(И. И. Маслову).
Что ты жадно глядишь на дорогу
В стороне от веселых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу —
Все лицо твое вспыхнуло вдруг.
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?..
На тебя, подбоченясь красиво,
Загляделся проезжий корнет.
На тебя заглядеться не диво,
Полюбить тебя всякий не прочь:
Вьется алая лента игриво
В волосах твоих, черных как ночь;
Сквозь румянец щеки твоей смуглой
Пробивается легкий пушок,
Из-под брови твоей полукруглой
Смотрит бойко лукавый глазок.
Взгляд один чернобровой дикарки,
Полный чар, зажигающих кровь,
Старика разорит на подарки,
В сердце юноши кинет любовь.
Поживешь и попразднуешь вволю,
Будет жизнь и полна и легка…
Да не то тебе пало на долю:
За неряху пойдешь мужика.
Завязавши под мышки передник,
Перетянешь уродливо грудь,
Будет бить тебя муж-привередник
И свекровь в три погибели гнуть.
От работы и черной и трудной
Отцветешь, не успевши расцвесть,
Погрузишься ты в сон непробудный,
Будешь нянчить, работать и есть.
И в лице твоем, полном движенья,
Полном жизни, — появится вдруг
Выраженье тупого терпенья
И бессмысленный, вечный испуг.
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдешь ты тяжелый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Не гляди же с тоской на дорогу
И за тройкой вослед не спеши,
И тоскливую в сердце тревогу
Поскорей навсегда заглуши!
Не нагнать тебе бешеной тройки:
Кони крепки, и сыты, и бойки, —
И ямщик под хмельком, и к другой
Мчится вихрем корнет молодой…
Помню я вечер весенний,
Розовый блеск облаков;
Запах душистой сирени,
Светлые стекла прудов.
Яблонь расцветших вершины,
Группы черемух и лип
И, вдоль широкой равнины,
Сада причудливый вид.
Помню: близ липы склоненной,
В платьице белом своем,
Ты на скамейке зеленой
Рядом сидела с отцом;
Ярким пурпуровым блеском
Солнца вас луч обливал,
И на лице твоем детской
Нежный румянец играл.
Помню твой смех серебристый,
Звонкий, живой голосок,
Ямочки щек и душистый,
Свежий по кудрям венок.
Как в эту пору сияла
Радость в очах у тебя!
Что за миры создавала
В будущем ты для себя!
Дни и года миновали;
Детство твое протекло.
Вдруг ты узнала печали,
Слезы и бедности зло.
Из дому вас беспощадно
Выгнал за долг ростовщик;
С горя, в тоске безотрадной,
Умер отец твой старик.
Стала ты жить сиротою,
Горечь забот узнавать,
Молча, под кровлей чужою,
Ночи одна работать.
Так я расстался с тобою…
Но через год, при реке
Встретилась снова со мною
Ты в небольшом городке.
День уж к закату склонялся;
Шумом разлившихся вод,
Берег покрыв, любовался
Праздный, беспечный народ.
Помню: в роскошном наряде
Рядом с мужчиной ты шла;
Тайная злость в твоем взгляде
Слишком заметна была.
Помню: в толпе разнородной
Ты замечала не раз
Отзыв насмешки холодной,
Звуки двусмысленных фраз.
И на лице твоем грустном
Вдруг выступала тогда,
Горьким рожденная чувством,
Яркая краска стыда.
Было сознаться мне больно,
Кто с тобой рядом идет,
И я подумал невольно,
Что впереди тебя ждет.
Пусть певичка смешна и жеманна,
Пусть манерны у песни слова, —
В полуночном чаду ресторана
Так блаженно плывет голова.
Винограда тяжелые гроздья
Превратились в густое вино,
И теперь по артериям бродит,
Колобродит, бунтует оно.
А за маленьким столиком рядом
Трое бывших окопных солдат
Невеселым хмелеющим взглядом
На оркестр и певичку глядят.
Я, наверное, их понимаю:
Ветераны остались одни —
В том победном ликующем мае,
В том проклятом июне они…
А смешная певичка тем часом
Продолжает шептать о весне,
А парнишка в потертых техасах
Чуть не сверстницу видит во мне!
В этом спутник мой искренен вроде,
Лестно мне и немного смешно.
По артериям весело бродит,
Колобродит густое вино.
А за маленьким столиком рядом
Двое бывших окопных солдат
Немигающим пристальным взглядом
За товарищем вставшим следят.
Ну, а тот у застывшей певицы
Отодвинул молчком микрофон,
И, гранатой, в блаженные лица
Бросил песню забытую он —
О кострах на снегу, о шинели
Да о тех, кто назад не пришел…
И глаза за глазами трезвели,
И смолкал вслед за столиком стол.
Замер смех, и не хлопали пробки.
Тут оркестр очнулся, и вот
Поначалу чуть слышно и робко
Подхватил эту песню фагот,
Поддержал его голос кларнета,
Осторожно вступил контрабас…
Ах, нехитрая песенка эта,
Почему будоражишь ты нас?
Почему стали строгими парни
И никто уже больше не пьян?..
Не без горечи вспомнил ударник,
Что ведь, в сущности, он — барабан,
Тот, кто резкою дробью в атаку
Поднимает залегших бойцов.
Кто-то в зале беззвучно заплакал,
Закрывая салфеткой лицо.
И певица в ту песню вступила,
И уже не казалась смешной…
Ах, какая же все-таки сила
Скрыта в тех, кто испытан войной!
Вот мелодия, вздрогнув, погасла,
Словно чистая вспышка огня.
Знаешь, парень в модерных техасах,
Эта песенка и про меня.
Ты — грядущим, я прошлым богата,
Юность — юным, дружок, наше — нам.
Сердце тянется к этим солдатам,
К их осколкам и к их орденам.
«Сладко мне твоей сестрою,
Милый рыцарь, быть;
Но любовию иною
Не могу любить:
При разлуке, при свиданье
Сердце в тишине —
И любви твоей страданье
Непонятно мне».
Он глядит с немой печалью —
Участь решена:
Руку сжал ей; крепкой сталью
Грудь обложена;
Звонкий рог созвал дружину;
Все уж на конях;
И помчались в Палестину,
Крест на раменах.
Уж в толпе врагов сверкают
Грозно шлемы их;
Уж отвагой изумляют
Чуждых и своих.
Тоггенбург лишь выйдет к бою:
Сарацин бежит…
Но душа в нем всё тоскою
Прежнею болит.
Год прошел без утоленья…
Нет уж сил страдать;
Не найти ему забвенья —
И покинул рать.
Зрит корабль — шумят ветрилы,
Бьет в корму волна —
Сел и поплыл в край тот милый,
Где цветет она.
Но стучится к ней напрасно
В двери пилигрим;
Ах, они с молвой ужасной
Отперлись пред ним:
«Узы вечного обета
Приняла она;
И, погибшая для света,
Богу отдана».
Пышны праотцев палаты
Бросить он спешит;
Навсегда покинул латы;
Конь навек забыт;
Власяной покрыт одеждой
Инок в цвете лет,
Не украшенный надеждой
Он оставил свет.
И в убогой келье скрылся
Близ долины той,
Где меж темных лип светился
Монастырь святой:
Там — сияло ль утро ясно,
Вечер ли темнел —
В ожиданье, с мукой страстной,
Он один сидел.
И душе его унылой
Счастье там одно:
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно,
Чтоб прекрасная явилась,
Чтоб от вышины
В тихий дол лицом склонилась,
Ангел тишины.
И, дождавшися, на ложе
Простирался он;
И надежда: завтра то же!
Услаждала сон.
Время годы уводило…
Для него ж одно:
Ждать, как ждал он, чтоб у милой
Стукнуло окно;
Чтоб прекрасная явилась;
Чтоб от вышины
В тихий дол лицом склонилась,
Ангел тишины.
Раз — туманно утро было —
Мертв он там сидел,
Бледен ликом, и уныло
На окно глядел.
В окнах, занавешенных сетью мокрой пыли,
Темный профиль женщины наклонился вниз.
Серые прохожие усердно проносили
Груз вечерних сплетен, усталых стертых лиц.
Прямо перед окнами — светлый и упорный —
Каждому прохожему бросал лучи фонарь.
И в дождливой сети — не белой, не черной —
Каждый скрывался — не молод и не стар.
Были как виденья неживой столицы —
Случайно, нечаянно вступающие в луч.
Исчезали спины, возникали лица,
Робкие, покорные унынью низких туч.
И — нежданно резко — раздались проклятья,
Будто рассекая полосу дождя:
С головой открытой — кто-то в красном платье
Поднимал на воздух малое дитя…
Светлый и упорный, луч упал бессменный —
И мгновенно женщина, ночных веселий дочь,
Бешено ударилась головой о стену,
С криком исступленья, уронив ребенка в ночь…
И столпились серые виденья мокрой скуки.
Кто-то громко ахал, качая головой.
А она лежала на спине, раскинув руки,
В грязно-красном платье, на кровавой мостовой.
Но из глаз открытых — взор упорно-дерзкий
Все искал кого-то в верхних этажах…
И нашел — и встретился в окне у занавески
С взором темной женщины в узорных кружевах.
Встретились и замерли в беззвучном вопле взоры,
И мгновенье длилось… Улица ждала…
Но через мгновенье наверху упали шторы,
А внизу — в глазах открытых — сила умерла…
Умерла — и вновь в дождливой сети тонкой
Зычные, нестройные звучали голоса.
Кто-то поднял на́ руки кричащего ребенка
И, крестясь, украдкой утирал глаза…
Но вверху сомнительно молчали стекла окон.
Плотно-белый занавес пустел в сетях дождя.
Кто-то гладил бережно ребенку мокрый локон.
Уходил тихонько. И плакал, уходя.
Посланником от наших добрых русских
Я выбран, чтоб — в цветах благоуханных
Полудня — вам, благословенной гостье
Из севера, привет их передать.
Благодарю соотчичей моих
За этот выбор; он глубоко мне
По сердцу; весело на чуже мне
Пред дочерью Царя России нашей,
Мне, устарелому ее поэту,
Сказать за них и за себя, что мы
Свою царевну здесь встречаем с тою
Любовию, какая согревает
Так душу нам, когда мы помышляем
О нашем славном, мирном и могучем
Отечестве и о его великом
Царе. В живых цветах здесь подношу я
Вам, русская великая княгиня,
Встречальный русский наш привет. А сам
С растроганной душою (после долгой
С отечеством разлуки) вам смотрю
В лицо, столь мне знакомое, которым
От колыбели вашей до цветущих
Лет милой младости, день за день, я
Так любовался. Там, в царевом доме,
В его семье, под тайным обаяньем
Той Прелести, которая была
Мне и поэзией и сердца идеалом,
Как быстро для меня промчались годы!
Но жизнь из светлого того предела
Перевела меня в уединенный
Приют семейный, далеко от шума
Мирского. И со мною на просторе
Там милое минувшее мое,
В воспоминании дружася с настоящим,
В отечество чужбину превращая,
Всегда присутственною невидимкой
Спокойно жило. Но теперь внезапно,
Здесь в очарованном явленье вашем,
Оно лицом к лицу передо мною
Явилось вновь, прекрасное, каким
Бывало некогда. В час добрый! Я,
Им вдохновенный, за себя, за всех
Здесь собранных Царя любящих русских
И за мою жену с двумя моими
Детьми молитву приношу к святому
Хранившему ваш путь далекий Богу,
Чтоб до конца его Он сохранил,
Чтоб с вашего страдающего сердца
Отеческой рукой тревоги сгладил
И чтоб, при радостном на Русь святую
Моем возврате, я Царю и царству
Мог весть сказать, что Божьей благодатью
Вам все то спасено, в чем ваше сердце
Свои сокровища земные заключило.
Как здесь прекрасно, на морском
просторе,
на новом, осиянном берегу
Но я видала все, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу
В тех молчаливых глубочайших
недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.
Этот лес посажен был при нас, —
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
— Море будет здесь. Леса — снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с ко’мом, —
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить), —
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник — жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне, —
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ — так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
— Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела, —
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул —
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.
Когда мы вдвоем
Я не помню, не помню, не помню о том, на каком
мы находимся свете.
Всяк на своем. Но я не боюсь измениться в лице,
Измениться в твоем бесконечно прекрасном лице.
Мы редко поем.
Мы редко поем, но когда мы поем, подымается ветер
И дразнит крылом. Я уже на крыльце.
Хоть смерть меня смерь,
Да хоть держись меня жизнь,
Я позвал сюда Гром — вышли смута, апрель и гроза.
Ты только поверь,
Если нам тяжело — не могло быть иначе,
Тогда почему, почему кто-то плачет?
Оставь воду цветам. Возьми мои глаза.
Поверь — и поймешь,
Как мне трудно раздеться,
Когда тебя нет, когда некуда, некуда, некуда деться.
Поверь — и поймешь,
То, что я никогда,
Никогда уже не смогу наглядеться туда,
Где мы, где мы могли бы согреться,
Когда будет осень,
И осень гвоздями вколотит нас в дрожь.
Пойми — ты простишь
Если ветреной ночью я снова сорвусь с ума,
Побегу по бумаге я.
Этот путь длиною в строку, да строка коротка.
Строка коротка.
Ты же любишь сама,
Когда губы огнем лижет магия,
Когда губы огнем лижет магия языка.
Прости — и возьмешь,
И возьмешь на ладонь мой огонь
И все то, в чем я странно замешан.
Замешано густо. Раз так, я как раз и люблю.
Вольно кобелю.
Да рубил бы я сук,
Я рубил бы всех сук, на которых повешен.
Но чем больше срублю, тем сильней затяну петлю.
Я проклят собой.
Осиновым клином — в живое. Живое, живое восстало в груди,
Все в царапинах да в бубенцах.
Имеющий душу — да дышит. Гори — не губи.
Сожженной губой я шепчу,
Что, мол, я сгоряча, я в сердцах,
А в сердцах — я да весь в сердцах,
И каждое бьется об лед, но поет — так любое бери и люби.
Бери и люби.
Не держись, моя жизнь,
Смертью после измеришь.
И я пропаду ни за грош
Потому, что и мне ближе к телу сума.
Так проще знать честь.
И мне пора,
Мне пора уходить следом песни, которой ты веришь.
Увидимся утром. Тогда ты поймешь все сама.
Я видел, как в углу подвала умирал
Больной старик, детьми покинутый своими,
Как взором гаснущим кого-то он искал,
Устами бледными шептал он чье-то имя…
Он одиноко жил, и друга не нашлось
Закрыть в предсмертный час померкнувшие очи,
И он ушел навек во мрак загробной ночи
Один с своей тоской невыплаканных слез… Я видел, как стоял мужик над полосой,
Распаханной его могучими руками,
Заколосившейся пшеницей золотой
И градом выбитой… Горючими слезами
Он не встречал своей негаданной беды:
Угрюм и даже дик был взор его унылый,
И молча он стоял, беспомощный и хилый,
Согбенный тяжестью безвыходной нужды… Я видел, как дитя единственное мать
Сама несла в гробу, — как в церкви от страданья
Она уж не могла молиться и рыдать…
Окончился обряд печальный отпеванья, —
Она была без чувств… Малютку понесли
В последний путь, — она, собрав остаток силы,
Едва могла дойти до дорогой могилы
И сыну бросить горсть последнюю земли… Я видел, как в тюрьме на дремлющую степь
Сквозь переплет окна задумчиво смотрела
Колодников толпа; и слышал я, как цепь
Нежданно в тишине на ком-то прозвенела;
И лица темные исполнились у них
Такого жгучего сознания и боли,
Что сразу понял я, что в этот самый миг
Забылись узники в мечтах о прежней воле.Я видел, как в тоске голодной протянул
Оборванный бедняк нарядной даме руку
И, милостыню взяв, в лицо ее взглянул
И замер, как стоял, не проронив ни звука…
Немая скорбь прошла, и бросил деньги прочь
С рыданием старик: в раскрашенном созданье,
Проехавшем с толпой гуляк на посмеянье,
Бедняк узнал ее — свою родную дочь!.. Я видел это всё, когда одна печаль
Роднилася с моей пытливою душою,
Когда до боли мне чего-то было жаль,
К кому-то рвался вновь я с горькою мольбою…
Я видел это всё и понял, что тоска —
Тоска моей души, исполненной желанья, —
Пред всеми этими примерами страданья
Ничтожна и мелка…
Поэзия! Нет, — ты не чадо мира;
Наш дольный мир родить тебя не мог:
Среди пучин предвечного эфира
В день творчества в тебя облекся бог:
Возникла ты до нашего начала,
Ты в семенах хаоса началась,
В великом ты «да будет» прозвучала
И в дивном «бысть» всемирно разлилась, —
И взятому под божию опеку,
Средь райских грез первых дней весны,
Ты первому явилась человеку
В лице небес, природы и жены.
От звездного нисшедшая чертога
К жильцу земли, в младенческой тиши,
Прямым была ты отраженьем бога
В его очах и в зеркале души.
Готовую нашли тебя народы.
Ты — лучший дар, алмаз в венце даров,
Сладчайший звук в симфонии природы,
Разыгранный оркестром всех миров.
Пал человек, но и в его паденьи
Все с небом ты стоишь лицом к лицу:
Созданья ты к создателю стремленье,
Живой порыв творения к творцу.
Тобою полн, смотря на мир плачевный,
На этот мир, подавленный грехом,
Поэт и царь державно-псалмопевный,
Гремел Давид пророческим стихом,
И таинством любви и искупленья
Сказалась ты всем земнородным вновь,
Когда омыть вину грехопаденья
Должна была святого агнца кровь.
Внушала ты евангелистам строфы,
Достойные учеников Христа,
Когда на мир от высоты Голгофы
Повеяло дыхание креста.
И в наши дни, Адама бедных внуков
Будя сердца, чаруя взор и слух,
Ты, водворясь в мир красок, форм и звуков,
Из дольней тьмы их исторгаешь дух
И служишь им заветной с небом связью:
В твоем огне художнику дано
Лик божества писать цветною грязью
И молнии кидать на полотно.
Скульптор, к твоей допущенный святыне,
Вдруг восстает, могуществом дыша, —
И в земляной бездушной глыбе, в глине
И мраморе горит его душа.
Ты в зодчестве возносишь камень свода
Под звездный свод — к властителю стихий
И в светлый храм грядут толпы народа,
Фронтон гласит: «Благословен грядый!»
Из уст певца течет, благовествуя,
Как колокол гудящий, твой глагол,
И царственно ты блещешь, торжествуя,
Твой скипетр — мысль, а сердце — твой престол.
Порою ты безмолвствуешь в раздумьи,
Когда кругом всемирный поднят шум;
Порой в своем пифическом безумьи
Ты видишь то, чего не видит ум.
На истину ты взором неподкупным
Устремлена, но блеск ее лучей,
Чтоб умягчить и нам явить доступным
Для заспанных, болезненных очей,
Его дробишь в своей ты чудной призме
И, радуги кидая с высоты,
В своих мечтах, в бреду, в сомнамбулизме
Возносишься до провоззренья ты.
Магнитный сон пройдет — и пробужденье
Твое, поэт, печально и темно,
И видишь ты свое произведенье,
Не помня, как оно совершено.
Алонзо де-Перец, защитник цитадели,
Герой, чьи волосы в сраженьях поседели,
И кем гордится вся кастильская земля,
Готовый жизнь отдать за честь и короля —
Обходит медленно валы и укрепленья.
Он крепость отстоит, как следует бойцу;
Со смертью свыкся он: ее в пылу сраженья
Недаром видел он всегда лицом к лицу.
Одно по временам с непобедимой силой
Смущает воина: Алонзо де-Перец
Не только гражданин, он также и отец.
Наследник имени, последний отпрыск хилый
Ствола могучего — ему на склоне лет
Дарован был. Тот миг, когда на Божий свет
Явилося дитя — был также без сомненья
Минутою, когда впервые пробужденье
И сердца своего почувствовал старик,
Бледневший каждый раз, услышав детский крик.
Ребенка своего он сам отправил в горы,
Но мавры в эту ночь, подкравшись, словно воры,
Селенья предали мечу и грабежу,
А старцев и детей беспомощных — ножу.
И вот — перед лицом опасности спокоен —
О чем украдкою вздыхает старый воин:
Печаль — в душе его, и слезы, как туман,
Собой увлажили рубцы старинных ран.
Но вдруг, сияющий кольчугой дорогою,
Весь в золоте — герольд явился под стеною
И громко возвестил, что славный Дон-Жуан
Кастильский говорить желает с дон-Алонзо.
(С душою черною и твердою, как бронза,
Иль вековой гранит, отступник дон-Жуан
Был предводителем безбожных мусульман).
Алонзо, не страшась возможности измены,
Спокойно поднялся на крепостные стены.
— Я здесь, сеньор!
— Смотри! — воскликнул ренегат.
И все увидели, что он одной рукою
Держал оружие, и мальчика — другою.
Ребенок закричал, — и, ужасом обят,
Отец узнал его.
— Открой моим дружинам!
Не то вот этот меч с твоим малюткой сыном
Покончит через миг, — и в том свидетель Бог!
Но молния в глазах Алонзо заблистала.
— Презренный, опусти обратно твой клинок:
Он недостаточно хорошего закала
Чтоб даже голову младенца им отсечь!…
И с высоты стены ему швырнул он меч.
Серьезных лиц густая волосатость
И двухпудовые свинцовые слова:
«Позитивизм», «идейная предвзятость»,
«Спецификация», «реальные права»…
Жестикулируя, бурля и споря,
Киты редакции не видят двух персон:
Поэт принес «Ночную песню моря»,
А беллетрист — «Последний детский сон».
Поэт присел на самый кончик стула
И кверх ногами развернул журнал,
А беллетрист покорно и сутуло
У подоконника на чьи-то ноги стал.
Обносят чай… Поэт взял два стакана,
А беллетрист не взял ни одного.
В волнах серьезного табачного тумана
Они уже не ищут ничего.
Вдруг беллетрист, как леопард, в поэта
Метнул глаза: «Прозаик или нет?»
Поэт и сам давно искал ответа:
«Судя по галстуку, похоже, что поэт»…
Подходит некто в сером, но по моде,
И говорит поэту: «Плач земли?..»
— «Нет, я вам дал три «Песни о восходе»».
И некто отвечает: «Не пошли!»
Поэт поник. Поэт исполнен горя:
Он думал из «Восходов» сшить штаны!
«Вот здесь еще «Ночная песня моря»,
А здесь — «Дыханье северной весны»».
— «Не надо, — отвечает некто в сером: —
У нас лежит сто весен и морей».
Душа поэта затянулась флером,
И розы превратились в сельдерей.
«Вам что?» И беллетрист скороговоркой:
«Я год назад прислал «Ее любовь»».
Ответили, пошаривши в конторке:
«Затеряна. Перепишите вновь».
— «А вот, не надо ль? — беллетрист запнулся. —
Здесь… семь листов — «Последний детский сон»
Но некто в сером круто обернулся —
В соседней комнате залаял телефон.
Чрез полчаса, придя от телефона,
Он, разумеется, беднягу не узнал
И, проходя, лишь буркнул раздраженно:
«Не принято! Ведь я уже сказал!..»
На улице сморкался дождь слюнявый.
Смеркалось… Ветер. Тусклый дальний гул.
Поэт с «Ночною песней» взял направо,
А беллетрист налево повернул.
Счастливый случай скуп и черств, как Плюшкин.
Два жемчуга опять на мостовой…
Ах, может быть, поэт был новый Пушкин,
А беллетрист был новый Лев Толстой?!
Бей, ветер, их в лицо, дуй за сорочку —
Надуй им жабу, тиф и дифтерит!
Пускай не продают души в рассрочку,
Пускай душа их без штанов парит…
На каждом веке отпечаток
Каких-нибудь причуд в чести;
Одна стареется, в задаток
Спешит другая подрасти.
Державин, веку дав заглавье,
Сказал: «Весь век стал бригадир».
Теперь заброшен на бесславье
Высокородия кумир,
И бригадирство не в помине;
Но в свой черед мы скажем ныне:
Литографирован весь мир.
Теперь кто только нос имеет
Посереди лица, тот сплошь
Его прославить не робеет,
Хотя будь нос и нехорош.
Не мудрено тут вывесть справку:
Взойти в кондитерскую лавку
Иль в лавку к Сленину — кругом
Висят бессмертья кандидаты,
Кто с шпагою, а кто с пером,
А кто и так, из малой платы.
То своекоштный кандидат,
В рядах бессмертья рекрут вольный:
На камне, взятом напрокат,
Он камень свой краеугольный
Во храме славы основал
И в лица без лица попал.
Какие личные загадки
Археологам дальних дней!
И те, чьи рожи — опечатки
В живом издании людей,
Теперь благим изобретеньем
В свет изданы вторым тисненьем,
Хотя и первое внаклад.
Тем лучше! Выдумке я рад.
В наш век народность, повсеместность,
Молва и слава дешева;
И на всемирную известность
В наш век доступнее права.
Бывало, слава — монополья
Немногих лиц, немногих дел;
Теперь мы дождались раздолья,
И славу каждый подсмотрел.
Век литографий, пароходов,
Fac sиmиlе, Записок век!
В тебе и без больших расходов
Десятерится человек.
Сосредоточилось все в мире,
Везде удобства и успех,
И жизнь, как дважды два четыре,
Задача легкая для всех.
Я рад, что мне судьбы велели
Родиться в выгодные дни,
Когда желанья ближе к цели
И тайны счастья не в тени.
Когда нет мер людским границам
И, мастерство благодаря,
Под стать неживописным лицам,
Литографирован и я.
Вы мой портрет иметь хотите,
Подарок этот в прибыль мне:
Не в памяти, так на стене
Мой образ дома утвердите.
Ценить умею эту честь
Умом и чувством непритворно
И своего лица покорно
Спешу вам экземпляр поднесть.
Мне извинительно пристрастье
К литографическим трудам,
Когда иметь я буду счастье
Быть и заочно близок к вам.
В ваш кабинет сей дар смиренный
Не много блеска принесет
И вам на ум ваш просвещенный
Высоких дум не наведет;
Он чародейством благосклонным
Не расщекотит головы,
Ни славы дымом благовонным,
Ни сладким запахом молвы.
Нет! Этот лоскуток бумажный,
Где личное мое клеймо,
Будь вам хоть акт и маловажный
Или заемное письмо
В моем воспоминанье нежном,
В желанье видеть, слышать вас,
И в уваженье, с дружбой смежном,
Когда мне в дружбе не отказ;
А что сей вексель не обманчив,
Порука вы: веселый нрав,
Ваш взор, который так приманчив,
И ум, так запросто лукав.
Все, что сказал нелицемерно,
Пусть подтвердит вам мой портрет,
И я за скрепой сердца вслед
Прибавлю: с подлинником верно.
<1828>
Я живу на Большой Пресне,
36, 2
4.
Место спокойненькое.
Тихонькое.
Ну?
Кажется — какое мне дело,
что где-то
в буре-мире
взяли и выдумали войну?
Ночь пришла.
Хорошая.
Вкрадчивая.
И чего это барышни некоторые
дрожат, пугливо поворачивая
глаза громадные, как прожекторы?
Уличные толпы к небесной влаге
припали горящими устами,
а город, вытрепав ручонки-флаги,
молится и молится красными крестами.
Простоволосая церковка бульварному
изголовью
припала, — набитый слезами куль, —
а У бульвара цветники истекают кровью,
как сердце, изодранное пальцами пуль.
Тревога жиреет и жиреет,
жрет зачерствевший разум.
Уже у Ноева оранжереи
покрылись смертельно-бледным газом!
Скажите Москве —
пускай удержится!
Не надо!
Пусть не трясется!
Через секунду
встречу я
неб самодержца, —
возьму и убью солнце!
Видите!
Флаги по небу полощет.
Вот он!
Жирен и рыж.
Красным копытом грохнув о площадь,
въезжает по трупам крыш!
Тебе,
орущему:
«Разрушу,
разрушу!»,
вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,
я,
сохранивший бесстрашную душу,
бросаю вызов!
Идите, изъеденные бессонницей,
сложите в костер лица!
Все равно!
Это нам последнее солнце —
солнце Аустерлица!
Идите, сумасшедшие, из России, Польши.
Сегодня я — Наполеон!
Я полководец и больше.
Сравните:
я и — он!
Он раз чуме приблизился троном,
смелостью смерть поправ, —
я каждый день иду к зачумленным
по тысячам русских Яфф!
Он раз, не дрогнув, стал под пули
и славится столетий сто, —
а я прошел в одном лишь июле
тысячу Аркольских мостов!
Мой крик в граните времени выбит,
и будет греметь и гремит,
оттого, что
в сердце, выжженном, как Египет,
есть тысяча тысяч пирамид!
За мной, изъеденные бессонницей!
Выше!
В костер лица!
Здравствуй,
мое предсмертное солнце,
солнце Аустерлица!
Люди!
Будет!
На солнце!
Прямо!
Солнце съежится аж!
Громче из сжатого горла храма
хрипи, похоронный марш!
Люди!
Когда канонизируете имена
погибших,
меня известней, —
помните:
еще одного убила война —
поэта с Большой Пресни! —
«Ковчег под предводительством осла —
Вот мир людей. Живите во Вселенной.
Земля — вертеп обмана, лжи и зла.
Живите красотою неизменной.
Ты, мать-земля, душе моей близка —
И далека. Люблю я смех и радость,
Но в радости моей — всегда тоска,
В тоске всегда — таинственная сладость!»
И вот он посох странника берет:
Простите, келий сумрачные своды!
Его душа, всем чуждая, живет
Теперь одним: дыханием свободы.
«Вы все рабы. Царь вашей веры — Зверь:
Я свергну трон слепой и мрачной веры.
Вы в капище: я распахну вам дверь
На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы
Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.
Мы остановим солнце Птоломея —
И вихрь миров, несметный сонм планет,
Пред нами развернется, пламенея!»
И он дерзнул на все — вплоть до небес.
Но разрушенье — жажда созиданья,
И, разрушая, жаждал он чудес —
Божественной гармонии Созданья.
Глаза сияют, дерзкая мечта
В мир откровений радостных уносит.
Лишь в истине — и цель и красота.
Но тем сильнее сердце жизни просит.
«Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,
Поющая над старой звонкой лютней!
Я мог твоим быть другом и отцом…
Но я один. Нет в мире бесприютней!
Высоко нес я стяг своей любви.
Но есть другие радости, другие:
Оледенив желания свои,
Я только твой, познание — софия!»
И вот опять он странник. И опять
Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго
Его лицо. Враги, вам не понять,
Что бог есть Свет. И он умрет за бога.
«Мир — бездна бездн. И каждый атом в нем
Проникнут богом — жизнью, красотою.
Живя и умирая, мы живем
Единою, всемирною Душою.
Ты, с лютнею! Мечты твоих очей
Не эту ль Жизнь и Радость отражали?
Ты, солнце! вы, созвездия ночей!
Вы только этой Радостью дышали».
И маленький тревожный человек
С блестящим взглядом, ярким и холодным,
Идет в огонь. «Умерший в рабский век
Бессмертием венчается — в свободном!
Я умираю — ибо так хочу.
Развей, палач, развей мой прах, презренный!
Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! —
Он мысль мою развеет по Вселенной!»
Петух возвышается стуком,
И падают воздухи вниз.
Но легким домашним наукам
Мы в этой глуши предались.
Матильда, чьей памяти краше
И выше мое житье,
Чья ручка играет, и машет,
И мысли пугливо метет,
Не надо! И ты, моя корка,
И ты, голенастый стакан,
Рассыпчатой скороговоркой
Припомни, как жил капитан,
Как музыкою батальонов
Вспоенный, сожженный дотла,
Он шел на коне вороненом,
В подзорный моргая кулак.
Я знаю — таков иноземный.
Заморский поставлен закон:
Он был обнаружен под Чесмой,
Потом в Петербург приведен.
На рауты у Виссарьона
Белинского или еще
С флакончиком одеколона
К Матильде он шел на расчет.
Мгновенное поле взмахнуло
Разостланной простыней,
И два гладкоствольные дула
На встречу сошлись предо мной.
Но чесменские карусели
Еще не забыл капитан,
И как канонады кудели
Летели за картой в стакан.
Другой — гейдельбергский малютка
С размахом волос по ушам —
Лазоревую незабудку
Новалиса чтил по ночам.
В те ночи, когда Страдивариус
Вздымал по грифу ладонь,
Лицо его вдруг раздевалось,
Бросало одежды в огонь,
И лезли века из-под шкафа,
И, голову в пальцы зажав,
Он звал рукописного графа
И рвал коленкоровый шарф,
Рыдал, о Матильде скучая,
И рюмки под крышей считая,
И перед собой представляя
Скрипучую Вертера ночь.
Был дождь.
Поднимались рассветы,
По крышам рвались облака,
С крыльца обходили кареты
И вязли в пустые снега, —
А два гладкоствольные дула,
Мгновенно срывая прицел,
Жемчужным огнем полыхнули,
И разом обои вздохнули,
С кровавою брызгой в лице.
Был чесменский выстрел навылет,
Другой — гейдельбергский — насквозь,
И что-то в оранжевом мыле
Дымилось и струйкой вилось.
Пока за Матильдой бежали,
Покуда искали попа,
Два друга друг другу пожали
Ладони под кровью рубах.
Наутро, позавтракав уткой,
Рассказывал в клубе корнет,
Что легкой пророс незабудкой
Остывший в дыму пистолет.
И, слушая вздор за окошком
И утку ладонью ловя,
Лакей виссарьоновский Прошка
Готовил обед для себя,
И, глядя на грохот пехоты
И звон отлетевших годин,
Склоняясь в кулак с позевотой,
Роняя страницы, Смирдин.
ВСЕ
Не титла гордые венчают
Тебя, любезный патриот;
Лице твое светло добротой,
Твой дух ― прозрачный водопад;
В тебе прохладу обретает
Гонимый лютою судьбой.
За златорамое зерцало
Садишься счастливых творить,
И, где невинность угнетенна,
Тут быстрый взор твой неусыпен, ―
Лишь камень дел не чтит твоих!
Всех чувствия к тебе стремятся;
Ты твердый правоте оплот.
Блажен, не льстясь что звуком злата,
Расчета в лицах не храня,
Глаголу совести лишь внемлешь
И не робеешь злых угроз!
Подобен ты отважну парду:
Колючим терном он идет,
Не чувствуя малейшей боли.
Ярится ли перун над ним
Иль тихий солнца луч сверкает ―
Унынье не мятет его;
Хребтом он сильным отражает
Гонителей своих удар.
Где твердость, коль не в сердце правом,
Свое жилище сорудила?
Заплатит некогда тьмой зол,
Неверно кто весы склоняет;
В его жемчужной чаше яд,
Хоть сот он вкусом ароматный, ―
То слезы, кровь вдовиц, сирот;
Не долго сот сей услаждает;
В нем жизнь и смерть! в нем честь и срам!
Когда он праг преступит жизни,
Проклятие пойдет за ним;
Тебе ж последует до гроба
Благословенье, патриот.
Но есть стремнины, коих трудно,
Чтя добродетель, избежать;
Быть может, ты на них преткнешься;
Дерзай ― до ската лет твоих!
Не долгой путь нам здесь назначен,
Его украсить должно нам.
Коль поздней старости достигнешь,
Не совращаясь с добрых дел,
Седина каждая заступит
Тебя пред времени судом.
Слезами сердца провожденный,
Хоть погрузишься в смертный сон,
Но из-под хладной дски возникнут
Лучи твои в сей тусклый мир;
Здесь память дел твоих раздастся,
А там… там правда! вечность! бог!
Вот и у нас заводят речь о красных,
Но, кажется, толкуют невпопад:
Не в первый раз, в усильях ежечасных,
И все и всех мы корчим на подряд.
Легко мы поддаемся всякой кличке;
К лицу иль нет, а разом заклеймим:
Чего у нас и нет, так по привычке
Мы прячемся под прозвищем чужим.
Что нового Европа ни затеет,
Сейчас и мы со снимком налицо,
И под узор французский запестреет
Домашнего издания дряньцо.
Куда бы в круть Европа ни свернула,
К ней на запятки вскакиваем мы:
У нас, куда молва бы ни подула,
Линяют сплошь и кожа и умы.
О красных и у нас забочусь мало:
Их нет; а есть гнездо бесцветных лиц,
Которые хотят во что б ни стало,
Нули, попасть в строй видных единиц.
Начнут они пыхтеть и надуваться,
И горло драть надсаживая грудь,
Чтоб покраснеть, чтоб красными казаться,
Чтоб наконец казаться чем-нибудь.
Лоб не краснеющий, хоть есть с чего краснеть,
Нахальство языка и зычность медной груди,
Вот часто все, что надобно иметь,
Чтобы попасть в передовые люди.
Добчинский гласности, он хочет,
Чтоб знали, что Добчинский есть:
Он рвется, мечется, хлопочет,
Чтоб в люди и в печать залезть.
Двух мыслей сряду он не свяжет;
Но как к журналам не прильнуть?
Сказать, он ничего не скажет,
А все же тиснет что-нибудь.
Он гвоздь и вешалка дипломам,
Обвешен как лоскутный ряд:
Он к географам, к агрономам,
Пристать и к публицистам рад.
Ко всем прилипнет многочленный,
Во все вобьется он как моль:
Всех обществ член он непременный
И всюду непременный ноль.
Возникнет ли в среде журнальной,
Демократический вопрос?
Юлит он мухой либеральной
И высоко задрав свой нос.
Жужжит: прогресса мы предтечи.
А дело в том, что егоза,
О чем идут и толк и речи,
Не знает и аза в глаза.
Везде, где только есть возможность,
Заявит он свое словцо,
Свою на все готовую ничтожность
И глупостью цветущее лицо.
Баллада
За круглый стол однажды сел
Седой король Артур.
Певец о славе предков пел,
Но старца взор был хмур.
Из всех сидевших за столом,
Кто трону был оплот,
Прекрасней всех других лицом
Был рыцарь Ланцелот.
Король Артур, подняв бокал,
Сказал: «Пусть пьет со мной,
Кто на меня не умышлял,
Невинен предо мной!»
И пили все до дна, до дна,
Все пили в свой черед;
Не выпил хмельного вина
Лишь рыцарь Ланцелот.
Король Артур был стар и сед,
Но в гневе задрожал,
И вот поднялся сэр Мардред
И рыцарю сказал:
«Ты, Ланцелот, не захотел
Исполнить долг святой.
Когда ты честен или смел,
Иди на бой со мной!»
И встали все из-за стола,
Молчал король Артур;
Его брада была бела,
Но взор угрюм и хмур.
Оруженосцы подвели
Двух пламенных коней,
И все далеко отошли,
Чтоб бой кипел вольней.
Вот скачет яростный Мардред,
Его копье свистит,
Но Ланцелот, дитя побед,
Поймал его на щит.
Копье пускает Ланцелот,
Но, чарами храним,
Мардред склоняется, и вот
Оно летит над ним.
Хватают рыцари мечи
И рубятся сплеча.
Как искры от ночной свечи, —
Так искры от меча.
«Моргану помни и бледней!» —
Взывает так Мардред.
«Ни в чем не грешен перед ней!» —
Так Ланцелот в ответ.
Но тут Джиневру вспомнил он,
И взор застлался мглой,
И в то ж мгновенье, поражен,
Упал вниз головой.
Рыдали рыцари кругом,
Кто трона был оплот:
Прекрасней всех других лицом
Был рыцарь Ланцелот.
И лишь один из всех вокруг
Стоял угрюм и хмур:
Джиневры царственный супруг,
Седой король Артур.
<1913>
Графиня, не забудьте слова,
Оставьте маску мертвеца!
Какая страшная обнова
Для столь прелестного лица!
Как наряжаться в ваши лета,
С такою милой красотой —
По образцу другого света,
По страшной моде гробовой?
Вчерашняя, скажу вам, шутка
Была разительный урок,
Урок для сердца и рассудка!..
И этот тихий уголок,
Где предо мной, в одно мгновенье,
На место прелести младой,
Явилось грозное виденье,
Унылый призрак гробовой —
Его я не забуду вечно.
Нет! так шутить бесчеловечно!
И это будь в последний раз!
Когда, оставив в свете нас,
Вы в темноту ночную скрылись,
С веселым прелести лицом —
И вдруг на нас оборотились
Из тьмы ужасным мертвецом,
Невольно сердце взволновалось,
И в быстрой перемене сей
Ему житейское сказалось
Всей ненадежностью своей:
„Как все желанное неверно!
Как упованье лицемерно,
Как счастья переменчив вид!
Душа ли вслед за ним порвется,
Оно лицом к ней обернется, —
И перед ней мертвец стоит“.
Графиня! ваше превращенье
Меня в сей бросило испуг;
Но, вдруг сразив воображенье,
Оно ж и ободрило вдруг:
И я забыл свою ошибку,
Когда веселую улыбку
Вы отдали своим устам;
Когда померкнувшим глазам
Очаровательную ласку
Позволили изображать,
Свободней начали дышать
И сняли привиденья маску.
Графиня! будьте просто вы!
Забудьте страшное искусство,
И — в сердце зарождая чувство,
Не убивайте головы...
Графиня, ваше превращенье,
Ужель оно изображенье
Для нас всей участи земной?
Как? этой прелести живой
Назначено так измениться,
Сим ясным взорам помутиться,
Ланитным розам побледнеть,
Младым устам охолодеть
И не манить души улыбкой?
Итак, прекрасное ошибкой
На землю к нам заведено!
Поспешным странником оно
Нас посещает ненароком,
Минуты здесь не отдохнет,
Лишь повернется и уйдет
Переживаемое роком.
А то, к чему так манит он,
Столь часто тайное стремленье,
Оно нам только заблужденье
И лишь изменчивости глас?
С душой от странствия усталой
О бреге жизни небывалой
[Нрзб.] несчастий говорит,
А наша лучшая надежда
Одна лишь тленности одежда,
И лишь мертвец под нею скрыт.
Молитвой нашей Бог смягчился;
Царевне жить еще велел:
Опять к нам Ангел возвратился,
Который уж к Нему летел.М. Маркус
С полудороги прилетел ты
Обратно, чистый Ангел, к нам;
Вблизи на небо поглядел ты,
Но не забыл о нас и там.
От нас тебя так нежно звали
Небесных братьев голоса;
Тебя принять — уж отверзали
Свою святыню небеса.
И нам смотреть так страшно было
На изменившийся твой вид;
Нам горе сердца говорило:
Он улетит! он улетит!
И уж готов к отлету был ты,
Уж на земле был не земной;
Уж все житейское сложил ты
И полон жизни был иной.
И неизбежное свершалось,
Был близок нам грозивший час;
Невозвратимо удалялось
Святое, милое от нас.
Уж ты летел, уж ты стремился
Преображенный, к небесам...
Скажи же, как к нам возвратился?
Как небом был уступлен нам?
К пределам горним подлетая,
Ты вспомнил о друзьях земли,
И до тебя в блаженства рая
Их воздыхания дошли.
Любовь тебя остановила;
Сильней блаженств была она;
И рай душа твоя забыла,
Страданьем наших душ полна.
И ты опять, как прежде, с нами;
Опять для нас твоя краса;
Ты повидался с небесами
И перенес к нам небеса.
И жизнь теперь меж нас иная
Начнется, Ангел, для тебя;
Ты заглянул в святыни рая —
Но землю избрал сам, любя.
И в новом к нам переселенье
Стал ближе к вечному Отцу,
Его очами на мгновенье
Увидев там лицом к лицу.
И чище будет жизнь земная,
С тобой, наш друг, нам данный вновь:
Ты к нам принес с собой из рая
Надежду, Веру и Любовь.
Была ночь, и Он был один.
И Он увидел вдали стены круглого города, и направился к этому городу.
И когда Он подошел ближе, услыхал Он в городе топот радостных ног и смех ликующих уст и громкие звуки многих лютней. И Он постучал в ворота, и некоторые из привратников отворили Ему.
И Он увидал дом из мрамора и красивые мраморные колонны перед ним. Колонны были обвиты гирляндами, и внутри и снаружи горели факелы из кедра. И Он вошел в дом.
И когда Он прошел через зал из халцедона и через зал из яшмы, и пришел в длинный пиршественный зал, Он увидел на пурпурном ложе человека, чьи волосы были увенчаны алыми розами и чьи губы были красны от вина.
И Он подошел к нему сзади, дотронулся до плеча его, и сказал:
— Почему ты живешь так?
И юноша обернулся и узнал Его, и сказал в ответ:
— Но ведь когда-то я был прокаженным, и Ты исцелил меня. Как же мне иначе жить.
И Он оставил дом этот и вышел снова на улицу.
И вскоре Он увидал женщину, чье лицо и одежда были разрисованы, и ноги которой были обуты в жемчуг. И за нею медленно крался, словно охотник, юноша в двухцветном плаще.
Лицо женщины было подобно прекрасному лику идола, а глаза юноши горели сладострастием.
И Он быстро пошел за ними и коснулся руки юноши и сказал.
— Почему ты смотришь на эту женщину и еще таким взором?
И юноша обернулся и узнал Его, и сказал:
— Но ведь когда-то я был слепым и Ты вернул мне зрение. На что же другое мне смотреть?
И Он догнал женщину и коснулся разрисованной одежды ее и сказал ей:
— Разве нет иного пути, кроме пути греха?
И женщина обернулась и узнала Его, засмеялась, и сказала: '
— Но ты отпустил мне грехи мои, и путь этот—веселый путь.
И Он вышел из города.
И когда Он был за городом, увидал Он юношу, который сидел у дороги и рыдал.
И Он подошел к нему и коснулся длинных локонов его волос и сказал ему:
— Отчего ты плачешь?
И юноша поднял глаза и узнал Его, и ответил:
— Но я был мертв когда-то, и Ты воскресил меня из мертвых. Что же мне делать, как не плакать?
Памяти Н. Н.
Я позабыл тебя; но помню штукатурку
в подъезде, вздувшуюся щитовидку
труб отопленья вперемежку с сыпью
звонков с фамилиями типа «выпью»
или «убью», и псориаз асбеста
плюс эпидемию — грибное место
электросчетчиков блокадной моды.
Ты умерла. Они остались. Годы
в волну бросаются княжною Стеньки.
Другие вывески, другие деньги,
другая поросль, иная падаль.
Что делать с прожитым теперь? И надо ль
вообще заботиться о содержаньи
недр гипоталамуса, т. е. ржаньи,
раскатов коего его герои
не разберут уже, так далеко от Трои.
Что посоветуешь? Развеселиться?
Взглянуть на облако? У них — все лица
и в очертаниях — жакет с подшитым
голландским кружевом. Но с парашютом
не спрыгнуть в прошлое, в послевоенный
пейзаж с трамваями, с открытой веной
реки, с двузначностью стиральных меток.
Одиннадцать квадратных метров
напротив взорванной десятилетки
в мозгу скукожились до нервной клетки,
включив то байковое одеяло
станка под лебедем, где ты давала
подростку в саржевых портках и в кепке.
Взглянуть на облако, где эти тряпки
везде разбросаны, как в том квадрате,
с одним заданием: глаз приучить к утрате?
Не стоит, милая. Что выживает, кроме
капризов климата? Другое время,
другие лацканы, замашки, догмы.
И я — единственный теперь, кто мог бы
припомнить всю тебя в конце столетья
вне времени. Сиречь без платья,
на простыне. Но, вероятно, тело
сопротивляется, когда истлело,
воспоминаниям. Как жертва власти,
греху отказывающей в лучшей части
существования, тем паче — в праве
на будущее. К вящей славе,
видать, архангелов, вострящих грифель:
торс, бедра, ягодицы, плечи, профиль
— все оборачивается расплатой
за то объятие. И это — гибель статуй.
И я на выручку не подоспею.
На скромную твою Помпею
обрушивается мой Везувий
забвения: обид, безумий,
перемещения в пространстве, азий,
европ, обязанностей; прочих связей
и чувств, гонимых на убой оравой
дней, лет, и прочая. И ты под этой лавой
погребена. И даже это пенье
есть дополнительное погребенье
тебя, а не раскопки древней,
единственной, чтобы не крикнуть — кровной!
цивилизации. Прощай, подруга.
Я позабыл тебя. Видать, дерюга
небытия, подобно всякой ткани,
к лицу тебе. И сохраняет, а не
растрачивает, как сбереженья,
тепло, оставшееся от изверженья.
Это я — в два часа пополудни
Повитухой добытый трофей.
Надо мною играют на лютне.
Мне щекотно от палочек фей.
Лишь расплыв золотистого цвета
понимает душа — это я
в знойный день довоенного лета
озираю красу бытия.
«Буря мглою…», и баюшки-баю,
я повадилась жить, но, увы, —
это я от войны погибаю
под угрюмым присмотром Уфы.
Как белеют зима и больница!
Замечаю, что не умерла.
В облаках неразборчивы лица
тех, кто умерли вместо меня.
С непригожим голубеньким ликом,
еле выпростав тело из мук,
это я в предвкушенье великом
слышу нечто, что меньше, чем звук.
Лишь потом оценю я привычку
слушать вечную, точно прибой,
безымянных вещей перекличку
с именующей вещи душой.
Это я — мой наряд фиолетов,
я надменна, юна и толста,
но к предсмертной улыбке поэтов
я уже приучила уста.
Словно дрожь между сердцем и сердцем,
есть меж словом и словом игра.
Дело лишь за бесхитростным средством
обвести ее вязью пера.
— Быть словам женихом и невестой! —
это я говорю и смеюсь.
Как священник в глуши деревенской,
я венчаю их тайный союз.
Вот зачем мимолетные феи
осыпали свой шепот и смех.
Лбом и певческим выгибом шеи,
о, как я не похожа на всех.
Я люблю эту мету несходства,
и, за дальней добычей спеша,
юной гончей мой почерк несется,
вот настиг — и озябла душа.
Это я проклинаю и плачу.
Пусть бумага пребудет бела.
Мне с небес диктовали задачу —
я ее разрешить не смогла.
Я измучила упряжью шею.
Как другие плетут письмена —
я не знаю, нет сил, не умею,
не могу, отпустите меня.
Это я — человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом,
сплю, покуда идет электричка,
пав на сумку невзрачным лицом.
Мне не выпало лишней удачи,
слава богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.
Vous me demandez шоп portrait,
Mais peint d’apres nature;
Mon clier, il sera bientot fait,
Quoique en miniature,
Je suis un jeune polisson,
Encore dans les classes;
Point sot, je le dis sans fagon
Et sans fades grimaces.
One il ne fut de babillard,
Ni docteur en Sorbonne —
Plus ennuyeux et plus braillard,
Que moi-meme en personne.
Ma taille a celles des plus longs
Ne peut etre egalee;
J’ai le teint frais, les chcveiix blond
Et la tete bouclee.
J’aime et lo monde et son fracas,
Je hais la solitude;
J’abhorre et noises, et debats,
Et tant soit peu l’etude.
Spectacles, bals me plaisent fort,
Et d’apres ma pensee,
Je dirais ce que j’aime encor…
Si n’etais au Lycee.
Apres cela, mon cher ami,
L’on peut me reconnaitre;
Oui! tel que le bon Dieu me fit,
Je veux toujours paraitre.
Vrai demon pour l’espieglerie,
Vrai singe par sa mine,
Beaucoup et trop d’etourderie,
Ma foi, voila Pouchkine.
Вы просите у меня мой портрет,
Но написанный с натуры;
Мой милый, он быстро будет готов,
Хотя и в миниатюре.Я молодой повеса,
Еще на школьной скамье;
Не глуп, говорю не стесняясь,
И без жеманного кривлянья.Никогда не было болтуна,
Ни доктора Сорбонны —
Надоедливее и крикливее,
Чем собственная моя особа.Мой рост с ростом самых долговязых
Не может равняться;
У меня свежий цвет лица, русые волосы
И кудрявая голова.Я люблю свет и его шум,
Уединение я ненавижу;
Мне претят ссоры и препирательства,
А отчасти и учение.Спектакли, балы мне очень нравятся,
И если быть откровенным,
Я сказал бы, что я еще люблю…
Если бы не был в Лицее.По всему этому, мой милый друг,
Меня можно узнать.
Да, таким, как бог меня создав
Я и хочу всегда казаться.Сущий бес в проказах,
Сущая обезьяна лицом,
Много, слишком много ветрености —
Да, таков Пушкин (фр.).
Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,
вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
освещенный луной, и ее замечая одну.
Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,
это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,
там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,
где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.
Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,
возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,
мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,
говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.
Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след,
даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,
все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.
Кто там скачет в холмах… я хочу это знать, я хочу это знать.
Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,
одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —
обращаюсь к природе от лица треугольных домов:
кто там скачет один, освещенный царицей холмов?
Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,
из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет,
кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес,
по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес.
Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.
Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,
кто глядит на себя, отраженного в черной воде,
тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.
Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,
ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,
из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,
засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.
Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,
создавая свой мир по подобию вдруг твоему,
от бобровых запруд, от холодных костров пустырей
до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.
Все равно — возвращенье… Все равно даже в ритме баллад
есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,
даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,
появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.
Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,
проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.
Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
потому что не жизнь, а другая какая-то боль
приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,
лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.
(Феодосия, декабрь 1920)
Отчего, встречаясь, бледнеют люди
И не смеют друг другу глядеть в глаза?
Отчего у девушек в белых повязках
Восковые лица и круги у глаз?
Отчего под вечер пустеет город?
Для кого солдаты оцепляют путь?
Зачем с таким лязгом распахивают ворота?
Сегодня сколько? полтораста? сто?
Куда их гонят вдоль черных улиц,
Ослепших окон, глухих дверей?
Как рвет и крутит восточный ветер,
И жжет, и режет, и бьет плетьми!
Отчего за Чумной, по дороге к свалкам
Брошен скомканный кружевной платок?
Зачем уронен клочок бумаги?
Перчатка, нательный крестик, чулок?
Чье имя написано карандашом на камне?
Что нацарапано гвоздем на стене?
Чей голос грубо оборвал команду?
Почему так сразу стихли шаги?
Что хлестнуло во мраке так резко и четко?
Что делали торопливо и молча потом?
Зачем, уходя, затянули песню?
Кто стонал так долго, а после стих?
Чье ухо вслушивалось в шорохи ночи?
Кто бежал, оставляя кровавый след?
Кто стучался и бился в ворота и ставни?
Раскрылась ли чья-нибудь дверь перед ним?
Отчего пред рассветом к исходу ночи
Причитает ветер за Карантином:
— «Носят ведрами спелые грозды,
Валят ягоды в глубокий ров.
Аx, не грозды носят — юношей гонят
К черному точилу, давят вино,
Пулеметом дробят их кости и кольем
Протыкают яму до самого дна.
Уж до края полно давило кровью,
Зачервленели терновник и полынь кругом.
Прохватит морозом свежие грозды,
Зажелтеет плоть, заиндевеют волоса».
Кто у часовни Ильи-Пророка
На рассвете плачет, закрывая лицо?
Кого отгоняют прикладами солдаты:
— «Не реви — собакам собачья смерть!»
А она не уходит, а все плачет и плачет
И отвечает солдату, глядя в глаза:
— «Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить…»
Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя!.. — шептала ночь. — Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно, грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя, сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился, вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла, я иссяк, —
лишь по телам во все концы
блуждали пальцы, как слепцы.
С твоей груди моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал ещё, ещё
чуть-чуть солёное плечо.
Ты встала, подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде!.. — шепнула ты. — К воде!..»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче, на полу,
лежала, корчась, простыня
и без тебя и без меня.
Была полночная жара,
но был забор и в нём — дыра.
И та дыра нас завела
в кусты — владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался соловей
и расточался из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиняться не спеша
шушуканию камыша.
Не правда это, что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады, леса.
Их лица — это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу, как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал, усевшись на лозу,
себе на пёрышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви, озеро и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад, тому назад
была война, был Сталинград.
Но память словно решето.
Фельдмаршал Паулюс — никто
и для листвы, и соловья,
и для плотвы, и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье озорно
со мной вбежало в озеро!
На нём с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной, то надо мной.
Не знал я, где гроза, где ты.
У вас — русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали, будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад, тому назад
мы вдаль поплыли наугад.
Любовь — как плаванье в нигде.
Сначала — шалости в воде.
Но уплотняется вода
так, что становится тверда.
Порой ползём с таким трудом
по дну, как будто подо льдом,
а то плывём с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак в цейсовский бинокль
глядит на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьёв?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот, и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьёныш: хоть с креста
на кладбище, где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы — лишь из дыр!
Спой, соловьёныш, — подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад, тому назад…
Еще удар душе моей,
Еще звено к звену цепей!
И ты, товарищ тайной скуки,
Тревог души, страданий, муки,
И ты, о добрый мой скворец,
Меня покинул наконец!
Скажи же мне, земной пришлец,
Ужели смрад моей темницы
Стеснил твой дух, твои зеницы?
Но тихо все... безмолвен он,
Мой юный друг, мой Пелисон,
И был свидетель Абеон
Моей встревоженной разлуки!
Так, верю я, о жрец науки,
Тебе, о мудрый Пифагор!
Не может быть сей ясный взор,
Сей разногласный разговор,
Ко мне прилет его послушный
Уделом твари быть бездушной:
Он создан с нежною душой,
Он, верно, мучился тоской...
Как часто резвый голое свой
Он изменял на звук печальный,
Как бы внимая скорби тайной.
О вы, жестокие сердца!
Сотрите стыд души с лица,
Учитесь чувствам от скворца!
Он был не узник - и в темнице.
Летая вольных птиц в станице,
Ко мне обратно прилетал,-
Мою он горесть уважал,
Для друга вольность забывал!
И все за то его любили,
И все за то скворца хвалили,
Что он, средь скорби и недуг,
И в узах был мне верный друг.
Что он ни мщения, ни мук
Для друга в узах не боялся
И другу смело улыбался.
Когда ж, как ржавчиною сталь,
Терзала грудь мою печаль,
Кому ж? - скворцу лишь было жаль!
И мнилось - пел мой друг сердечный:
"Печаль и жизнь не бесконечны".
И я словам его внимал,
И друга нежного ласкал,
И вдруг свободнее дышал.
Когда ж вражда со клеветою
В суде шипели предо мною
И тщетно я взывал права,
Он пел ужасные слова:
"Враги иссохнут, как трава".
И были то последни звуки,
И умер мой скворец от скуки!
О вы, жестокие сердца,
Сотрите стыд души с лица,
Учитесь чувствам от скворца!
Колокол ужасным звоном
Воздух, землю колебал,
И Иван Великий громом
В полнощь, освещен, дрожал;
Я, приятным сном обятый
Макова в тени венца,
Видел: теремы, палаты,
Площадь Красного крыльца
Роем мальчиков летучим
Облелеяна кругом!
Лесом — шлемы их дремучим,
Латы — златом и сребром,
Копья — сталию блистали
И чуть виделись сквозь мглы;
Стаями сверх их летали
Молненосные орлы.
Но лишь солнце появилось
И затеплились кресты,
Море зыблюще открылось
Разных лиц и пестроты! —
Шум, с высот лиясь рекою,
Всеми чувствы овладел,
Своды храма, предо мною
Я отверстыми узрел.
Там в волнах толпы смятенной
В думе весь синклит стоял,
Я в душе моей стесненной
Некий ужас ощущал.
Но на троне там обширном.
Во священной темноте,
Вдруг в сиянии порфирном
Усмотрел на высоте
Двух я гениев небесных:
Коль бесчисленны красы!
Сколько нежностей прелестных!
Златоструйчаты власы;
Блеск сапфира, розы ранни
Их устен ланит, очес,
Улыбаясь, брали дани
С восхищенных тьмы сердец;
И один из них. венчаясь
Диадимою царей,
Ей чете своей касаясь,
Удвоялся блеском в ней.
Тут из окон самых верхних,
По сверкающим лучам,
Тени самодержцев древних.
Ниспустившися во храм,
Прежни лица их прияли
И сквозь ликов торжества
В изумленье вопрошали:
Кто такие божества.
Что, облекшись в младость смертных,
С кротостию скиптр берут,
На обширность стран несметных
Цепь цветочную кладут,
И весь Север вмиг пленили
Именем одним царя?
Громы дух мой пробудили:
Разглашалося «ура!» —
«Что такое сон мой значит? —
Я с собою размышлял:
Дух ликует, сердце скачет,
Отчего?» — Я сам не знал.
«Кто на царство так венчался?
Кто так души всех пленил?
Кем я столько восхищался,
Сладостные слезы лил?» —
После музы мне сказали,
Кто так светом овладел:
«Царь сердец, — они вещали, —
Бог любви, всесильный Лель».
1
В век сплошных скоропадских,
Роковых скоростей —
Слава стойкому братству
Пешехожих ступней!
Все́утёсно, все́рощно,
Прямиком, без дорог,
Обивающих мощно
Лишь природы — порог,
Дерзко попранный веком.
(В век турбин и динам
Только жить, что калекам!)
…Но и мстящей же вам
За рекламные клейма
На вскормившую грудь.
— Нет, безногое племя,
Даль — ногами добудь!
Слава толстым подмёткам,
Сапогам на гвоздях,
Ходокам, скороходкам —
Божествам в сапогах!
Если есть в мире — ода
Богу сил, богу гор —
Это взгляд пешехода
На застрявший мотор.
Сей ухмыл в пол-аршина,
Просто — шире лица:
Пешехода на шину
Взгляд — что лопается!
Поглядите на чванством
Распираемый торс!
Паразиты пространства,
Алкоголики вёрст —
Что сквозь пыльную тучу
Рукоплещущих толп
Расшибаются.
— Случай?
— Дури собственной — столб.
2
Вот он, грузов наспинных
Бич, мечтателей меч!
Красоту — как насильник
С ног сшибающий: лечь!
Не ответит и ляжет —
Как могила — как пласт, —
Но лица не покажет
И души не отдаст…
Ничего не отдаст вам
Ни апрель, ни июль, —
О безглазый, очкастый
Лакированный нуль!
Между Зюдом и Нордом —
Поставщик суеты!
Ваши форды (рекорды
Быстроты: пустоты),
Ваши Рольсы и Ройсы́ —
Змея ветхая лесть!
Сыне! Господа бойся,
Ноги давшего — бресть.
Драгоценные куклы
С Опера́ и Мадлэн,
Вам бы тихие туфли
Мертвецовы — взамен
Лакированных лодок.
О, холодная ложь
Манекенных колодок,
Неступивших подошв!
Слава Господу в небе —
Богу сил, Богу царств —
За гранит и за щебень,
И за шпат и за кварц,
Чистоганную сдачу
Под копытом — кремня…
И за то, что — ходячим
Чудом — создал меня!
3
Дармоедством пресытясь,
С шины — спешится внук.
Пешеходы! Держитесь —
Ног, как праотцы — рук.
Где предел для резины —
Там простор для ноги.
Не хватает бензину?
Вздоху — хватит в груди!
Как поток жаждет прага,
Так восторг жаждет — трат.
Ничему, кроме шага,
Не учите ребят!
По ручьям, по моррэнам,
Дальше — нет! дальше — стой!
Чтобы Альпы — коленом
Знал, саванны — ступнёй.
Я костьми, други, лягу —
За раскрытие школ!
Чтоб от первого шага
До последнего — шёл
Внук мой! отпрыск мой! мускул,
Посрамивший Аид!
Чтобы в царстве моллюсков —
На своих-на двоих!
(Посвящается И. А. Манну)
Великолепный град! Пускай тебя иной
Приветствует с надеждой и любовью,
Кому не обнажен скелет печальный твой,
Чье сердце ты еще не облил кровью
И страшным холодом не мог еще обдать,
И не сковал уста тяжелой думой,
И ранней старости не положил печать
На бледный лик, суровый и угрюмый.
Пускай мечтает он над светлою рекой
Об участи, как та река, широкой,
И в ночь прозрачную, любуяся тобой,
Дремотою смежить боится око,
И длинный столб луны на зыби волн следит,
И очи шлет к неведомым палатам,
Еще дивясь тебе, закованный в гранит
Гигант, больной гниеньем и развратом.
Пускай, по улицам углаженным твоим
Бродя без цели, с вечным изумленьем,
Еще на многих он встречающихся с ним
Подъемлет взор с немым благоговеньем
И видеть думает избранников богов,
Светил и глав младого поколенья,
Пока лицом к лицу не узрит в них глупцов
Или рабов презренных униженья.
Пускай, томительным снедаемый огнем,
Под ризою немой волшебной ночи,
Готов поверить он, с притворством незнаком,
В зовущие увлажненные очи,
Готов еще страдать о падшей красоте
И звать в ее объятьях наслажденье,
Пока во всей его позорной наготе
Не узрит он недуга истощенье.
Но я — я чужд тебе, великолепный град.
Ни тихих слез, ни бешеного смеха
Не вырвет у меня ни твой больной разврат,
Ни над святыней жалкая потеха.
Тебе уже ничем не удивить меня —
Ни гордостью дешевого безверья,
Ни коловратностью бессмысленного дня,
Ни бесполезной маской лицемерья.
Увы, столь многое прошло передо мной:
До слез, до слез страдание смешное,
И не один порыв возвышенно-святой,
И не одно великое земное
Судьба передо мной по ветру разнесла,
И не один погиб избранник века,
И не одна душа за деньги продала
Свою святыню — гордость человека.
И не один из тех, когда-то полных сил,
Искавших жадно лучшего когда-то,
Благоразумно бред покинуть рассудил
Или погиб добычею разврата;
А многие из них навеки отреклись
От всех надежд безумных и опасных,
Спокойно в чьи-нибудь холопы продались.
И за людей слывут себе прекрасных.
Любуйся ж, юноша, на пышный гордый град,
Стремись к нему с надеждой и любовью,
Пока еще тебя не истощил разврат
Иль гнев твое не обдал сердце кровью,
Пока еще тебе в божественных лучах
Сияет все великое земное,
Пока еще тебя не объял рабский страх
Иль истощенье жалкое покоя.
«Скажи мне, госпожа, красавица моя,
Открой, зачем грустишь ты и тоскуешь вечно?
Чего желаешь ты, и в чем твоя забота?
Ты так стройна, лицо сияет красотою;
Ты вся окутана и бархатом, и шелком;
Один твой только взгляд, — и верные служанки
Уже спешат твои желанья все исполнить.
И днем, и в час ночной пленительные звуки
Твой услаждают слух. Роскошные ковры
Разостланы у ног твоих. В твоем покое
Устроен для тебя цветник благоуханный.
Прекрасные плоды твой украшают стол,
А пред тобой стоит кальян великолепный…
О, не завидуй ты и ангелов блаженству!
Твоя роскошная обитель — тот же рай!
Не стала ты женой простого человека, —
Супругой стала ты могучего паши.
Печалиться, грустить — то было б неразумно!»
В гареме старая рабыня говорила
Так госпоже своей, армянке Рипсимэ,
Которую враги свет истины Христовой
Принудили забыть и стать магометанкой.
В ответ не молвила ни слова Рипсимэ
И только в сторону с печалью отвернулась.
Ее лицо дышало грустью. Тихо слезы
Из чудных, нежных глаз красавицы катились…
Она взглянула вверх, на дальний небосклон,
И, горе тяжкое в своей душе скрывая,
Смотрела, как неслись по небу грозно тучи,
В которых молнии заснувшие таились,
Как и в ее душе… И вспомнилось ей детство,
Ее родители, и братья, и родные,
И время чудное, когда жилось ей дома
Так мирно, беззаботно, — и тот день ужасный,
Когда в их дом, — на Пасхе это было, —
Турецкий офицер с кавасами ворвался
И обявил паши безжалостного волю:
Что Рипсимэ должна вступить в его гарем…
Без чувств упала мать, убитая той вестью,
Любимой дочери пришел отец на помощь,
Но вот блеснула сабля, — и, рукой каваса
Сраженный, мертвым пал отец на землю!..
И увлекли ее в гарем… И отреклась
Она от веры христианской, от армян,
И сделалась паши супругою любимой…
Но никогда с тех пор ни смеха, ни улыбки
Не видно было на лице ее. Ни танцы,
Ни игры шумные иль пышные наряды, —
Ее в тоске ничто, ничто не веселило!..
Но гневные слова проклятья злым врагам
С невинных уст ее ни разу не слетели;
И только все она шептала с удивленьем:
«О, что ж меня спасти не явятся армяне?..»
Старик садить сбирался деревцо.
«Уж пусть бы строиться; да как садить в те лета,
Когда уж смотришь вон из света!»
Так, Старику смеясь в лицо,
Три взрослых юноши соседних рассуждали.
«Чтоб плод тебе твои труды желанный дали,
То надобно, чтоб ты два века жил.
Неужли будешь ты второй Мафусаил?
Оставь, старинушка, свои работы:
Тебе ли затевать толь дальние расчеты?
Едва ли для тебя текущий верен час?
Такие замыслы простительны для нас:
Мы молоды, цветем и крепостью и силой,
А старику пора знакомиться с могилой».—
«Друзья!» смиренно им ответствует Старик:
«Издетства я к трудам привык;
А если от того, что делать начинаю,
Не мне лишь одному я пользы ожидаю:
То, признаюсь,
За труд такой еще охотнее берусь.
Кто добр, не все лишь для себя трудится.
Сажая деревцо, и тем я веселюсь,
Что если от него сам тени не дождусь,
То внук мой некогда сей тенью насладится,
И это для меня уж плод.
Да можно ль и за то ручаться наперед,
Кто здесь из нас кого переживет?
Смерть смотрит ли на молодость, на силу,
Или на прелесть лиц?
Ах, в старости моей прекраснейших девиц
И крепких юношей я провожал в могилу!
Кто знает: может быть, что ваш и ближе час,
И что сыра земля покроет прежде вас».
Как им сказал Старик, так после то и было.
Один из них в торги пошел на кораблях;
Надеждой счастие сперва ему польстило;.
Но бурею корабль разбило;
Надежду и пловца — все море поглотило.
Другой в чужих землях,
Предавшися порока власти.
За роскошь, негу и за страсти
Здоровьем, а потом и жизнью заплатил,
А третий — в жаркий день холодного испил
И слег: его врачам искусным поручили,
А те его до-смерти залечили.
Узнавши о кончине их,
Наш добрый Старичок оплакал всех троих.
Когда торжественно тщеславный кесарь Рима,
Пред кем склонялась чернь с враждой непримиримой,
Открыл перед толпой святыню славных дней,
Все статуи святых и доблестных мужей, —
Что более всего приковывало зренье?
Что взорам пристальным внушало изумленье
При этом зрелище? Чьих черт не видно тут?
Нет изваяния того, чье имя — Брут!
Все помнили его, — толпа его любила,
Его отсутствие — залогом правды было;
Оно вплело в венец, для славы, больше роз,
Чем мог вплести гигант и золотой колосс.
Так точно, если здесь, графиня, наше зренье
Твоих прекрасных черт лишилось в изумленьи,
В прелестном цветнике красавиц остальных,
Чья красота бледна пред солнцем черт твоих;
Когда седой старик — поистине наследник
Отцовского венца и королевских бредней, —
Когда развратный взор и вялый дух слепца
Отвыкли без труда от твоего лица, —
Пусть на его плечах позор безвкусья; рамы —
Где тьма красивых лиц, и нет прекрасной дамы!
Нас утешает мысль, — когда уж лучше нет, —
Мы сохраним сердца, утратив твой портрет.
Под сводом зал его — какая нам отрада?
В саду, где все цветы, — и нет царицы сада;
Источник мертвых вод, где нет живых ключей;
И небо звездное, где Дианы нет лучей.
Уж не плениться нам такою красотою,
Не глядя на нее, летим к тебе мечтою;
И мысли о тебе нас больше восхитят,
Чем всё, что может здесь еще пленить наш взгляд.
Сияй же красотой в небесной выси синей,
Всей кротостью твоей и правильностью линий,
Гармонией души и прелестью светла,
И взором радостным, и ясностью чела,
И темнотой кудрей — под сенью их смолистой
Еще белей чела сияет очерк чистый, —
И взорами, где жизнь играет и влечет,
И отдыха очам плененным не дает,
И заставляет вновь искать за их узором
Всё новые красы — награду долгим взорам;
Но ослепительна, быть может, и ярка
Такая красота для зренья старика;
Так, — долго нужно ждать, чтоб цвет поблек весенний,
Чтоб нравиться ему — больной и хилой тени,
Больному цинику, в ком скуки хлад слепой,
Чей взор завистливо минует образ твой,
Кто жалкий дух напряг, соединив в себе
Всю ненависть слепца к свободе и к тебе.10 января 1906