уже настал по кумейским вещаньям.
Новых великих веков чреда зарождается ныне.
Вот уж и Дева грядет, грядет и Сатурново царство.
Новое племя уже с небес посылается горних.
Ты же к младенцу тому, с кем железный век прекратится,
С кем для мира всего взойдут времена золотые,
Чистая, ласкова будь, Люцина: твой Феб уже правит.
Оного века краса при тебе, Поллион, зародится.
Консульство узрит твое начатки времен величайших,
И хоть еще при тебе следы греха рокового
Будут у нас, но вотще: мы вечного страха избудем.
Жизнь богов восприняв, он вместе с богами увидит
Всех героев земли, и сам будет зрим между ними.
Мир примерив, воцарит он отчую силу над миром.
Первым, младенец, тебе земля незатейливым даром
Стелет вьющийся плющ и с ним ползучие травы,
Дальше — блестящий аканф вперемежку с розой индийской.
Kозы домой понесут сосцы, растяженные млеком,
Сами: чудовищных львов стада бояться не будут.
Сами собою цветы дадут тебе мягкое ложе.
Сгинет и змей, а за ним и зелье лукавое сгинет,
И ассирийский амон рождаться cтанет повсюду.
Только что ты о делах отца и про славу героев
Станешь читать и начнешь постигать, в чем доблести сила, —
И понемногу полк зажелтеют колосом мягким,
И на диких лозах повиснут багряные грозды,
Твердый же дуб источать росу медвяную станет.
Но не совсем пропадут создания древней обиды.
Нужно будет еще Фетиду пытать кораблями,
Грады стеной окружать, бороздами взрезывать землю.
Явится Тифис другой, и снова героев избранных
Арго другой повезет, и войны те ж повторятся,
И вторично пошлют Ахилла великого к Трое.
Но лишь мужем тебя окрепший соделает возраст,
С моря исчезнет пловец, и сосне корабельной товаров
Уж не менять: вся земля давать всем поровну будет:
Почвы не тронет кирка, и нож лозы не коснется.
Пахарь дородный тогда волов избавит от ига.
Больше не будут уж нас обманывать краской искусной
Ткани, но сами в лугах овны окрашивать будут
Пурпуром нежным руно иль ярким цветом шафрана.
Сам собою сандикс пасущихся агнцев оденет.
Вот какие века соткнут на своих веретенах
С волею вышних судеб неизменно согласные Парки.
К почестям ты приступи,- настало уж время, — к великим,
Отпрыск богов дорогой, великий Зевса питомец!
Узришь ныне сей мир, что движется тяжестью круглой
Земли, пучины морей и неба глубокого своды, —
Узришь, чтоб радостью все грядущий век повстречало.
О, если б мне сохранить остаток жизни и силы
Духа довольно, чтоб мог твои возвестить я деянья!
В песнях тогда бы меня ни фракийцу Орфею, ни Лину
Не победить, хотя б им отец и мать помогали:
Каллиопея тому, а этому — Феб светозарный.
Пан пред Аркадией всей когда бы со мной состязался,
Пан пред Аркадией всей признал бы себя побежденным.
Ныне, младенец, начни улыбкой приветствовать матерь.
Десять уж месяцев ей, сменяясь, труда не меняли.
Ныне начни ты: кого не встречали родители лаской,
Тот ни трапезы богов, ни ложа богинь не достоин.

Лето 1887

Павел Александрович Катенин

Уголин

Подял уста сей грешник исступленный
От страшных яств, утер их по власам
Главы, им в тыл зубами уязвленной,
И начал так: «Ты хочешь, чтоб я сам
Скорбь растравил, несноснейшее бремя
Душе моей, и сердцу, и уму;
Но коль слова мои должны быть семя,
И плод их — срам злодею моему,
И речь и плач услышишь в то же время.
Не знаю я, кто ты, ни почему
Достиг сюда; звук слов внимая стройный,
Флоренции, я мню, ты гражданин;
Так знай: мой враг епископ недостойный
Рогер, а я несчастный Уголин.
И вот за что сосед я здесь злодею:
Изменою пристав к моим врагам,
Он предал им меня с семьей моею,
И смертию казнен я после там;
Но смерть ничто, когда правдивой вести
Ты не слыхал о том, как умер я;
Узнав о всем, суди — я прав ли в мести.
Сквозь тесных окн темницы моея
(Ее по мне зовут темницей глада,
В ней многих был несчастных слышен стон)
Уж зрелся мне, затворников отрада.
Свет дня, как вдруг мне злой приснился сон:
Судьба моя в нем вся открылась взору.
Приснилось мне, что он расставил сеть
И волка гнал с волчатами на гору,
Претящую от Пизы Лукку зреть.'
Псы тощие, сообщники злодея,
Служа ему, гналися за зверьми,
И вскоре, сил для бега не имея,
Им пойманы в сетях отец с детьми;
Набегли псы и, гладом свирепея,
Терзали их зубами и ногтьми.
Испуганный предвестьем страшным неба,
Я слышу, встав, детей моих сквозь сна:
Все плачут, все на пищу просят хлеба…
Жесток же ты, когда и мысль одна
Про скорбь мою тебя не вводит в слезы!
О чем же ввек заплакать можешь ты?
Меж тем приспел обычный час трапезы;
И все, боясь мной виденной мечты,
Мы ждали яств и слышим стук: железы
Звучат внизу, темничной башни дверь
Вдруг заперлась; я на детей невольно
Взглянул, без слов, недвижим, как теперь;
Не плакал я, но сердцу было больно.
Меньшой из них заплакал и вскричал:
„Что страшно так глядишь на нас, родитель?“
Ни слова я ему не отвечал,
Молчал весь день, всю ночь, доколь обитель
На утро нам луч солнца осветил.
При свете том, взглянув на дверь темницы
И на детей, моих не стало сил:
Глад исказил прекрасные их лицы,
И руки я, отчаян, укусил.
Сыны же, мня, что глад я свой руками
Хочу питать, все встали, подошли:
„Родитель наш! — сказали, — лучше нами
Насыться; ты сей плотью от земли
Одел нас, ты и снимешь: мы согласны“.
Я смолк опять, и дети сироты
Два дни, как я, сидели все безгласны:
Сыра земля! не расступилась ты!
Четвертый день мы наконец встречаем;
Мой старший сын упал к моим ногам,
Вскричав: „Отец! дай помощь, умираем…“
И умер с тем. Как зришь меня, так сам
По одному, я зрел, и все другие
Попадали; ослепнув, я блуждал
Три дни по ним, будил тела драгие
И мертвых их три ночи призывал.
Потом и сам я слег между сынами».
Так кончил он, и в бешенстве корысть,
Главу врага, вновь ухватив зубами,
Как алчный пес, стал крепкий череп грызть.

Дмитрий Борисович Кедрин

Офицер

Нас подбили.
Мы сели в предутренний час
Возле Энска…
Кто мог нам помочь?
Одноглазый прожектор преследовал нас
И зенитки клевали всю ночь.

Я не знаю:
Как наш самолет сгоряча
Сделал этот последний прыжок?..
Перебитую ногу с трудом волоча,
Летчик встал
И машину поджег.

Кровь бежала ручьем по его сапогу,
Но молчал он,
Кудряв и высок.
И решили мы с ним
Не сдаваться врагу:
Лучше — смерть.
Лучше — пуля в висок.

У лесного болотца
Средь ветел густых
Инвентарь подсчитали мы наш:
Нож,
Кисет с табаком,
Бортпаек на двоих —
Вот и весь наш нехитрый багаж.
Мы склонились над картой,
Наш чайник остыл.
Мы следы от костра замели.
Кое-как смастерил я для друга костыль,
Вещи взял и промолвил:
"Пошли".

Мимо сел и дорог
Мы брели стороной.
Шли неделю,
А фронт еще — где.
Нас не компас,
Нас сердце вело по родной
Путеводной кремлевской звезде.

А идти еще долго.
Не близок наш путь.
В дальний тыл мы слетели к врагу.
Николай стал садиться в пути отдохнуть.
"Подожди, — говорил, —
Не могу…"

На привалах сперва мы пивали чаек.
Но хоть сытной была наша снедь,
Вышел день —
И доели мы с ним бортпаек…
А нога его стала чернеть.

Он, бредя с костылем, бормотал:
"Чепуха".
Но я знал:
Выдыхается он.
Горсть в ладонях растертого прелого мха;
Вот и весь наш дневной рацион.

Как-то раз
В почерневших несжатых овсах
(Горько пахнут поля этих лет)
Показался седой ожиревший русак…
Торопясь, я достал пистолет.
Николай приподнялся,
Задержал перед выстрелом он.
"Погоди, — он сказал, —
Может, в смертном бою
Пригодится нам этот патрон…"

Он шагал через силу,
Небритый, в пыли,
С опустевшею трубкой в зубах.
В этот день мы последнюю спичку зажгли,
Раскурили последний табак…

"Видно, мне не дойти, — он сказал. —
Я ослаб,
Захворал, понимаешь…
Прости.
Отправляйся один.
Тебе надобно в штаб
Разведданные, друг, донести…"

Как сейчас это вижу:
Лежит он разут
(Больно было ему в сапоге),
И лиловые пятна гангрены ползут
По его обнаженной ноге.

Он лежит —
И в глазах его тлеет тоска:
Николай не хотел умирать.
"Я мечтал, — говорит он, —
Понянчить сынка,
Успокоить на старости мать…

Уходи же! —
Он мне приказал еще раз. —
Не ворчи.
Ты с уставом знаком?"
И тогда я впервые нарушил приказ
И понес его дальше силком.

Как я шел — я не помню!
Звенело в ушах…
Пересохло от жажды во рту…
Я присаживался отдохнуть, что ни шаг…
Задыхался в холодном поту…

В эту ночь я увидел, как села горят.
Значит, близко район фронтовой.
Как я ждал,
Чтобы первый советский снаряд
Просвистал над моей головой.

Вот в березу один угодил в стороне,
Рядом грохнул второй у ручья…
Я разрывы их слушал,
И чудилось мне,
Что меня окликают друзья.

Полдень был.
Я забрался в кустарник густой:
Под огнем не пойдешь среди дня.
Вдруг послышалось звонкое русское
"Стой!" —
И бойцы окружили меня…

Сколько сдержанной нежности в лицах родных.
Значит, смерть — позади!
Это — жизнь!..
"Дорогой!
Мы добрались с тобой до своих, —
Я шептал Николаю. —
Очнись!"

Я с земли его руку поднял,
Но она
Становилась синей и синей.
И была его грудь холодна-холодна,
Сердце больше не слышалось в ней…

Гроб его,
Караулом почетным храним,
Командиры к могиле несли,
И гвардейское знамя полка перед ним
Наклонилось до самой земли.

Это был мой товарищ.
Нет, больше:
Мой брат…
Разве можно таких забывать?
Я старухе его отослал, аттестат,
Стал ей длинные письма писать.

Я летаю.
Я каждою бомбой дотла
Разметаю блиндаж или дот.
Пусть она,
Как мужская слеза тяжела,
Все сжигает,
На что упадет.

Возвращаясь с бомбежки,
Я делаю круг
Над могилою в чаще лесной:
В той могиле лежит
Мой начальник и друг,
Офицер моей части родной.

Василий Андреевич Жуковский

Бородинская годовщина

Русский царь созвал дружины
Для великой годовщины
На полях Бородина.
Там земля окрещена:
Кровь на ней была святая;
Там, престол и Русь спасая,
Войско целое легло
И престол и Русь спасло.

Как ярилась, как кипела,
Как пылала, как гремела
Здесь народная война
В страшный день Бородина!
На полки полки бросались,
Хо?лмы в громах загорались,
Бомбы падали дождем,
И земля тряслась кругом.

А теперь пора иная:
Благовонно-золотая
Жатва блещет по холмам;
Где упорней бились, там
Мирных инокинь обитель;
И один остался зритель
Сих кипевших бранью мест,
Всех решатель браней — крест.

И на пир поминовенья
Рать другого поколенья
Новым, славным уж царем
Собрана на месте том,
Где предместники их бились,
Где столь многие свершились
Чудной храбрости дела,
Где земля их прах взяла.

Так же рать числом обильна;
Так же мужество в ней сильно;
Те ж орлы, те ж знамена?
И полков те ж имена…
А в рядах другие стали;
И серебряной медали,
Прежним данной ей царем,
Не видать уж ни на ком.

И вождей уж прежних мало:
Много в день великий пало
На земле Бородина;
Позже тех взяла война;
Те, свершив в Париже тризну
По Москве и рать в отчизну
Проводивши, от земли
К храбрым братьям отошли.

Где Смоленский, вождь спасенья?
Где герой, пример смиренья,
Введший рать в Париж Барклай?
Где, и свой и чуждый край
Дерзкой бодростью дививший
И под старость сохранивший
Все, что в молодости есть,
Коновницын, ратных честь?

Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные мудрец,
Где Раевский? Витязь Дона,
Русской рати оборона,
Неприятелю аркан,
Где наш Вихорь-атаман?

Где наездник, вождь летучий,
С кем врагу был страшной тучей
Русских тыл и авангард,
Наш Роланд и наш Баярд,
Милорадович? Где славный
Дохтуров, отвагой равный
И в Смоленске на стене
И в святом Бородине?

И других взяла судьбина:
В бое зрев погибель сына,
Рано Строганов увял;
Нет Сен-При; Ланской наш пал;
Кончил Тормасов; могила
Неверовского сокрыла;
В гробе старец Ланжерон;
В гробе старец Бенингсон.

И боец, сын Аполлонов…
Мнил он гроб Багратионов
Проводить в Бородино…
Той награды не дано:
Вмиг Давыдова не стало!
Сколько славных с ним пропало
Боевых преданий нам!
Как в нем друга жаль друзьям!

И тебя мы пережили,
И тебя мы схоронили,
Ты, который трон и нас
Твердым царским словом спас,
Вождь вождей, царей диктатор,
Наш великий император,
Мира светлая звезда,
И твоя пришла чреда!

О година русской славы!
Как теснились к нам державы!
Царь наш с ними к чести шел!
Как спасительно он ввел
Рать Москвы к врагам в столицу!
Как незлобно он десницу
Протянул врагам своим!
Как гордился русский им!

Вдруг… от всех честей далеко,
В бедном крае, одиноко, —
Перед плачущей женой,
Наш владыка, наш герой,
Гаснет царь благословенный;
И за гробом сокрушенно,
В погребальный слившись ход,
Вся империя идет.

И его как не бывало,
Перед кем все трепетало!..
Есть далекая скала;
Вкруг скалы морская мгла;
С морем степь слилась другая,
Бездна неба голубая;
К той скале путь загражден…
Там зарыт Наполеон.

Много с тех времен, столь чудных,
Дней блистательных и трудных
С новым зрели мы царем;
До Стамбула русский гром
Был доброшен по Балкану;
Миром мстили мы султану;
И вскатил на Арарат
Пушки храбрый наш солдат.

И все царство Митридата
До подошвы Арарата
Взял наш северный Аякс;
Русской гранью стал Араке;
Арзерум сдался нам дикий;
Закипел мятеж великий;
Пред Варшавой стал наш фрунт,
И с Варшавой рухнул бунт.

И, нежданная ограда,
Флот наш был у стен Царьграда;
И с турецких берегов,
В память северных орлов,
Русский сторож на Босфоре,
Отразясь в заветном море,
Мавзолей наш говорит:
«Здесь был русский стан разбит».

Всходит дне?вное светило
Так же ясно, как всходило
В чудный день Бородина;
Рать в колонны собрана,
И сияет перед ратью
Крест небесной благодатью,
И под ним в виду колонн
В гробе спит Багратион.

Здесь он пал, Москву спасая,
И, далеко умирая,
Слышал весть: Москвы уж нет!
И опять он здесь, одет
В гробе дивною бронею,
Бородинскою землею;
И великий в гробе сон
Видит вождь Багратион.

В этот час тогда здесь бились!
И враги, ярясь, ломились
На холмы Бородина;
А теперь их тишина,
Небом полная, обемлет,
И как будто бы подемлет
Из-за гроба голос свой
Рать усопшая к живой.

Несказанное мгновенье!
Лишь изрек, свершив моленье,
Предстоявший алтарю:
Память вечная царю!
Вдруг обгрянул залп единый
Бородинские вершины,
И в один великий глас
Вся с ним армия слилась.

Память вечная, наш славный,
Наш смиренный, наш державный,
Наш спасительный герой!
Ты обет изрек святой;
Слово с трона роковое
Повторилось в дивном бое
На полях Бородина:
Им Россия спасена.

Память вечная вам, братья!
Рать младая к вам обятья
Простирает в глубь земли;
Нашу Русь вы нам спасли;
В свой черед мы грудью станем;
В свой черед мы вас помянем,
Если царь велит отдать
Жизнь за общую нам мать.

Демьян Бедный

Диво дивное

Ну, вот:
Жил-был мужик Федот —
«Пустой Живот».
Недаром прозвищем таким он прозывался.
Как черный вол, весь век
Трудился человек,
А всё, как голым был, так голым оставался —
Ни на себе, ни на жене!
Нет к счастью, хоть ты что, для мужика подходу.
Нужда крепчала год от году
И наконец совсем Федотушку к стене
Прижала так — хоть с моста в воду.
Ну, хоть живым ложися в гроб!
«Весна-то… Вёдрышко!.. И этаку погоду
Да прогулять?! — стонал несчастный хлебороб,
Руками стиснув жаркий лоб. —
Святитель Миколай! Мать пресвятая дева,
Избави от лихой беды!»
У мужика зерна не то что для посева,
Но горсти не было давно уж для еды.
Затосковал Федот. Здоровье стало хуже.
Но, явно тая с каждым днем,
Мужик, стянув живот ремнем
Потуже,
Решил говеть. Пока говел —
Не ел,
И отговевши,
Сидел не евши.
«Охти, беда! Охти, беда! —
Кряхтел Федот. — Как быть? И жить-то неохота!»
А через день-другой и след простыл Федота:
Ушел неведомо куда!
Федотиха, в слезах от горя и стыда,
Сама себя кляла и всячески ругала,
Что, дескать, мужа проморгала.
А муж,
Сумев уйти тайком от бабы,
Не разбирая вешних луж,
Чрез ямы, рытвины, ухабы,
По пахоти, по целине
Шагал к неведомой стране, —
Ну, если не к стране, то, скажем, так куда-то,
Где люди, мол, живут и сыто и богато,
Где всё, чего ни спросишь, есть,
Где мужику дадут… поесть!
Худой да легкий с голодовки,
Федот шагал без остановки,
Порой почти бежал бегом,
А как опомнился уж к ночи,
Стал протирать в испуге очи:
Дождь, ветер, а кругом… дремучий лес кругом.
Искать — туда, сюда… Ни признаку дороги.
От устали Федот едва волочит ноги;
Уж мысль была присесть на первый же пенек, —
Ан только в поисках пенька он кинул взглядом,
Ни дать ни взять — избушка рядом.
В окне маячит огонек.
Кой-как нащупав дверь, обитую рогожей,
Федот вошел в избу.
«Здорово, землячок! —
Федота встретил так хозяин-старичок. —
Присядь. Устал, поди, пригожий?
Чай, издалёка держишь путь?»
«Из Голодаевки».
«Деревня мне знакома.
Рад гостю. Раздевайсь».
«Мне малость бы соснуть».
«Располагайся, брат, как дома.
А только что я спать не евши не ложусь.
Ты как на этот счет?»
«Я… что ж? Не откажусь!..»
«Добро. Мой руки-то. Водица у окошка».
«Ну, — думает Федот, — хороший хлебосол:
Зовет за стол,
А на столе, гляди, хотя бы хлеба крошка!»
«Умылся? — между тем хлопочет старичок. —
Теперь садись да знай: молчок!»
А сам залопотал: «А ну-тка, Диво, Диво!
Входи в избушку живо,
Секися да рубися,
В горшок само ложися,
Упарься,
Прижарься,
Взрумянься на огне
И подавайся мне!»
В избу, гагакнувши за дверью,
Вбежало Диво — гусь по перью.
Вздул огонечек гусь в золе,
Сам кипятком себя ошпарил,
В огне как следует поджарил
И очутился на столе.
«Ешь! — говорит старик Федоту. —
Люблю попотчевать гостей.
Ешь, наедайся, брат, в охоту, —
Но только, чур, не трожь костей!»
Упрашивать себя мужик наш не заставил:
Съел гуся начисто, лишь косточки оставил.
Встал, отдувался:
«Ф-фу! Ввек так не едал!»
А дед опять залопотал:
«Ну, кости, кости, собирайтесь
И убирайтесь!»
Глядь, уж и нет костей: как был, и жив и цел,
Гусь со стола слетел.
«Эх! — крякнул тут Федот, увидя штуку эту. —
Цены такому гусю нету!»
— «Не покупал, — сказал старик, — не продаю:
Хорошим людям так даю.
Коль Диво нравится, бери себе на счастье!»
— «Да батюшка ж ты мой! Да благодетель мой!»
На радостях, забыв про ночь и про ненастье,
Федот с подарком под полой,
Что было ног, помчал домой.
Примчал.
«Ну что, жена? Здорова?»
И молвить ей не давши слова,
За стол скорее усадил,
Мясцом гусиным угостил
И Диво жить заставил снова.
Вся охмелевши от мясного,
«Ахти!» — раскрыла баба рот,
Глядит, глазам своим не веря.
Смеется радостно Федот:
«Не голодать уж нам теперя!»Поживши на мясном денька примерно два,
И телом и душой Федот совсем воспрянул.
Вот в лес на третий день ушел он по дрова,
А следом поп во двор к Федотихе нагрянул:
«Слыхали!.. Как же!.. Да!.. Пошла везде молва
Про ваше Диво.
Из-за него-де нерадиво
Блюсти ты стала с мужем пост.
Как?! Я… отец ваш… я… молюсь о вас, пекуся,
А вы — скоромиться?!» Тут, увидавши гуся,
Поп цап его за хвост!
Ан руки-то к хвосту и приросли у бати.
«Постой, отец! Постой!
Ведь гусь-то не простой!»
Помещик, глядь, бежит соседний, сам не свой:
«Вцепился в гуся ты некстати:
Хоть у деревни справься всей, —
Гусь этот — из моих гусей!»
«Сей гусь?!»
«Вот — сей!»
«Врешь! По какому это праву?»
Дав сгоряча тут волю нраву,
Помещик наш отца Варнаву
За бороденку — хвать!
Ан рук уже не оторвать.
«Иван Перфильич! Вы — забавник!»
Где ни возьмися, сам исправник:
«Тут дело ясное вполне:
Принадлежит сей гусь казне!»
«Гусями вы еще не брали!..»
«В казну!»
«В казну! кому б вы врали
Другому, только бы не мне!»
Исправник взвыл:
«Нахал! Вы — грубы!
Я — дворянин, прошу понять!» —
И кулаком нахала в зубы.
Ан кулака уж не отнять.
Кричал помещик, поп, исправник — все охрипли,
На крик охотников других несло, несло…
И все один к другому липли.
Гагакал дивный гусь, а жадных душ число
Росло, росло, росло…
Огромный хвост людей за Дивом
Тянулся по горам, пескам, лесам и нивам.
Весна испортилась, ударил вновь мороз,
А страшный хвост у дивной птицы
Всё рос да рос.
И, бают, вот уж он почти что у столицы.
Событья, стало быть, какие у дверей!
Подумать — обольешься потом.
Чем всё б ни кончилось, но только бы скорей!
Федот! Ну, где Федот?.. Всё дело за Федотом!

Константин Бальмонт

Решение месяцев

(славянская сказка)Мать была. Двух дочерей имела,
И одна из них была родная,
А другая падчерица. Горе —
Пред любимой — нелюбимой быть.
Имя первой — гордое, Надмена,
А второй — смиренное, Маруша.
Но Маруша все ж была красивей,
Хоть Надмена и родная дочь.
Целый день работала Маруша,
За коровой приглядеть ей надо,
Комнаты прибрать под звуки брани,
Шить на всех, варить, и прясть, и ткать.
Целый день работала Маруша,
А Надмена только наряжалась,
А Надмена только издевалась
Над Марушей: Ну-ка, ну еще.
Мачеха Марушу поносила:
Чем она красивей становилась,
Тем Надмена все была дурнее,
И решили две Марушу сжить.
Сжить ее, чтоб красоты не видеть,
Так решили эти два урода,
Мучили ее — она терпела,
Били — все красивее она.
Раз, средь зимы, Надмене наглой,
Пожелалось вдруг иметь фиалок.
Говорит она: «Ступай, Марушка,
Принеси пучок фиалок мне.
Я хочу заткнуть цветы за пояс,
Обонять хочу цветочный запах»
«Милая сестрица», — та сказала,
«Разве есть фиалки средь снегов!»
«Тварь! Тебе приказано! Еще ли
Смеешь ты со мною спорить, жаба?
В лес иди. Не принесешь фиалок, —
Я тебя убью тогда Ступай!»
Вытолкала мачеха Марушу,
Крепко заперла за нею двери.
Горько плача, в лес пошла Маруша,
Снег лежал, следов не оставлял.
Долю по сугробам, в лютой стуже,
Девушка ходила, цепенея,
Плакала, и слезы замерзали,
Ветер словно гнал ее вперед.
Вдруг вдали Огонь ей показался,
Свет его ей зовом был желанным,
На гору взошла она, к вершине,
На горе пылал большой костер.
Камни вкруг Огня, числом двенадцать,
На камнях двенадцаць светлоликих,
Трое — старых, трое — помоложе,
Трое — зрелых, трое — молодых.
Все они вокруг Огня молчали,
Тихо на Огонь они смотрели,
То двенадцать Месяцев сидели,
А Огонь им разно колдовал.
Выше всех, на самом первом месте
Был Ледснь, с седою бородою,
Волосы — как снег под светом лунным,
А в руках изогнутый был жезл.
Подивилась, собралася с духом,
Подошла и молвила Маруша:
«Дайте, люди добры, обогреться,
Можно ль сесть к Огню? Я вся дрожу».
Головой серебряно-седою
Ей кивнул Ледснь «Садись, девица
Как сюда зашла? Чего ты ищешь?»
«Я ищу фиалок», — был ответ.
Ей сказал Ледень: «Теперь не время.
Свет везде лежит». — «Сама я знаю.
Мачеха послала и Надмена.
Дай фиалок им, а то убьют».
Встал Ледень и отдал жезл другому,
Между всеми был он самый юный
«Братец Март, садись на это место».
Март взмахнул жезлом поверх Огня.
В тот же миг Огонь блеснул сильнее,
Начал таять снег кругом глубокий,
Вдоль по веткам почки показались,
Изумруды трав, цветы, весна.
Меж кустами зацвели фиалки,
Было их кругом так много, мною,
Словно голубой ковер постлали.
«Рви скорее!» — молвил Месяц Март
И Маруша нарвала фиалок,
Поклонилась кругу Светлоликих,
И пришла домой, ей дверь открыли,
Запах нежный всюду разлился.
Но Надмена, взяв цветы, ругнулась,
Матери понюхать протянула,
Не сказав сестре «И ты понюхай».
Ткнула их за пояс, и опять.
«В лес теперь иди за земляникой!»
Тот же путь, и Месяцы все те же,
Благосклонен был Ледень к Маруше,
Сел на первом месте брат Июнь.
Выше всех Июнь, красавец юный,
Сел, поверх Огня жезлом повеял,
Тотчас пламя поднялось высоко,
Стаял снег, оделось все листвой
По верхам деревья зашептали,
Лес от пенья птиц стал голосистым,
Запестрели цветики-цветочки,
Наступило лето, — и в траве
Беленькие звездочки мелькнули,
Точно кто нарочно их насеял,
Быстро переходят в землянику,
Созревают, много, много их
Не успела даже оглянуться,
Как Маруша видит гроздья ягод,
Всюду словно брызги красной крови,
Земляника всюду на лугу.
Набрала Маруша земляники,
Услаждались ею две лентяйки.
«Ешь и ты», Надмена не сказала,
Яблок захотела, в третий раз.
Тот же путь, и Месяцы все те же,
Брат Сентябрь воссел на первом месте,
Он слегка жезлом костра коснулся,
Ярче запылал он, снег пропал.
Вся Природа грустно посмотрела,
Листья стали падать от деревьев,
Свежий ветер гнал их над травою,
Над сухой и желтою травой.
Не было цветов, была лишь яблонь.
С яблоками красными. Маруша
Потрясла — и яблоко упало,
Потрясла — другое. Только два.
«Ну, теперь иди домой скорее»,
Молвил ей Сентябрь Дивились злые.
«Где ты эти яблоки сорвала?»
«На горе. Их много там еще»
«Почему ж не принесла ты больше?
Верно все сама дорогой съела!»
«Я и не попробовала яблок.
Приказали мне домой идти».
«Чтоб тебя сейчас убило громом!»
Девушку Надмена проклинала
Съела красный яблок. — «Нет, постой-ка,
Я пойду, так больше принесу».
Шубу и платок она надела,
Снег везде лежал в лесу глубокий,
Все ж наверх дошла, где те Двенадцать.
Месяцы глядели на Огонь.
Прямо подошла к костру Надмена,
Тотчас руки греть, не молвив слова.
Строг Ледень, спросил: «Чего ты ищешь?»
«Что еще за спрос?» — она ему.
«Захотела, ну и захотела,
Ишь сидит, какой, подумать, важный,
Уж куда иду, сама я знаю».
И Надмена повернула в лес.
Посмотрел Ледень — и жезл приподнял.
Тотчас стал Огонь гореть слабее,
Небо стало низким и свинцовым,
Снег пошел, не шел он, а валил.
Засвистал по веткам резкий ветер,
Уж ни зги Надмена не видала,
Чувствовала — члены коченеют,
Долго дома мать се ждала.
За ворота выбежит, посмотрит,
Поджидает, нет и нет Надмены,
«Яблоки ей верно приглянулись,
Дай-ка я сама туда пойду».
Время шло, как снег, как хлопья снега.
В доме все Маруша приубрала,
Мачеха нейдет, нейдет Надмена.
«Где они?» Маруша села прясть.
Смерклось на дворе. Готова пряжа.
Девушка в окно глядит от прялки.
Звездами над ней сияет Небо.
В светлом снеге мертвых не видать.

Константин Николаевич Батюшков

Послание к Хлое

Решилась, Хлоя, ты со мною удалиться
И в мирну хижину навек переселиться.
Веселий шумных мы забудем дым пустой:
Он скуку завсегда ведет лишь за собой.
За счастьем мы бежим, но редко достигаем,
Бежим за ним вослед — и в пропасть упадаем!
Как путник, огнь в лесу когда блудящий зрит.
Стремится к оному, но призрак прочь бежит.
В болота вязкие его он завлекает
И в страшной тишине в пустыне исчезает, —
Таков и человек! Куда ни бросим взгляд,
Узрим тотчас, что он и в счастии не рад.
Довольны все умом, Фортуною ни мало.
Что нравилось сперва, теперь то скучно стало:
То денег, то чинов, то славы он желает.
Но славы посреди и денег он — зевает!
Из хижины своей брось, Хлоя, взгляд на свет:
Четыре бьет часа — и кончился обед:
Из дому своего Глицера поспешает,
Чтоб ехать — а куда? — беспечная не знает.
Карета подана, и лошади уж мчат.
«Постой!» она кричит и лошади стоят.
К Лаисе входит в дом, Лаису обнимает,
Садится, говорит о модах — и зевает;
О времени потом, о карточной игре,
О лентах, о пере, о платье и дворе.
Окончив разговор, который истощился,
От скуки уж поет. Глупонов тут явился.
Надутый, как павлин, с пустою головой.
Глядится в зеркало и шаркает ногой.
Вдруг входит Брумербас; все в зале замолкает.
Вступает в разговор и голос возвышает:
«Париж я верно б взял, — кричит из всех он сил —
И Амстердам потом, Гишпанцев бы разбил»...
Тут вспыхнет, как огонь, затопает ногами.
Пойдет по комнате широкими шагами;
Вообразит себе, что неприятель тут,
Что режут, что палят, кричат «ура!» и жгут.
Заплюет всем глаза герой наш плодовитый,
Но вдруг смиряется и бросит вид сердитый;
Начнет рассказывать, как Турка задавил,
Как роту целую янычаров убил,
Турчанки нежные в него как все влюблялись,
Как Турки в полону от злости запыхались,
И битые часа он три проговорит!..
Никто не слушает, а он кричит, кричит!
Но в зале разговор тут общим становится,
Всяк хочет говорить и хочет отличиться,
Какой ужасный шум! Нельзя ничто понять,
Нельзя и клевету от правды различать.
Но вдруг прервали крик и вдруг все замолчали
Ни слова не слыхать! Немыми будто стали.
Придите, карты, к нам: все спят уже без вас!
Без карт покажется за век один и час.
К зеленому столу все гости прибегают
И жадность к золоту весельем прикрывают.
Окончили игру и к ужину спешат,
Смеются за столом, с соседом говорят:
И бедный человек живее становится.
За пищей, кажется, он вновь переродится.
Какой я слышу здесь чуднейший разговор!
Какие глупости! какая ложь и вздор!
Педант бранит войну и вместе мир ругает.
Сердечкин тут стихи любовные читает.
Тут старые Бурун нам новости твердит,
А здесь уже Глупон от скуки чуть не спит!
И так-то, Хлоя, век свой люди провождают.
И так-то целый день в бездействии теряют.
День долгий, тягостный ленивому глупцу.
Но краткий напротив, полезный мудрецу.
Сокроемся, мой друг, и навсегда простимся
С людьми и с городом: в деревне поселимся,
Под мирной кровлею дни будем провождать:
Как сладко тишину по буре нам вкушать!

1804/1805

Виктор Михайлович Гусев

Василий Павлович

Есть на энском заводе
товарищ Василий Палыч,
Уважаемая фигура,
серьезнейший гражданин.
Недаром на доску почета
имя его попало,
Недаром воспел его в прозе
проезжий писатель один.
Времени зря не теряют
руки его живые,
Молча он делает дело,
презирая пустые слова.
О нем говорят рабочие
степенные, пожилые:
— Ну, брат, Василий Павлович —
это, брат, голова! —
Газета о нем писала,
его достижениям рада.
И вот, от воздушной тряски
в пути побледнев слегка,
На самолете «Дуглас»
примчал из Москвы оператор
И снял Василия Павловича
непосредственно у станка.
А через короткое время,
в кинотеатре местном
В киножурнале показывали
несколько сцен про него.
Был скромен Василий Палыч,
но все-таки, знаете, лестно
Вдруг на экране театра
увидеть себя самого.
Вышел он из столовой
шагом уверенным, скорым,
Направился к кинотеатру,
но вдруг, — о, позор и стыд!
На этот сеанс вечерний
бездушные контролеры
Его, Василия Павловича,
не захотели пустить.
— В чем дело? — вскричал он гневно.
К чему такие мучения?
Мною заплачены деньги,
куплен законный билет.
— Увы, — контролеры сказали,—
на эти сеансы вечерние
Не допускаются дети
моложе шестнадцати лет.
Ему же было — пятнадцать,
к тому же еще не полных.
А видом он был невзрачен,
четырнадцати не дашь,
Этакий худенький мальчик.
В средней школе, я помню,
У нас таких называли
попросту: карандаш!
И оттого ли, что серые
глаза его загрустили,
Или узнав, что он хочет
себя самого посмотреть,
Но контролеры смягчились
и в зал его пропустили.
Он сел, — и с экрана грянула
военных мелодий медь.
Глядел на себя мальчишка,
глядел задумчивым взором,
До слез ему захотелось,
чтобы вот этот журнал
Где-нибудь там, на фронте,
увидел отец, о котором
Вот уже восемь месяцев
он ничего не знал.
Глядел на экран мальчишка,
нахохлившийся, упрямый,
Какой-то комок непослушный
грудь ему распирал.
Нет, никогда не увидит
его на экране мама,
Убитая бомбой немецкой
по дороге сюда, на Урал.
И все ему вдруг показалось
диковинной, страшной сказкой,
В которой смешался с кровью
недавнего детства снег.
И стал в этот миг ребенком,
маленьким мальчиком Васькой
Товарищ Василий Павлович,
уважаемый человек.
Так ему захотелось
материнскую слышать песню,
Прижаться к кому-то родному
и, может, всплакнуть и сказать,
Что батька не пишет долго,
что в общежитье тесно,
Что вот ему бельишко
некому постирать.
Но свет загорелся в зале,
волшебная тень пропала,
Вновь на мгновение белым
стал экран и пустым.
— Ну как, на себя поглядели,
товарищ Василий Палыч? —
Сказал контролер, тот самый,
что сперва его не пустил.
Поднялся Василий Палыч,
спокойным и твердым шагом,
Как подобает, на улицу
вышел, спокоен вполне.
Побегал с толпой ребятишек
по кустикам, по оврагам.
Лег — и отца, и сражение
видел всю ночь во сне.
И повторял его имя
мальчишескими губами…
Вставал над Уралом погожий,
солнечный, светлый денек.
Отец его в это утро
сражался в низовьях Кубани
И думал: где его мальчик,
где Васька его, сынок?
Отца разлучила с сыном
фашистская сила злая,
Лежал он в степи казачьей
под ливнем кубанским косым,
Сжимал рукой автомат он,
оружье свое, не зная,
Что автомат ему сделал
в тылу, на Урале, — сын.

Гавриил Романович Державин

Победа красоты

Как храм ареопаг Палладе
Нептуна презря, посвятил,
Притек к афинской лев ограде
И ревом городу грозил.

Она копья непобедима
Ко ополченью не взяла,
Противу льва неукротима
С Олимпа Геву призвала.

Пошла — и под оливой стала,
Блистая легкою броней;
Младую Нимфу обнимала,
Сидящую в тени ветвей.

Лев шел — и под его стопою
Приморский влажный брег дрожал;
Но, встретясь вдруг со красотою,
Как солнцем пораженный, стал.

Вздыхал и пал к ногам лев сильный,
Прелестну руку лобызал,
И чувства кроткия, умильны
В сверкающих очах являл.

Стыдлива дева улыбалась,
На молодого льва смотря;
Кудрявой гривой забавлялась
Сего звериного царя.

Минерва мудрая познала
Его родящуюся страсть,
Цветочной цепью привязала
И отдала любви во власть.

Не раз потом уже случалось,
Что ум смирял и ярость львов;
Красою мужество сражалось,
И побеждала все — любовь.

1796

Орлы и львы соединились,
Героев храбрых полк возрос,
С громами громы помирились,
Поцеловался с Шведом Росс.
Сияньем, Север, украшайся,
Блистай, Петров и Карлов дом;
Екатерина, утешайся
Сим славным рук твоих плодом.

Гряди, монарх, на высоту,
Как солнце, в брачный твой чертог;
Являй народам красоту
В лучах любви твоей, как бог!
Сияньем, Север, украшайся,
Блистай, Петров и Карлов дом;
Екатерина, утешайся
Сим славным рук твоим плодом.

Младая, нежная царевна!
Пленив красой твоей царя,
Взаимно вечно будь им пленна,
Цвети, как роза, как заря.
Сияньем, Север, украшайся,
Блистай, Петров и Карлов дом;
Екатерина, утешайся
Сим славным рук твоих плодом.

Родители любезны, нежны!
Что ваши чувствуют сердца?
В усердьи льем мы токи слезны,
А ваша радость без конца.
Сияньем, Север, украшайся,
Блистай, Петров и Карлов дом;
Екатерина, утешайся
Сим славным рук твоих плодом!

Да будет ввек благословенна
Порфироносная чета,
В России, в Швеций насажденна
Премудрость, храбрость, красота!
Сияньем, Север, украшайся,
Блистай, Петров и Карлов дом;
Екатерина, утешайся
Сим славным рук твоих плодом.

Хор для польского
на тот же случай.
Связаны цветов цепями
Нежно-милая чета,
Увенчанныя лучами
Младость, бодрость, красота!
Утешайтесь лучшим счастьем
Быть любимым и любить.

Ваше вечное согласье
Вам подаст веселы дни,
Насадит народам счастье
Мира сладкого в тени.
Утешайтесь лучшим счастьем
Людям счастие творить.

Зрите, как на вас два царства
Улыбаючись глядят:
Дружества чрез вас и братства,
Блага общего хотят.
Утешайтесь лучшим счастьем
Матерью, отцом прослыть.

Посмотрите, как огнями
Север весь торжеств горит,
Любопытными очами
Вся на вас Европа зрит.
Утешайтесь лучшим счастьем
Добродетели хранить.

Разговор Русского с Шведом
во время бытия графа де-Гага в Петербурге.
Швед.
В народном сборище толиком,
Как двор ваш пышностью блистал
И оказал нам столько чести,
Где ваш Сенат стоял?

Русский.
В своем был месте, —
Стоял он при Петре Великом.

Швед.
Да где ж, у трона впереди, иль назади?

Русский.
Совсем не там, — на площади.

Что есть гармония во устроеньи мира?
Пространство, высота, сиянье, звук и чин.
Не то ли и чертог, воздвигнутый для пира,
Для зрелища картин?
В твоем, о Безбородко, доме
Я в солнцах весь стоял в приятном сердцу громе.

Ты скрыл величество; но видим и в ночи
Светила северна сияющи лучи:
Теки на высоту свой блеск соединить
С прекраснейшей из звезд, — чтоб смертным счастье лить.

Жан Батист Расин

Рассказ Терамена

Едва мы за собой оставили Трезен,
На колеснице он, быв стражей окруженный,
Стопами тихими уныло провожденный,
Задумчиво сидя, к Мецене путь склонял
И пущенных из рук возжей не напрягал.
Прекрасные кони, быв прежде горделивы,
По голосу его и кротки и ретивы,
Шли преклонив главы и туском их очей
Казались сходны с ним печалию своей.
Тут вдруг ужасный шум сквозь моря влагу бурну
Восстал и возмутил всю тишину лазурну,
Стон, гулами из недр подземных отразясь,
Вкруг глухо отвечал на волн ревущих глас;
Проник нам мраз сердца, застыла кровь сим дивом,
У сметливых коней восстали гривы дыбом;
Из черных бездн тогда средь бледна лона волн,
Поднявшися, восстал огромный водный холм,
Пред ним бегущий вал скача, плеща стремился
И в пенистых клубах в нем чудный зверь явился!
Широкое чело, рогастое грозит,
Как медна, чешуя блестя на нем горит, -
Подводный был то вол, или дракон ужасный, -
Крутя, горбя хребет и ошиб вьющий страшный
Завыл, - и со брегов вдруг огласился вой;
Померкли небеса его зря под собой,
Земля содрогнулась, весь воздух заразился,
Принесший вал его вспять с ревом откатился;
Бежало в страхе все, не смея против стать,
И всяк искал себя в ближайшем храме спасть;
Но только Ипполит, достойный сын героя,
Коней остановя, как бы среди покоя,
Берет свое копье, к чудовищу летит
И в чреве язву им широкую творит,
Страшилище с копья вспрянув остервенело;
Но падши под коней трепещущи ревело,
Каталось по песку зев рьяный разверзав,
Рыгало кровь и дым и пламенем дыхав,
Коней страшило, жгло. - Тут кони обуяли
И в первый раз еще внимать его престали,
Не слушают, летят, сталь в зубы закуся,
Кровь с пеной с бразд лиют чрез все его неся,
И даже говорят, что в страшном сем расскаке
Бог некий их чрева бодал во пыльном мраке,
С размаху врынулась упряжка между скал,
Ось хряснула сломясь, - и твой бесстрашный пал
Со колесницы сын, ее зря раздробленной,
Помчался вслед коней возжами заплетенной.
Прости мне, государь, мой плач! - Сей страшный вид
По гроб мой жалости слез токи источит!
Сам видел, государь, - иначе б не поверил -
Твой влекся сын копьми, которых он лелеил;
Хотел остановить; но гласом их пужал,
Поколь сам кровью весь облившись трупом стал.
Стенаньми нашими окрестность оглашалась;
Но ярость конская отнюдь не уменьшалась. -
Остановилися уж сами близ гробниц,
Где древних прах царей почиет и цариц -
Бегу туда, воплю, - и стража вся за мною,
Истекша кровь струей вела нас за собою,
Покрыты камни ей, обвит власами терн,
По коему он был порывисто влечен. -
Пришед его зову. - Он длань простря мне бледну
Открыл полмертвый взор и ниспустил дух в бездну,
Сказав: "Безвинно рок мои отемлет дни. -
Арисию по мне, любезный друг, храни. -
И выдет мой отец когда из заблужденья,
К сыновней злой судьбе окажет сожаленья,
Проси печальну тень спокоил чтоб мою,
Ко пленнице явил щедроту бы свою
И ей бы возвратил ..." При сих словах мгновенно
Оставил нам герой лишь тело обагренно, -
Печальнейший предмет свирепости богов, -
Кого бы не познал и самый взор отцов.

Гавриил Романович Державин

Письмо к супругу в Новый 1780 год

Двенадцать почти лет, дражайший мой супруг,
Как страстным пламенем к тебе возжжен мой дух, —
Двенадцать почти лет, как я тобой плененна.
И всякий день и час в тебя я вновь влюбленна;
Ho что я говорю — двенадцать только лет?
Hе с самых ли тех пор, как я узнала свет,
Hе с самых ли пелен, со дня как я родилась,
В супруги я тебе судьбой определилась?
Конечно, это так! Едва я стала жить,
Уж мне назначено тебя было любить;
Лишь чувства нежныя развертываться стали,
Желания мои лишь счастия взалкали,
Уж некий тайный глас в груди моей вещал,
Любовником тебя, супругом называл!
Hе знала я тебя, но я тебя искала;
Hе зрела я тебя, но зреть тебя желала.
Вообразя красы вселенныя мечтой,
Творила из красот я милый образ твой
И, будучи всегда уж оным наполненна,
Hе ведавши тебя, была в тебя влюбленна.
Средь пышностей двора, среди его богатств,
Средь прелестей его, среди его приятств,
Средь множества мущин прекрасных, знаменитных,
Цветущих младостью, умами отменитых,
При счастьи моего и знатности отца,
Блистаючи везде и побеждаючи сердца,
При случаях, как все, мне все любовь вдыхало,
Душе моей тебя, тебя не доставало.
Никто не силен был то сердце победить,
Которое тебя готовилось любить.
Ни чьи достоинства, к пленению удобны,
С супругом мысленным мне не были подобны.
Предстал лишь только ты, — как некий сильный бог,
Единым взглядом мне ты чувства все возжог!
Супруга моего, которого искала,
В речах твоих, в чертах, в поступках я узнала,
И сердце нежное сказало : «это он!»
Рассудок не велел приять любви закон:
Hе воспротивилась всесильной я судьбине.
Ты руку мою взял, ты любишь мя доныне!
О, коль я счастлива, любезный мой, тобой!
Завиден всем женам, я мышлю, жребий мой!
К тебе единому любовию возжженна,
К единому тебе всем чувством прилепленна,
В улыбке, в радости, в восторгах, вне себя,
Hе насыщаючись смотреньем на тебя,
Я мышлю иногда, возле тебя седяща,
Весь разум мой к тебе, всю душу устремяща:
Ах! еслиб не было угодно то судьбе,
Чтоб сопряженной быть на вечность мне тебе;
Когда бы счастие тебя не украшало
И блеску титлами тебе не приобщало;
Когда бы в участи ты самой низкой был,
В непроницательном когда б ты мраке жил,
А я бы, зрев тебя, твое бы сердце знала,
К другому б, не к тебе, любовию сгарала,
Hе знала б истинных достоинств оценить,
Hе добродетель бы должна была любить, —
Какого б счастия на свете я лишилась!
В порочной пышности презренна б находилась!
А ты, всех благ моих и радостей творец,
Супруг дражайший мой, любовник, друг, отец…
О! соберитесь все вы, имена священны:
В одно название вы мной совокупленны,
Да страсти я моей, любви моей равно,
Из всех ему имян соделаю одно:
Любезный мой супруг! … ты знаешь то конечно
Как любят матери детей своих сердечно;
Чего ж в сей новый год я пожелаю им?
Да могут следовать ввек по стезям твоим!
Какого блага им хощу, да наградятся?
Лишь в добродетели умеют пусть влюбляться.
В седой коль старости в них выше человек:
Укрась еще ты свой, укрась ты ими век!

1780

Ольга Берггольц

В доме Павлова

В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.

До сумерек — до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.

Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.

Давным-давно мечтала я о том —
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом — совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.

Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»

О да, как вздох — как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.

И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.

Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.

Кто ж там живет
и как живет — в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить — зачем пришла сюда?

Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.

«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я — поэт». —
«Нездешняя?» —
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.

И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.

Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю — вон, уже кипит.
А это — внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша — под Японией…» Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, — как моя.

Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»

И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, —
о парусе, белеющем в степях.

Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…

Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, — томила теснота.

И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, — герой,
жильцы уже мечтали — переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.

С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге — узкая стрела.

«А к нам недавно немки прилетали, —
сказала тихо женщина одна, —
подарок привозили — планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»

«И я пойду взглянуть на эти звезды, —
промолвил, брови хмуря, инвалид.—
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».

И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я — с Карповской… А Дон-то как ударит!
И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»

И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…

Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.

…А дом — он будет памятником.
Знамя —
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя —
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…

Стефан Цвейг

Смертный миг

Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стенам каземата грозно
Призраки-тени заплясали.
Длинный и темный ход,
Темным и длинным ходом—вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет—на колесах гроб,
И в гроб его кто-то втолкнул.
Девять бледных, суровых
Спутников—тут же, в ряд;
Все в оковах,
Опущен взгляд.
Каждый молчит —
Знает, куда их карета мчит,
Знает, что в повороте колес
Жизни и смерти вопрос.
Стоп!
Щелкнула дверь, распахнулся гроб.
Цепью в ограду вошли,
И перед взорами их—глухой,
Заспанно-тусклый угол земли.
С четырех сторон
В грязной изморози дома
Обступили площадь, где снег и тьма.
Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом —
Ледяной, кровавый рассвет.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам—расстрел,
Смерть!
Этим словом все сражены,
В ледяное зеркало тишины
Бьет оно
Тяжким камнем, слепо, в упор,
И потом
Отзвук падает глухо, темно
В морозную тишь, на дно.
Как во сне
Все, что кругом происходит.
Ясно одно—неизбежна смерть.
Подошли, накидывают без слов
Белый саван—смертный покров.
Спутникам слово прощанья,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятью приник,
Что священник подносит в немом молчанье.
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам, поставленным рядом.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою,
И тогда—он знает: в последний раз!
Перед тем, как облечься тьмою,
Обращается взор к клочку земли,
Что маячит смутно вдали:
Отсвет сиянья,
Утра священный восход…
Острого счастья хлынула к сердцу волна…
И, как черная ночь, на глазах пелена.
Но за повязкой
Кровь заструилась, кипит многоцветною сказкой.
Взмыла потоком кровь,
Вновь рождая, и вновь
Образы жизни.
Он сознает:
Все, что погибло, что было,
Миг этот с горькою силой
Воссоздает.
Вся жизнь его, как немой укор,
Возникает вновь, струясь в крови:
Бледное детство, в оковах сна,
Мать и отец, и брат, и жена,
Три крохи дружбы, две крохи любви,
Исканье славы, и позор, позор.
И дальше, дальше огненный пыл
Погибшую юность струит вдоль жил.
Вся жизнь прошла перед ним, пролетела,
Вплоть до минуты,
Когда он стал у столба, опутан.
И у предела
Тяжкая мгла
Облаком душу заволокла.
Миг, —
Чудится, кто-то сквозь боль и тьму
Медленным шагом идет к нему,
Ближе, все ближе… приник,
Чудится, руку на сердце ему кладет,
Сердце слабеет… слабеет… вот-вот замрет, —
Миг,—и на сердце уж нет руки.
И солдаты
Стали напротив, в один ослепительный ряд…
Подняты ружья… щелкнули звонко курки…
Дробь барабана, раскаты…
Дряхлость тысячелетий таит этот миг.
И неожиданно крик:
Стой!
С белым листком
Адютант выходит вперед,
Голос четкий и зычный
Тишину могильную рвет:
Государь в милосердье своем
Безграничном
Отменить изволил расстрел,
Приговор смягчить повелел.
Слово
Странно звучит, и нет в нем смысла живого,
Но вот
В жилах кровь начинает снова алеть,
Ринулась ввысь и тихо-тихо запела.
Смерть
Нехотя покидает тело,
И глаза, повязку еще храня,
Ощущают отсвет вечного дня.
Потом
Веревки распутываются палачом,
Повязку белую чьи-то руки
С висков, пламенеющих от муки,
Сдирают, как с березы пленку коры,
И взор, возникнув вновь из могилы,
Неловкий еще, неверный, хилый,
Готов с иною, с новою силой
Былые прозреть миры.
И он
Видит: там, за дальней чертой,
Разгорается купол золотой
И пылает, весь озарен.
Дымной встают грядою
Туманы, словно влача
Мрак и тлен земли за собою,
И тают в легких лучах,
И звуками полнится глубь мировая,
Сливая
Их в один многотысячный хор.
И впервые внятен ему,
Сквозь глухую земную тьму,
Единый, пламенный звук
Неизбывных человеческих мук.
Он слышит голоса забитых судьбою,
Женщин, безответно себя отдавших,
Девушек, посмеявшихся над собою,
Одиноких, улыбки не знавших,
Слышит гневные жалобы оскорбленных,
Беспомощное детское рыданье,
Тихий вопль обманно-совращенных,
Слышит всех, кому ведомо страданье,
Всех отверженных, темных, павших,
Не снискавших
Мученического венца и сиянья.
Слышит всех, слышит их голоса,
Как они к отверстым небесам
Вопиют в извечно-жалостном хоре.
И он сам
В этот миг единственный сознает,
Что возносят ввысь только боль и горе,
А земное счастье—гнетет.
И дальше, и дальше ширится в небе свет.
Выше и выше
Голоса возносят
Скорбь, и ужас, и грех;
И он знает: небо услышит
Всех, без изятия всех,
Кто его милосердья просит.
Над несчастным
Небо суда не творит,
Пламенем ясным
Вечная благость чертог его озарит.
Близятся последние сроки,
Боль претворится в свет и счастье в боль для того,
Кто, пройдя через смерть, иной и глубокой,
Скорбно-рожденной жизни обрел торжество.
И он
Падает, словно мечом сражен.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах проступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло,
Ибо лишь с тех пор,
Как со смертью встретился смертный взор,
Радость жизни—вновь совершенна.
Наскоро освобождают от пут.
И тут
Как-то разом потухает лицо.
Всех
В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.

Иван Иванович Варакин

Русская правда в царствование императора Павла

Правду ныне на престоле
Видит север из-за гор.
Работая мужик в поле,
К ней возводит весел взор.
«Царствуй, истина святая! —
Он всем сердцем вопиет:
Царствуй, нам себя являя,
Царсвуй тысящи ты лет!

Долго мрачные туманы
Сокрывали тя от глаз;
Бушевали тучи рьяны
Над Уралом здесь у нас;
Но как скоро появились
Твои светлые лучи,
Все страшилища сокрылись,
Видим солнышко в ночи!

Усмирели хлебоеды,
Перестали нас зорить
И на пышные обеды
Душ по тысяще валить.
Не до зайцев, не до балов,
Не до карточной игры;
Гонят наших обедалов
Под военные шатры».

О, как сердце заиграло
В простодушном мужике:
«Дай покину свое рало!
И взыграю на гудке…
Слушай вся теперь вселенна,
К нам на север оглянись
И, коль хочешь быть блаженна,
Правде нашей помолись.

Я, не басней обольщая,
Начинаю к тебе речь;
Не природу возмущая --
Не велю рекам вверьх течь,
Не сдвигаю лес с кореньем,
Не гоню зверей в стада;
Кто так бредит с увереньем,
Тот краснеет от стыда.

Мне не сведомы Орфеи,
Не знаком и Амфион;
Все их басни и затеи --
Был пустой лишь дудки звон;
Но прошу, послушай слова
Деревенска простяка;
Вот порукой — мать дуброва!
Не скажу я пустяка.

Видишь, солнце как сияет
Над деревнею у нас.
Видишь, как река играет,
В дальние страны катясь;
Видишь злачные долины
И цветущие луга:
Они полны все скотины,
Полны песней пастуха.

А овечки как резвятся
На зеленом бережку!
Наши детки веселятся
Меж цветами во кружку, --
Что ж их ныне восхищает?
Что так много веселит?
Слышишь! эхо отвещает:
Правда миром нас дарит!

Мир к нам сладкий возвратился,
Мир блаженством всех снабдил,
Мир с природой содружился,
Мир меж нами опочил!
Начались златые годы
В царстве северном у нас!
Веселитеся, народы!
Правда назидает вас.

Но взгляни еще направо —
Наши нивы как цветут:
Ровно золото кудряво,
Класы полные растут…
Здесь горошек, там пшеница,
Ячмень, греча и бобы;
Тут детина, там девица
Собирают их в снопы.

Будет чем и поделиться
Нам с соседней стороной,
Коль не станет нарогтиться
Потревожить наш покой.
Полно — что нам до жеманства!
Что до гордости чужой!
Плюем мы на обаянства,
Попирая все ногой.

Не одни вить мизантропы
Живут нашим добрецом;
Часть большая всей Европы
У нас ходит за купцом;
От нас соболи, лисицы,
В других царствах коих нет!
Горностаи и куницы
Дают шубы на весь свет.

Ну, скажи, магометанец!
В чей ты кунтыш наряжен?
Краснобай, этот британец,
Чьею сталью обложен?
Все российские доброты!
А без них бы вы куда?
Ваши крепости и флоты
Были б жидки как вода.

Кто ж еще доволен нами?
Кто снабден нашим добром?
Там — за небом, за морями,
Там — где солнцев ранний дом,
Где китайцы, иль манжуры,
Горьку воду свою пьют,
Нагрузив зверями фуры,
Нам спасибо все дают.

А индейцы, персиане,
Разве незнакомы нам?
Загляни лишь к Астрахане,
Сколько их увидишь там!
Все спокойно куплю деют,
И пускаясь за моря,
Все в сердцах своих имеют
Доблесть нашего царя!»

Еще было петь
Мужик хотел —
Стал гром греметь,
И дождь пошел.

От вас, перуны,
Ослабли струны!
Пойду сушить
И пиво пить!