Огонь божественный, живящий
Пиитов силою своей,
В священный трепет приводящий!
Днесь в душу мне свой жар пролей:
Да вспыхнет оный со стремленьем,
Да излетит с таким же рвеньем,
Как из чреватых громом туч
Перуны грозны, прорываясь,
С усилием ветров сражаясь,
Струистый свой к нам мещут луч. Пусть гласу хладных наставлений
Послушен будет робкий дух,
Но мой высокопарный гений
К сим тщетным увещаньям глух —
Над зевом страшных бездн несется!
То узря, слабый ужаснется,
Зане во прахе он ползет.
А мне, в жару святого рвенья,
Нельзя терпеть порабощенья,
Направлю выспрь орлин полет. Празднолюбивый муж, проснися!
Ты в неге, в лености погряз;
Моим восторгом оживися,
Внуши мой вдохновенный глас!
На крыльях гения взнесенный,
Окинь очами круг вселенный
И виждь порядок чудный сей:
Сии огни, шары блудящи,
Миры, друг друга содержащи
Взаимной силою своей. Узри под светло-синим сводом
Прекрасного царя планет,
Который неизменным ходом
Дню с ночию раздел кладет;
Зеленой ризой украшает
И златом жатв обогащает
Лицо лугов, полей, долин;
Супруг природы плодоносной,
На колеснице светоносной
Влечет сонм дней, недель, годин. Се нощь покров свой расширяет,
На черных к нам крылах паря,
Лазурь небесну затмевает,
Объемлет сушу и моря.
Зрю звезд бесчисленных сверканье,
И метеоров облистанье
Почасту взор мой веселит;
В дремоту ж погрузяся мертву,
Земля паров нощную жертву
Из недр своих горе дымит. А там теченьем неприметным
Выходит из-за гор луна.
По тучам катит бледноцветным
Колеса сребрены она
Своей жемчужной колесницы;
И меркнут звезды, блеск зарницы
На мрачном севере потух.
Луна во всей красе сияет…
Но в сени туч она вступает,
И паки мгла простерлась вкруг. Но се уже заря, алея,
Из солнцевых исходит врат;
Хоть сладостная лень Морфея
Еще одержит пышный град.
Как утром Душенька младая,
От Лелева одра вставая,
Горит, стыдливостью полна,
Так нежная заря пылает,
Ковер цветистый расстилает
До самых полюсов она. При взорах красныя денницы,
Струящих по эфиру свет,
Угрюма ночь, закрыв зеницы,
Во преисподняя течет.
Цветки возникли, оживились,
Лишь только светлой насладились
Улыбкою лица ея;
Сосудцев их полузакрытых,
Росою утренней налитых,
Блестят эмальные края. И солнцем реки засверкали
В цветущей зелени брегов,
Листки дерев затрепетали
В объятье тонких ветерков.
Поля оживлены стадами;
И в воздухе, и над водами
Ликуют птичек голоса!..
Кто даст, кто даст мне кисть Апелла!
Но нет, — и та бы не умела
Сии предоставить чудеса! Природа! сколько удивляешь
Меня в величии своем,
Когда громами ты вещаешь
И молнийным дождишь огнем!
В благоговенье созерцаю,
В восторге выше бурь взлетаю,
Пою светил теченье, блеск,
Живописую черны тучи,
Глашу шум волн и ветр ревучий,
Стихий мятежных грохот, треск. О вы, что песнями своими
Очаровали древний мир,
Бессмертных муз сыны любимы!
Кто строил тоны ваших лир?
И сей небесный огнь священный,
С Олимпа вами похищенный,
Скажите, кто из вас исторг?
Природа. Вам она раскрылась,
И искра гения вспалилась,
И излился души восторг! Се есть священное рожденье
Искусств приятных и драгих,
В которых смертным услажденье
От горестей житейских злых.
Так живописец нас пленяет,
Когда природе подражает
В ее изяществах для нас,
И стихотворец вдохновенный
Со звуком лютни сладкопевной
Спрягает свой высокий глас.
1
Когда еще мне было девять,
Как Кантэнак — стакана, строф
Искала крыльчатая лебедь,
Душа, вдыхая Петергоф.
У нас была большая дача,
В саду игрушечный котэдж,
Где я, всех взрослых озадача,
От неги вешней мог истечь.
Очарен Балтикою девной,
Оласкан шелестами дюн,
Уже я грезил королевной
И звоном скандинавских струн.
Я с первых весен был отрансен!
Я с первых весен был грезэр!
И золотом тисненный Гранстрэм —
Мечты галантный кавалер.
По волнам шли седые деды —
Не паруса ли каравелл? —
И отчего-то из «Рогнеды»
Мне чей-то девий голос пел…
И в шторм высокий тенор скальда
Его глушил — возвестник слав…
Шел на могильный холм Руальда
Но брынским дебрям Изяслав.
Мечты о детстве! вы счастливы!
Вы хаотичны, как восторг!
Вы упояете, как сливы,
Лисицы, зайчики без норк! 2
Но все-таки мне девять было,
И был игрушечный котэдж,
В котором — правда, это мило? —
От грез ребенок мог истечь…
В котэдже грезил я о Варе,
О смуглой сверстнице, о том,
Как раз у мамы в будуаре
Я повенчался с ней тайком.
Ну да, наш брак был озаконен,
Иначе в девять лет нельзя:
Коробкой тортной окоронен,
Поцеловал невесту я.3
Прошло. Прошло с тех пор лет двадцать,
И золотым осенним днем
Случилось как-то мне скитаться
По кладбищу. Цвело кругом.
Пестрело. У Комиссаржевской
Благоухала тишина.
Вдруг крест с дощечкой, полной блеска
И еле слышимого плеска:
Варюша С. — Моя жена!
Я улыбнулся. Что же боле
Я сделать мог? Ушла — и пусть.
Смешно бы говорить о боли,
А грусть… всегда со мною грусть! 4
И все еще мне девять. Дача —
В столице дач. Сырой покров.
Туман, конечно. Это значит —
Опять все тот же Петергоф.
Сижу в котэдже. Ряд плетеных
Миньонных стульев. Я — в себе,
А предо мною два влюбленных
Наивных глаза. То — Бэбэ.
Бэбэ! Но надо же представить:
Моя соседка; молода,
Как я, но чуточку лукавит.
Однако, это не беда.
Мы с ней вдвоем за файв-о-клоком.
Она блондинка. Голос чист.
И на лице лазурнооком —
Улыбка, точно аметист.
Бэбэ печальна, но улыбит
Свое лицо, а глазы вниз.
Она молчит, а чай наш выпит,
И вскоре нас принудит мисс,
Подъехав в английской коляске,
С собою ехать в Монплезир,
Где франтам будет делать глазки,
А дети в неисходной ласке
Шептать: «но это ж… votre plaisire?..»5
Череповец! пять лет я прожил
В твоем огрязненном снегу,
Где каждый реалист острожил,
Где было пьянство и разгул.
Что ни учитель — Передонов,
Что ни судеец — Хлестаков.
О, сколько муки, сколько стонов,
Наивно-жалобных листков!
Давно из памяти ты вытек,
Ничтожный город на Шексне,
И мой литературный выдвиг
Замедлен по твоей вине…
Тебя забвею. Вечно мокро
В твоих обельменных глазах,
Пускай грядущий мой биограф
Тебя разносит в пух и прах! 6
О, Суда! голубая Суда!
Ты, внучка Волги! дочь Шексны!
Как я хочу к тебе отсюда
В твои одебренные сны!
Осеверив свои стремленья,
Тебя с собой перекрылив
К тебе, река моя, — оленья
За твой стремительный извив.
Твой правый берег весь олесен,
На берегу лиловый дом,
Где возжигала столько песен
Певунья в тускло-золотом.
Я вновь желаю вас оперлить,
Река и дева, две сестры.
Ведь каждая из вас, как стерлядь:
Прозрачно-струйны и остры.
Теките в свет, душой поэта,
Вы, русла моего пера,
Сестра-мечта Елисавета
И Суда, греза и сестра!
Веселонравная, младая,
Нелицемерная, простая,
Подруга Флаккова и дщерь
Природой данного мне смысла!
Приди ко мне, приди теперь,
О Муза! славить Решемысла.
Приди, иль в облаке спустися,
Или хоть в санках прикатися
На легких, резвых, шестерней,
Оленях белых, златорогих,
Как ездят барыни зимой
В странах сибирских, хладом строгих.
Приди, и на своей свиреле
Не оного пой мужа, древле
Служившего царице той,
Которая в здоровье малом
Блистала славой и красой
Под соболиным одеялом.
Но пой, ты пой здесь Решемысла,
Великого вельможу смысла,
Наперсника царицы сей,
Которая сама трудится
Для блага области своей
И спать в полудни не ложится;
Которая законы пишет,
Любовию к народу дышит,
Пленит соседей без оков,
Военны отвращая звуки;
Даст и счастье и покров
И не сидит поджавши руки.
Сея царицы всепочтенной,
Великой, дивной, несравненной,
Сотрудников достойно чтить;
Достойно честью и хвалами
Ее вельмож превозносить
И осыпать их вкруг цветами.
Ты, Муза! с самых древних веков
Великих, сильных человеков
Всегда умела поласкать;
Ты можешь в былях, небылицах
И в баснях правду представлять, —
Представь мне Решемысла в лицах.
Скажи, скажи о сем герое:
Каков в войне, каков в покое,
Каков умом, каков душой.
Каков и всякими делами? —
Скажи, и ничего не скрой:
Не хочешь прозой, так стихами.
Бывали прежде дни такие,
Что люди самые честные
Страшилися близ трона быть,
Любимцев царских убегали
И не могли тех змей любить,
Которые их кровь сосали.
А он, хоть выше всех главою,
Как лавр цветет над муравою,
Но всюду всем бросает тень:
Одним он мил, другим любезен;
Едва прохаживал ли день,
Кому бы ни был он полезен.
Иной ползет, как черепаха,
Другому мил топор да плаха, —
А он парит как бы орел
И всё с высот далече видит;
О» в сердце злобы не имел
И даже мухи не обидит.
Он сердцем царский трон объемлет,
Душой народным нуждам внемлет
И правду между их хранит;
Отечеству он верно служит,
Монаршу волю свята чтит,
А о себе никак не тужит.
Не ищет почестей лукавством,
Мздоимным не прельщен богатством,
Не жаждет тщетно сан косить;
Но тщится тем себя лишь славить,
Что любит он добро творить
И может счастие доставить.
Закону божию послушен,
Чувствителен, великодушен,
Не горд, не подл и не труслив,
К себе строжае, чем к другому,
К поступкам хитрым не ревнив,
Идет лишь по пути прямому.
Не празден, не ленив, а точен;
В делах и скор, и беспорочен,
И не кубарит кубарей;
Но столько же велик и дома,
В деревне, хижине своей,
Как был когда метатель грома.
Глубок, и быстр, и тих, и сметлив,
При всей он важности приветлив,
При всей он скромности шутлив;
В миру он кажется роскошен;
Но в самой роскоши ретив,
И никогда он не оплошен.
Хотя бы возлежал на розах,
Но в бурях, зноях и морозах
Готов он с лона неги встать;
Готов среди своей забавы
Внимать, судить, повелевать
И молнией лететь в храм славы.
Друг честности и друг Минервы,
Восшед на степень к трону первый,
И без подпор собою тверд;
Ходить умеет по паркету
И, устремяся славе вслед.
Готовит мир и громы свету.
Без битв, без браней побеждает,
Искусство уловлять он знает;
Своих, чужих сердца пленит.
Я слышу плеск ему сугубый:
Он вольность пленникам дарит,
Героям шьет коты да шубы.
Но, Муза! вижу, ты лукава;
Ты хочешь быть пред светом права,
Ты Решемысловым лицом
Вельможей должность представляешь:
Конечно, ты своим пером
Хвалить достоинства лишь знаешь.
К оврагу,
Где травы ржавели от крови,
Где смерть опрокинула трупы на склон,
Папаху надвинув на самые брови,
На черном коне подезжает барон.
Он спустится шагом к изрубленным трупам
И смотрит им в лица,
Склоняясь с седла, —
И прядает конь,
Оседающий крупом,
И в пене испуга его удила.
И яростью,
Бредом ее истомяся,
Кавказский клинок —
Он уже обнажен —
В гниющее
Красноармейское мясо,
Повиснув к земле,
Погружает барон.
Скакун обезумел,
Не слушает шпор он,
Выносит на гребень,
Весь в лунном огне, —
Испуганный шумом,
Проснувшийся ворон
Закаркает хрипло на черной сосне.
И каркает ворон,
И слушает всадник,
И льдисто светлеет худое лицо.
Чем возгласы птицы звучат безотрадней,
Тем
Сжавшее сердце
Слабеет кольцо.
Глаза засветились.
В тревожном их блеске —
Две крошечных искры,
Два тонких луча…
Но нынче,
Вернувшись из страшной поездки,
Барон приказал:
«Позовите врача!»
И лекарю,
Мутной тоскою оборон
(Шаги и бряцание шпор в тишине),
Отрывисто бросил:
«Хворает мой ворон:
Увидев меня,
Не закаркал он мне!»
Ты будешь лечить его,
Если ж последней
Отрады лишусь — посчитаюсь с тобой!..»
Врач вышел безмолвно
И тут же,
В передней,
Руками развел и покончил с собой.
А в полдень
В кровавом Особом Отделе
Барону,
В сторонку дохнув перегар,
Сказали:
«Вот эти… Они засиделись:
Она — партизанка, а он — комиссар».
И медленно
В шепот тревожных известий —
Они напряженными стали опять —
Им брошено:
«На ночь сведите их вместе,
А ночью — под вороном — расстрелять!»
И утром начштаба барону прохаркал
О ночи и смерти казненных двоих…
«А ворон их видел?
А ворон закаркал?» —
Барон перебил…
И полковник затих.
«Случилось несчастье! —
Он выдавил
(Дабы
Удар отклонить —
Сокрушительный вздох). —
С испугу ли —
Все-таки крикнула баба —
Иль гнили обевшись, но…
Ворон издох!»
«Каналья!
Ты сдохнешь, а ворон мой — умер!
Он,
Каркая,
Славил удел палача!.. —
От гнева и ужаса обезумев,
Хватаясь за шашку,
Барон закричал. —
Он был моим другом.,
В кровавой неволе
Другого найти я уже не смогу!»
И, весь содрогаясь от гнева и боли,
Он отдал приказ отступать на Ургу.
Стенали степные поджарые волки,
Шептались пески,
Умирал небосклон…
Как идол, сидел на косматой монголке,
Монголом одет,
Сумасшедший барон.
И, шорохам ночи бессонной внимая,
Он призраку гибели выплюнул:
«Прочь!»
И каркала вороном
Глухонемая,
Упавшая сзади
Даурская ночь.
______
Я слышал:
В монгольских унылых улусах,
Ребенка качая при дымном огне,
Раскосая женщина в кольцах и бусах
Поет о бароне на черном коне…
И будто бы в дни,
Когда в яростной злобе
Шевелится буря в горячем песке, —
Огромный,
Он мчит над пустынею Гоби,
И ворон сидит у него па плече.
Друг мой лежал в госпитале.
Весна над ним бушевала.
Березы к нему простирали
зеленую силу свою.
Он мою руку потрогал.
— Жить мне осталось мало! —
Сказал он совсем спокойно.
— Выполни просьбу мою.
Я одинок, — ты знаешь,
может быть, это к счастью.
Мать умерла — я был маленьким.
Несколько лет назад
была у меня невеста.
Я с нею встречался часто.
Потом она разлюбила.
Может быть, к лучшему, брат.
И может, товарищ, от жизни
такой вот моей одинокой
Иль оттого, что детишек
мне не пришлось растить,
Любил я сажать деревья
над Волгой своей широкой.
За каждым новым листочком
с отцовской любовью следить,
Глядеть, как они принимались,
как почки на них раскрывались.
Как новые веточки рвались
в мир — чужой и большой…
Стоит над рекою Волгой —
я с ним в разлуке долгой —
Клен, мой любимец маленький,
словно сынок меньшой.
Вспомню о нем сейчас я, —
и мне становится легче,
Как будто бы тень его листьев
мое освежает лицо.
Будто по мне тоскует
живою тоской человечьей
Это далекое, милое,
русское деревцо.
Верно, мне не увидеться
с сыном моим — кленом,
И я прошу тебя, брат мой,
на Волгу ко мне загляни.
Приди к моему клену
с последним моим поклоном,
Отдохни после дальней дороги
в сыновней его тени… —
Так он сказал и умер.
Простился я с ним навеки.
С лица его исхудавшего
исчезли боль и тоска.
Время вперед устремилось.
Зима заковала реки.
Весной я приехал на Волгу
и клен его отыскал.
Зашевелил его листья
ветер, с запада дунувший,
Ветер, прошедший сквозь пламя,
страдания и бои.
Клен стоял над рекою —
русский высокий юноша,
Для жизни, большой и стремительной,
расправляющий плечи свои.
Весна подожгла его листья,
превратила их в нежное пламя.
Так он стремился к небу,
столько в нем было огня.
Что мне показалось: будто
охваченная ветрами
Зеленая молодость мира
шумела вокруг меня.
И тут я подумал: как же
любил мой товарищ землю,
Как он растением новым
стремился украсить ее!
О чем он мечтал возле клена,
шуму листвы его внемля,
Реки своей ощущая
великое бытие?
Умер он в битве кровавой.
Безвестна его могила.
Он был одинок — не оставил
ни матери, ни сирот.
Но он не исчез бесследно:
его молодая сила
Клейкой веточкой клена
стремится в простор, вперед.
Так я стоял над Волгой,
и вдруг загремели тучи,
И клен зашумел, и Волга
загудела суровой волной,
И ливень упал на землю,
стремительный, русский, могучий,
Смерть моего товарища
оплакивая со мной.
Слезы дождя живые
заволжскую даль оросили,
И с новою силой рванулась
вверх молодая трава.
Новые люди рождались
в бессмертных просторах России,
Новые ветви вздымали
в лесах ее дерева.
Милорадовича помню
В битве при Бородине:
Был он в шляпе без султана
На гнедом своем коне.
Бодро он и хладнокровно
Вел полки в кровавый бой,
Строй за строем густо, ровно
Выступал живой стеной.
Только подошли мы ближе
К средоточию огня,
Взвизгнуло ядро и пало
Перед ним, к ногам коня,
И, сердито землю роя
Адским огненным волчком,
Не затронуло героя,
Но осыпало песком.
«Бог мой! — он сказал с улыбкой,
Указав на вражью рать, —
Нас завидел неприятель
И спешит нам честь отдать».
И Кутузов предо мною,
Вспомню ль о Бородине,
Он и в белой был фуражке,
И на белом был коне.
Чрез плечо повязан шарфом,
Он стоит на высоте,
И под старцем блещет ярко
День в осенней красоте.
Старца бодрый вид воинствен,
Он сред полчищ одинок,
Он бесстрастен, он таинствен,
Он властителен, как рок.
На челе его маститом,
Пролетевшею насквозь
Смертью раз уже пробитом,
Пламя юное зажглось.
Пламя дум грозой созревших,
В битве закаленных дум,
Он их молча вопрошает
Сквозь пальбу, огонь и шум.
Мыслью он парит над битвой,
И его орлиный взгляд
Движет волею и силой
Человеческих громад.
И его молниеносцы
Ждут внимательно кругом,
Чтоб по слову полководца
Зарядить крылатый гром.
От вождя к вождю обратно
Мчатся быстрые гонцы,
Но иного безвозвратно
Смерть хватает на лету!
Против нас дружины, ужас
Завоеванных земель,
Записавшие победу
С давних лет в свою артель;
Славой блещущие лица
И в главе их — вождь побед,
Гордым солнцем Аустерлица
Загоревшее лицо.
Но бледнеет это солнце
И течет на запад свой,
А взойдет другое солнце
Над пылающей Москвой.
И впервые в грудь счастливца
Недоверья хлад проник:
Так с учителем заспорил
Седовласый ученик.
К острову Святой Елены
Здесь проложен первый шаг,
И Кремля святые стены
В казнь себе усвоит враг.
День настал! Мы ждали битвы,
Все возрадовались ей:
Шли давно о ней молитвы
Приунывших усачей.
И на пир веселый словно
Каждый радостно летит,
Будь у каждого три жизни,
Он всех трех не пощадит.
Никогда еще в подлунной
Не кипел столь страшный бой:
Из орудий ад чугунный,
Разразившись, поднял вой;
Целый день не умолкает,
Извергая смерть кругом;
Строй за строем исчезает
Под убийственным огнем.
Но пылают мщенья гневом
Снова свежие ряды,
Свежей кровью и посевом
Смерть плодит свои бразды.
Словно два бойца во злобе,
Набежала рать на рать;
Грудью в грудь вломились обе,
Чтоб противника попрать.
Но победа обоюдно
То дается нам, то им;
В этот день решить бы трудно,
Кто из двух непобедим.
Крепнет боевая вьюга,
Все сильней растет она,
И вцепившихся друг в друга
Разнимает ночь одна.
Грозный день сей Бородинский
Им и нам в почет равно.
Славься битвой исполинской,
Славься ввек, Бородино!..
В путь, дети, в путь!.. Идемте!.. Днем, как ночью,
Во всякий час, за всякую подачку
Нам надобно любовью промышлять;
Нам надобно будить в прохожих похоть,
Чтоб им за грош сбывать уста и душу… Молва идет, что некогда в стране
Прекрасной зверь чудовищный явился,
Рыкающий, как бык, железной грудью;
Он каждый год для ласк своих кровавых
Брал пятьдесят созданий — самых чистых
Девиц… Увы, число огромно, боже!
Но зверь другой, покрытый рыжей шерстью,
Наш Минотавр, наш бык туземный — Лондон,
В своей алчбе тлетворного разврата
И день и ночь по тротуарам рыщет;
Его любви позорной каждогодно
Не пятьдесят бывает надо жертв, —
Он тысячи, обжора, заедает
И лучших тел и лучших душ на свете…
«Увы, одни растут в пуху и щелке,
Их радостей источник — добродетель.
А я, на свет исторгнувшись из чрева
Плодливой матери, попала в руки
К оборванной и грязной нищете…
О, нищета — советчица дурная,
Безжалостная!.. сколько ты
Под кровлею убогого жилища
Обираешь жертв пороку!.. На меня
Ты кинулась не вдруг, а дождалась
Моей весны… Когда ж румянец свежий
Зардел в щеках и кудри золотые
Рассыпались по девственным плечам,
Ты тотчас же мой угол указала
Тому, чей глаз, косой и кровожадный,
Искал себе добычи сладострастья…»
«А я была богата… У богатых
Есть также бог, который беспощадно
Своей ногой серебряной их давит:
Приличие — оно холодным глазом
Нашло меня своей достойной жертвой
И кинуло в объятья человека
Бездушного. А я уже любила…
О той любви узнали, только поздно…
От этого я пала глубоко,
Безвыходно. Нет слез таких, нет силы,
Которая б извлечь меня могла
Из пропасти». Ступивши в грязь порока,
Нога скользит и выбиться не может.
Да, горе нам, несчастным магдалинам!
Но городам, от века христианским,
Не много есть таких людей отважных,
Которые бы нам не побоялись
Подать руки, чтоб слезы с глаз стереть…» —
«Я, сестры, я не грязным сластолюбьем
Доведена до участи моей.
Иное зло, с лицом бесстыдным самки,
Исчадие гордыни и тщеславья,
Чудовище, которое у нас,
Различные личины принимая,
Влечет, что день, семейство за семейством
От родины, бог весть в какие страны,
Суля им блеск, взамен того, что есть,
А иногда взамен и самой чести.
Отец мой пал, погнавшись за корыстью;
Он увидал в один прекрасный день,
Как всё его богатство, словно пена,
Морской волной разметано. С нуждой
Я не была знакома. Труд тяжелый,
Дающий хлеб, облитый нашим потом,
Казался мне невыносимо-страшен…
И я, сходя с ступени на ступень,
Изнеженная жертва! — пала в пропасть
Бездонную… Стенайте, плачьте, сестры!
Но как бы стон и плач ваш ни был горек.
Как ни была б печаль едка, — увы! —
Моя печаль, мой плач живее ваших
У вас они текут не из святого
Источника любви, как у меня.
О, для чего любовь я испытала?
Зачем злодей, которому всецело
Я отдала неопытное сердце,
Увлек меня из-под отцовской кровли
И, не сдержав обещанного слова,
Пустил меня по свету мыкать горе?
Агари был в пустыню послан ангел
Спасти ее ребенка. Я ж одна
Без ангела-хранителя невольно,
Закрыв глаза, пошла на преступленье,
Чтоб как-нибудь спасти свое дитя…»А между тем нам говорят: «Ступайте,
Распутницы!..» И жены, наши сестры,
На улице встречаясь с нами, с криком
Бегут от нас. Мы им тревожим мысли,
Внушаем страх! Но, в свой черед, и мы
Всей силою души их ненавидим.
Ах! нам порой так горько, что при всех
Хотелось бы вцепиться им в лицо
И разорвать в клочки на лицах кожу…
Ведь знаем мы, что их священный ужас —
Ничто, как страх — упасть во мненьи света
И потерять в нем прежнее значенье;
Страх этот мать семейства дочерям
Передает едва ль не с первой юбкой.Но для чего в проклятиях и стонах
Искать себе отмщенья? Эти камни
Посыпятся на нас же. У мужчин
На привязи, в презрении у женщин,
Что ни скажи — мы будем всё неправы
И участи своей не переменим.
Нет, лучше нам безропотно на свете
Роль тяжкую исчерпать до конца;
По вечерам, в блистающих театрах,
Сгонять тоску с усталого лица;
Пить джин, вино, чтоб их хмельною влагой
Жизнь возбуждать в своем измятом теле
И забывать о страшном ремесле,
Которое страшнее мук кромешных…
Но если жизнь для нас, несчастных, — тень,
Земля — тюрьма; так смерть зато нам легче:
В трущобах нас она не мучит долго,
А захватив рукой кой-как, без шума,
Бросает всех в одну и ту же яму.
О смерть! твой вид и впалые глаза,
Как ни были б ужасны людям, мы
Твоей руки костлявой не боимся:
Объятия твои нам будут сладки,
Затем, что в миг, когда в нас жизнь потухнет,
Как коршуны, далеко разлетятся
Все горести, точившие нам сердце,
И тысячи других бичей, чьи когти
В клочки гнилья с нас обрывали тело.
В путь, сестры, в путь! Идемте… днем, как ночью
За медный грош любовью промышлять…
Таков наш долг: мы призваны судьбою
Оградой быть семейств и честных женщин!..
Вот парадный подъезд. По торжественным дням,
Одержимый холопским недугом,
Целый город с каким-то испугом
Подъезжает к заветным дверям;
Записав свое имя и званье,
Разъезжаются гости домой,
Так глубоко довольны собой,
Что подумаешь — в том их призванье!
А в обычные дни этот пышный подъезд
Осаждают убогие лица:
Прожектеры, искатели мест,
И преклонный старик, и вдовица.
От него и к нему то и знай по утрам
Всё курьеры с бумагами скачут.
Возвращаясь, иной напевает «трам-трам»,
А иные просители плачут.
Раз я видел, сюда мужики подошли,
Деревенские русские люди,
Помолились на церковь и стали вдали,
Свесив русые головы к груди;
Показался швейцар. «Допусти», — говорят
С выраженьем надежды и муки.
Он гостей оглядел: некрасивы на взгляд!
Загорелые лица и руки,
Армячишка худой на плечах,
По котомке на спинах согнутых,
Крест на шее и кровь на ногах,
В самодельные лапти обутых
(Знать, брели-то долгонько они
Из каких-нибудь дальних губерний).
Кто-то крикнул швейцару: «Гони!
Наш не любит оборванной черни!»
И захлопнулась дверь. Постояв,
Развязали кошли пилигримы,
Но швейцар не пустил, скудной лепты не взяв,
И пошли они, солнцем палимы,
Повторяя: «Суди его бог!»,
Разводя безнадежно руками,
И, покуда я видеть их мог,
С непокрытыми шли головами…
А владелец роскошных палат
Еще сном был глубоким объят…
Ты, считающий жизнью завидною
Упоение лестью бесстыдною,
Волокитство, обжорство, игру,
Пробудись! Есть еще наслаждение:
Вороти их! в тебе их спасение!
Но счастливые глухи к добру…
Не страшат тебя громы небесные,
А земные ты держишь в руках,
И несут эти люди безвестные
Неисходное горе в сердцах.
Что тебе эта скорбь вопиющая,
Что тебе этот бедный народ?
Вечным праздником быстро бегущая
Жизнь очнуться тебе не дает.
И к чему? Щелкоперов забавою
Ты народное благо зовешь;
Без него проживешь ты со славою
И со славой умрешь!
Безмятежней аркадской идиллии
Закатятся преклонные дни:
Под пленительным небом Сицилии,
В благовонной древесной тени,
Созерцая, как солнце пурпурное
Погружается в море лазурное,
Полосами его золотя, —
Убаюканный ласковым пением
Средиземной волны, — как дитя
Ты уснешь, окружен попечением
Дорогой и любимой семьи
(Ждущей смерти твоей с нетерпением);
Привезут к нам останки твои,
Чтоб почтить похоронною тризною,
И сойдешь ты в могилу… герой,
Втихомолку проклятый отчизною,
Возвеличенный громкой хвалой!..
Впрочем, что ж мы такую особу
Беспокоим для мелких людей?
Не на них ли нам выместить злобу? —
Безопасней… Еще веселей
В чем-нибудь приискать утешенье…
Не беда, что потерпит мужик;
Так ведущее нас провиденье
Указало… да он же привык!
За заставой, в харчевне убогой
Всё пропьют бедняки до рубля
И пойдут, побираясь дорогой,
И застонут… Родная земля!
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал?
Стонет он по полям, по дорогам,
Стонет он по тюрьмам, по острогам,
В рудниках, на железной цепи;
Стонет он под овином, под стогом,
Под телегой, ночуя в степи;
Стонет в собственном бедном домишке,
Свету божьего солнца не рад;
Стонет в каждом глухом городишке,
У подъезда судов и палат.
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется —
То бурлаки идут бечевой!..
Волга! Волга!.. Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля, —
Где народ, там и стон… Эх, сердечный!
Что же значит твой стон бесконечный?
Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судеб повинуясь закону,
Всё, что мог, ты уже совершил, —
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?..
Я видел сон, но все ли сном в нем было?!.
Погасло солнце, без лучей средь тьмы
В пространстве вечном сонмы звезд блуждали;
В безлунной ночи мерзлая земля
Вращалась черным шаром!.. День кончался,
Ночь приходила, наступало «Завтра»,
Но светлый день с собой не приводило…
Все люди, страсти в ужасе забыв,
О светлом дне молитвы воссылали
К померкнувшим, суровым небесам,—
И все сердца людей обледенели!..
И жили все, вокруг костров блуждая,
Предав огню и пышные чертоги,
И светлые дворцы, царей престолы
И хижины голодных бедняков,
Сложив везде сигнальные костры…
Не стало городов, и безнадежно
Вокруг своих пылающих домов
Толпились люди и в лицо друг другу
В последний раз старались заглянуть,
И ликовали те, кто поселился
Близ кратеров вулканов раскаленных,
Вблизи вершин, светящихся, как факел…
И снизошло ужасное прозренье!..
Леса горели, с треском упадали
Стволы дерев пылающих вокруг,
И тьма весь мир покрыла пеленою;
При каждой вспышке языки огня
Людей дрожащих лица озаряли,
Но их чело являло выраженье
Нездешнее; иные пали ниц
И плакали, скрывая слез потоки;
Другие, опершися подбородком
На кулаки, сидели неподвижно
С улыбкой безнадежной на устах;
Иные с бесконечною тревогой
Металися, напрасно разжигая
Огонь костров, вперяя взоры в небо,
Но небо было мрачно, словно саван
Безжизненной, бесчувственной земли…
Тогда, в безумии зубами скрежеща,
Они на землю хладную взирали
И жалобно вопили о пощаде;
Услышав стон, им громким криком вторя,
Рой хищных птиц, кружася, падал наземь
И крыльями в бессильи бил о землю…
Стада зверей в испуге небывалом
Безвредные блуждали меж людей,
И змеи, вкруг со свистом извиваясь,
Служили пищей лакомой для них…
И наконец ужасная война,
Дремавшая дотоле, возгорелась,
И стала кровь ценою каждой пяди,
И каждый сел особняком, сердито
Смотря вокруг, во мраке насыщаясь,
Навек любовь исчезла из сердец,
И мысль одна царила надо всем,
Мысль о позорной, неизбежной смерти,
И голод стал терзать людей утробы,
Вокруг костей несхороненных груды
И кучи тел валялись и сгнивали,
Живой скелет глодал иссохший труп,
Голодные собаки забывали
Своих хозяев и терзали их…
Меж них была одна, у трупа сидя,
Она его, ворча, оберегала
От птиц, зверей и от людей голодных,
Что рыская вокруг, искали трупов,
И челюсти с усильем разверзали…
Но верный пес забыл мечты о пище
И с жалобным и непрерывным визгом
Лизал, увы, бесчувственную руку…
Так пал и он… Вокруг толпы людей
От голода в мученьях умирали…
От двух враждебных городов осталось
Лишь двое жителей, бродя во мраке,
Вдруг встретились они пред алтарями,
Где были все святыни сожжены,
Накопленные для позорных целей…
Тогда, дрожа от стужи, легкий пепел
Они в испуге стали разгребать
И раздувать дыханьем слабым пламя,
Но. вспыхнувши насмешливо на миг,
Оно угасло… старые враги,
Они сразились и погибли оба,
И не узнал в лицо врага убийца…
Мир опустел, великий, людный мир
Стал комом глины без дерев зеленых.
Цветущих трав. людей и шумной жизни,
Без осени, зимы, весны и лета,—
И снова стал на нем царить хаос,—
Моря, озера, реки — все умолкло
И замерла бездонная их глубь.
В морях суда застыли без движенья.
Лишенные навек искусных кормчих.
Беззвучно мачты в воды упадали,
И волны были мертвы и недвижны,
Забыв свои приливы и отливы,—
Их чудная владычица луна
Давно, давно погасла в небесах…
Затихнул ветер, воздух онемел…
И облака развеялись во мраке,—
И мрак один царил над всей вселенной…
Вчера над верхушками бора
Заря догорала светло,
И гладь водяного простора
Прозрачна была, как стекло.
И солнце в красе заходило,
И медлила влажная тень,
Казалось, что небо сулило
На завтра безоблачный день.
Сегодня из темного леса
Несется свист бури и стон,
Холодного ливня завеса
Закрыла от глаз небосклон.
Промчалось с убийственной силой
Дыхание бурь грозовых,
И сделалась чаша — могилой
Для многих дерев молодых.
Вон там, где кустарники редки,
Губительной молнии цель —
Упала раскинувши ветки,
Прекрасная стройная ель.
Дуб юный лежит как подрублен,
А рядом — надломленный клен,
Кудрявый орешник загублен,
И весь почернел, опален.
Как трупы в сраженьи убитых
Лежат средь ненастья и мглы
Деревьев, грозою разбитых,
Цветущих деревьев стволы!
В тот час, когда огнями блещет
Театр с нарядною толпой,
И зритель шумно рукоплещет
Развязке драмы роковой.
Когда под бременем страданий
Актер на сцене изнемогь,
И он под гром рукоплесканий
Сказал предсмертный монолог.
В тот час в тюрьме, где все угрюмо,
Последний акт идет к концу,
И обреченный там без шума
Встречает смерть лицом к лицу.
Никто ему не рукоплещет,
Там ужас сердце леденит,
И лишь волна во мраке плещет
И в муках бьется о гранит.
Все тот же сад, но что-то в нем иное,
Бледней — лазурь небесной синевы,
И дуновенье смерти ледяное —
Я слышу в шорохе листвы.
Сегодня нитями прозрачной паутины
Как саваном окутаны кусты,
И первый утренник, дохнувший на куртины —
Убил расцветшие цветы.
О, сколько их — таких же юных, нежных,
Взлелеянных рукой родной —
Погибнут вдалеке, среди сугробов снежных,
Под вихрем бури ледяной!
И в этот день, холодный и прозрачный,
Когда морозом тронуты листы —
Припоминается больней ваш жребий мрачный,
Безвременно погибшие цветы!
Над морями темносиними,
Над безбрежными пустынями
Птицы тянутся на юг,
Вихри буйные, удалые,
Гонят листья запоздалые
Под напев осенних вьюг.
Духом смерти все развеяно —
Все что радостно взлелеяно
Летом красным и весной.
В ночь глухую, в ночь холодную
Вихрь поет ему отходную
На прогалине лесной.
Вихрь за окном ревет как зверь голодный.
Гнетет тоска… О, сердце, замолчи!
От веянья струи холодной
Колеблется огонь моей свечи.
Унесть ее? Но, может быть, во мраке
Блуждает кто-нибудь — устал и одинок,
И для него, как пламя на маяке,—
Горит мой слабый огонек.
Пусть теплится. Мираж отдохновенья
Манить порой, но время — не для сна,
И новых бурь мы чуем дуновенье,
И новая вздымается волна.
Заря рождалась над землею,
А смерть незримой шла стезей,
И кровь с алеюшей зарею
На землю брызнула струей.
Жемчужным облаком взвиваясь,
Клубился к небу легкий дым,
И таял в небе расплываясь,
Лучем пронизан золотым.
И шевелил покровов складки
Осенний вихрь, как будто вновь
Хотел поднять покров с загадки:
За что здесь пролилася кровь?
Отдымился бой вчерашний,
Высох пот, металл простыл.
От окопов пахнет пашней,
Летом мирным и простым.
В полверсте, в кустах — противник,
Тут шагам и пядям счет.
Фронт. Война. А вечер дивный
По полям пустым идет.
По следам страды вчерашней,
По немыслимой тропе;
По ничьей, помятой, зряшной
Луговой, густой траве;
По земле, рябой от рытвин,
Рваных ям, воронок, рвов,
Смертным зноем жаркой битвы
Опаленных у краев…
И откуда по пустому
Долетел, донесся звук,
Добрый, давний и знакомый
Звук вечерний. Майский жук!
И ненужной горькой лаской
Растревожил он ребят,
Что в росой покрытых касках
По окопчикам сидят.
И такой тоской родною
Сердце сразу обволок!
Фронт, война. А тут иное:
Выводи коней в ночное,
Торопись на пятачок.
Отпляшись, а там сторонкой
Удаляйся в березняк,
Провожай домой девчонку
Да целуй — не будь дурак,
Налегке иди обратно,
Мать заждалася…
И вдруг —
Вдалеке возник невнятный,
Новый, ноющий, двукратный,
Через миг уже понятный
И томящий душу звук.
Звук тот самый, при котором
В прифронтовой полосе
Поначалу все шоферы
Разбегались от шоссе.
На одной постылой ноте
Ноет, воет, как в трубе.
И бежать при всей охоте
Не положено тебе.
Ты, как гвоздь, на этом взгорке
Вбился в землю. Не тоскуй.
Ведь — согласно поговорке —
Это малый сабантуй…
Ждут, молчат, глядят ребята,
Зубы сжав, чтоб дрожь унять.
И, как водится, оратор
Тут находится под стать.
С удивительной заботой
Подсказать тебе горазд:
— Вот сейчас он с разворота
И начнет. И жизни даст.
Жизни даст!
Со страшным ревом
Самолет ныряет вниз,
И сильнее нету слова
Той команды, что готова
На устах у всех:
— Ложись!..
Смерть есть смерть. Ее прихода
Все мы ждем по старине.
А в какое время года
Легче гибнуть на войне?
Летом солнце греет жарко,
И вступает в полный цвет
Все кругом. И жизни жалко
До зарезу. Летом — нет.
В осень смерть под стать картине,
В сон идет природа вся.
Но в грязи, в окопной глине
Вдруг загнуться? Нет, друзья…
А зимой — земля, как камень,
На два метра глубиной,
Привалит тебя комками —
Нет уж, ну ее — зимой.
А весной, весной… Да где там,
Лучше скажем наперед:
Если горько гибнуть летом,
Если осенью — не мед,
Если в зиму дрожь берет,
То весной, друзья, от этой
Подлой штуки — душу рвет.
И какой ты вдруг покорный
На груди лежишь земной,
Заслонясь от смерти черной
Только собственной спиной.
Ты лежишь ничком, парнишка
Двадцати неполных лет.
Вот сейчас тебе и крышка,
Вот тебя уже и нет.
Ты прижал к вискам ладони,
Ты забыл, забыл, забыл,
Как траву щипали кони,
Что в ночное ты водил.
Смерть грохочет в перепонках,
И далек, далек, далек
Вечер тот и та девчонка,
Что любил ты и берег.
И друзей и близких лица,
Дом родной, сучок в стене…
Нет, боец, ничком молиться
Не годится на войне.
Нет, товарищ, зло и гордо,
Как закон велит бойцу,
Смерть встречай лицом к лицу,
И хотя бы плюнь ей в морду,
Если все пришло к концу…
Ну-ка, что за перемена?
То не шутки — бой идет.
Встал один и бьет с колена
Из винтовки в самолет.
Трехлинейная винтовка
На брезентовом ремне,
Да патроны с той головкой,
Что страшна стальной броне.
Бой неравный, бой короткий.
Самолет чужой, с крестом,
Покачнулся, точно лодка,
Зачерпнувшая бортом.
Накренясь, пошел по кругу,
Кувыркается над лугом, —
Не задерживай — давай,
В землю штопором въезжай!
Сам стрелок глядит с испугом:
Что наделал невзначай.
Скоростной, военный, черный,
Современный, двухмоторный
Самолет — стальная снасть —
Ухнул в землю, завывая,
Шар земной пробить желая
И в Америку попасть.
— Не пробил, старался слабо.
— Видно, место прогадал.
— Кто стрелял? — звонят из штаба.
Кто стрелял, куда попал?
Адъютанты землю роют,
Дышит в трубку генерал.
— Разыскать тотчас героя.
Кто стрелял?
А кто стрелял?
Кто не спрятался в окопчик,
Поминая всех родных,
Кто он — свой среди своих —
Не зенитчик и не летчик,
А герой — не хуже их?
Вот он сам стоит с винтовкой,
Вот поздравили его.
И как будто всем неловко —
Неизвестно отчего.
Виноваты, что ль, отчасти?
И сказал сержант спроста:
— Вот что значит парню счастье,
Глядь — и орден, как с куста!
Не промедливши с ответом,
Парень сдачу подает:
— Не горюй, у немца этот —
Не последний самолет…
С этой шуткой-поговоркой,
Облетевшей батальон,
Перешел в герои Теркин, —
Это был, понятно, он.
Вот и больница. Светя, показал
В угол нам сонный смотритель.
Трудно и медленно там угасал
Честный бедняк сочинитель.
Мы попрекнули невольно его,
Что, заблуждавшись в столице,
Не известил он друзей никого,
А приютился в больнице…«Что за беда, — он шутя отвечал: -
Мне и в больнице покойно.
Я всё соседей моих наблюдал:
Многое, право, достойно
Гоголя кисти. Вот этот субъект,
Что меж кроватями бродит —
Есть у него превосходный проект,
Только — беда! не находит
Денег… а то бы давно превращал
Он в бриллианты крапиву.
Он покровительство мне обещал
И миллион на разживу! Вот старикашка-актер: на людей
И на судьбу негодует;
Перевирая, из старых ролей
Всюду двустишия сует;
Он добродушен, задорен и мил
Жалко — уснул (или умер?) —
А то бы верно он вас посмешил…
Смолк и семнадцатый нумер!
А как он бредил деревней своей,
Как, о семействе тоскуя,
Ласки последней просил у детей,
А у жены поцелуя! Не просыпайся же, бедный больной!
Так в забытьи и умри ты…
Очи твои не любимой рукой —
Сторожем будут закрыты!
Завтра дежурные нас обойдут,
Саваном мертвых накроют,
Счетом в мертвецкий покой отнесут,
Счетом в могилу зароют.
И уж тогда не являйся жена,
Чуткая сердцем, в больницу —
Бедного мужа не сыщет она,
Хоть раскопай всю столицу! Случай недавно ужасный тут был:
Пастор какой-то немецкий
К сыну приехал — и долго ходил…
«Вы поищите в мертвецкой», -
Сторож ему равнодушно сказал;
Бедный старик пошатнулся,
В страшном испуге туда побежал,
Да, говорят, и рехнулся!
Слезы ручьями текут по лицу,
Он между трупами бродит:
Молча заглянет в лицо мертвецу,
Молча к другому подходит… Впрочем, не вечно чужою рукой
Здесь закрываются очи.
Помню: с прошибленной в кровь головой
К нам привели среди ночи
Старого вора — в остроге его
Буйный товарищ изранил.
Он не хотел исполнять ничего,
Только грозил и буянил.
Наша сиделка к нему подошла,
Вздрогнула вдруг — и ни слова…
В странном молчаньи минута прошла:
Смотрят один на другова! Кончилось тем, что угрюмый злодей,
Пьяный, обрызганный кровью,
Вдруг зарыдал — перед первой своей
Светлой и честной любовью.
(Смолоду знали друг друга они…)
Круто старик изменился:
Плачет да молится целые дни,
Перед врачами смирился.
Не было средства, однако, помочь…
Час его смерти был странен
(Помню я эту печальную ночь):
Он уже был бездыханен,
А всепрощающий голос любви,
Полный мольбы бесконечной,
Тихо над ним раздавался: «Живи,
Милый, желанный, сердечный!»
Всё, что имела она, продала —
С честью его схоронила.
Бедная! как она мало жила!
Как она много любила!
А что любовь ей дала, кроме бед,
Кроме печали и муки?
Смолоду — стыд, а на старости лет —
Ужас последней разлуки!.. Есть и писатели здесь, господа.
Вот, посмотрите: украдкой,
Бледен и робок, подходит сюда
Юноша с толстой тетрадкой.
С юга пешком привела его страсть
В дальнюю нашу столицу —
Думал бедняга в храм славы попасть —
Рад, что попал и в больницу!
Всем он читал свой ребяческий бред —
Было тут смеху и шуму!
Я лишь один не смеялся… о, нет!
Думал я горькую думу.
Братья-писатели! в нашей судьбе
Что-то лежит роковое:
Если бы все мы, не веря себе,
Выбрали дело другое —
Не было б, точно, согласен и я,
Жалких писак и педантов —
Только бы не было также, друзья,
Скоттов, Шекспиров и Дантов!
Чтоб одного возвеличить, борьба
Тысячи слабых уносит —
Даром ничто не дается: судьба
Жертв искупительных просит».Тут наш приятель глубоко вздохнул,
Начал метаться тревожно;
Мы посидели, пока он уснул —
И разошлись осторожно…
I
Начну издалека, не здесь, а там,
начну с конца, но он и есть начало.
Был мир как мир. И это означало
все, что угодно в этом мире вам.
В той местности был лес, как огород, —
так невелик и все-таки обширен.
Там, прихотью младенческих ошибок,
все было так и все наоборот.
На маленьком пространстве тишины
был дом как дом. И это означало,
что женщина в нем головой качала
и рано были лампы зажжены.
Там труд был легок, как урок письма,
и кто-то — мы еще не знали сами —
замаливал один пред небесами
наш грех несовершенного ума.
В том равновесье меж добром и злом
был он повинен. И земля летела
неосторожно, как она хотела,
пока свеча горела над столом.
Прощалось и невежде и лгуну —
какая разница? — пред белым светом,
позволив нам не хлопотать об этом,
он искупал всеобщую вину.
Когда же им оставленный пробел
возник над миром, около восхода,
толчком заторможенная природа
переместила тяжесть наших тел.
Объединенных бедною гурьбой,
врасплох нас наблюдала необъятность,
и наших недостоинств неприглядность
уже никто не возмещал собой.
В тот дом езжали многие. И те
два мальчика в рубашках полосатых
без робости вступали в палисадник
с малиною, темневшей в темноте.
Мне доводилось около бывать,
но я чужда привычке современной
налаживать контакт несоразмерный,
в знакомстве быть и имя называть.
По вечерам мне выпадала честь
смотреть на дом и обращать молитву
на дом, на палисадник, на малину —
то имя я не смела произнесть.
Стояла осень, и она была
лишь следствием, но не залогом лета.
Тогда еще никто не знал, что эта
окружность года не была кругла.
Сурово избегая встречи с ним,
я шла в деревья, в неизбежность встречи,
в простор его лица, в протяжность речи…
Но рифмовать пред именем твоим?
О, нет.
Он неожиданно вышел из убогой
чащи переделкинских дерев поздно вечером,
в октябре, более двух лет назад.
На нем был грубый и опрятный костюм охотника:
синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки.
От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела
его лица — только ярко-белые вспышки его
рук во тьме слепили мне уголки глаз.
Он сказал: «О, здравствуйте!
Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал».
И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания,
взмолился: «Ради бога! Извините меня!
Я именно теперь должен позвонить!».
Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы,
но резко вернулся, и из кромешной темноты
мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица,
лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне.
Меня охватил сладко-ледяной,
шекспировский холодок за него.
Он спросил с ужасом: «Вам не холодно?
Ведь дело к ноябрю?» — и, смутившись,
неловко впятился в низкую дверь.
Прислонясь к стене, я телом, как глухой,
слышала, как он говорил с кем-то,
словно настойчиво оправдываясь перед ним,
окружал его заботой и любовью голоса.
Спиной и ладонями я впитывала диковинные
приемы его речи — нарастающее пение фраз,
доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный
трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и
кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой
округлолюбовной, величественно-деликатной интонации.
Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов по заросшей пнями,
сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле.
Но он как-то легко и по-домашнему ладил с корявой бездной,
сгустившейся вокруг нас, — с выпяченными, дешево
сверкающими звездами, с впадиной на месте луны,
с грубо поставленными, неуютными деревьями.
Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите?
У меня иногда бывают очень милые и интересные
люди — вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра».
От низкого головокружения, овладевшего мной,
я ответила почти надменно: «Благодарю вас.
Как-нибудь я непременно зайду».
Из леса, как из-за кулис актер,
он вынес вдруг высокопарность позы,
при этом не выгадывая пользы
у зрителя — и руки распростер.
Он сразу был театром и собой,
той древней сценой, где прекрасны речи.
Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи
уже мерцает фосфор голубой.
— О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —
не холодно ли? — вот и все, не боле.
Как он играл в единственной той роли
всемирной ласки к людям и зверью.
Вот так играть свою игру — шутя!
всерьез! до слез! навеки! не лукавя! —
как он играл, как, молоко лакая,
играет с миром зверь или дитя.
— Прощайте же! — так петь между людьми
не принято. Но так поют у рампы,
так завершают монолог той драмы,
где речь идет о смерти и любви.
Уж занавес! Уж освещает тьму!
Еще не все: — Так заходите завтра! —
О тон гостеприимного азарта,
что ведом лишь грузинам, как ему.
Но должен быть такой на свете дом,
куда войти — не знаю! невозможно!
И потому, навек неосторожно,
я не пришла ни завтра, ни потом.
Я плакала меж звезд, дерев и дач —
после спектакля, в гаснущем партере,
над первым предвкушением потери
так плачут дети, и велик их плач.
II
Он утверждал: «Между теплиц
и льдин, чуть-чуть южнее рая,
на детской дудочке играя,
живет вселенная вторая
и называется — Тифлис».
Ожог глазам, рукам — простуда,
любовь моя, мой плач — Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо.
Возник в моих глазах туман,
брала разбег моя ошибка,
когда тот город зыбко-зыбко
лег полукружьем, как улыбка
благословенных уст Тамар.
Не знаю, для какой потехи
сомкнул он надо мной овал,
поцеловал, околдовал
на жизнь, на смерть и наповал-
быть вечным узником Метехи.
О, если бы из вод Куры
не пить мне!
И из вод Арагвы
не пить!
И сладости отравы
не ведать!
И лицом в те травы.
не падать!
И вернуть дары,
что ты мне, Грузия, дарила!
Но поздно! Уж отпит глоток,
и вечен хмель, и видит бог,
что сон мой о тебе — глубок,
как Алазанская долина.
I
Сомненье, как луна, взошло опять,
и помысл злой
стоит, как тать, —
осенней мглой.
Над тополем, и в небе, и в воде
горит кровавый рог.
О, где Ты, где,
великий Бог!..
Откройся нам, священное дитя…
О, долго ль ждать,
шутить, грустя,
и умирать?
Над тополем погас кровавый рог.
В тумане Назарет.
Великий Бог!..
Ответа нет.
II
Восседает меж белых камней
на лугу с лучезарностью кроткой
незнакомец с лазурью очей,
с золотою бородкой.
Мглой задернут восток…
Дальний крик пролетающих галок.
И плетет себе белый венок
из душистых фиалок.
На лице его тени легли.
Он поет — его голос так звонок.
Поклонился ему до земли.
Стал он гладить меня, как ребенок.
Горбуны из пещеры пришли,
повинуясь закону.
Горбуны поднесли
золотую корону.
«Засиял ты, как встарь…
Мое сердце тебя не забудет.
В твоем взоре, о царь,
все что было, что есть и что будет.
И береза, вершиной скользя
в глубь тумана, ликует…
Кто-то, Вечный, тебя
зацелует!»
Но в туман удаляться он стал.
К людям шел разгонять сон их жалкий.
И сказал,
прижимая, как скипетр, фиалки:
«Побеждаеши сим!»
Развевалась его багряница.
Закружилась над ним,
глухо каркая, черная птица.
III
Он — букет белых роз.
Чаша он мировинного зелья.
Он, как новый Христос,
просиявший учитель веселья.
И любя, и грустя,
всех дарит лучезарностью кроткой.
Вот стоит, как дитя,
с золотисто-янтарной бородкой.
«О, народы мои,
приходите, идите ко мне.
Песнь о новой любви
я расслышал так ясно во сне.
Приходите ко мне.
Мы воздвигнем наш храм.
Я грядущей весне
свое жаркое сердце отдам.
Приношу в этот час,
как вечернюю жертву, себя…
Я погибну за вас,
беззаветно смеясь и любя…
Ах, лазурью очей
я омою вас всех.
Белизною моей
успокою ваш огненный грех»…
IV
И он на троне золотом,
весь просиявший, восседая,
волшебно-пламенным вином
нас всех безумно опьяняя,
ускорил ужас роковой.
И хаос встал, давно забытый.
И голос бури мировой
для всех раздался вдруг, сердитый.
И на щеках заледенел
вдруг поцелуй желанных губок.
И с тяжким звоном полетел
его вина червонный кубок.
И тени грозные легли
от стран далекого востока.
Мы все увидели вдали
седобородого пророка.
Пророк с волненьем грозовым
сказал: «Антихрист объявился»…
И хаос бредом роковым
вкруг нас опять зашевелился.
И с трона грустный царь сошел,
в тот час повитый тучей злою.
Корону сняв, во тьму пошел
от нас с опущенной главою.
V
Ах, запахнувшись в цветные тоги,
восторг пьянящий из кубка пили.
Мы восхищались, и жизнь, как боги,
познаньем новым озолотили.
Венки засохли и тоги сняты,
дрожащий светоч едва светится.
Бежим куда-то, тоской объяты,
и мрак окрестный бедой грозится.
И кто-то плачет, охвачен дрожью,
охвачен страхом слепым: «Ужели
все оказалось безумством, ложью,
что нас манило к высокой цели?»
Приют роскошный — волшебств обитель,
где восхищались мы знаньем новым, —
спалил нежданно разящий мститель
в час полуночи мечом багровым.
И вот бежим мы, бежим, как тати,
во тьме кромешной, куда — не знаем,
тихонько ропщем, перечисляем
недостающих отсталых братии.
VI
О, мой царь!
Ты запутан и жалок.
Ты, как встарь,
притаился средь белых фиалок.
На закате блеск вечной свечи,
красный отсвет страданий —
золотистой парчи
пламезарные ткани.
Ты взываешь, грустя,
как болотная птица…
О, дитя,
вся в лохмотьях твоя багряница.
Затуманены сном
наплывающей ночи
на лице снеговом
голубые безумные очи.
О, мой царь,
о, бесцарственно-жалкий,
ты, как встарь,
на лугу собираешь фиалки.
Итог увяданья подводит октябрь.
Природа вокруг тяжела, серьезна.
В час осени крайний — так скучно локтям
опять ушибаться об угол сиротства.
Соседской четы непомерный визит
все длится, и я, всей душой утомляясь,
ни слова не вымолвлю — в горле висит
какая-то глухонемая туманность.
В час осени крайний — огонь погасить
и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,
что некогда звали тебя погостить
в дому у художника, там, за Таганкой.
И вот, аспирином задобрив недуг,
напялив калоши, — скорее, скорее
туда, где, румяные щеки надув,
художник умеет играть на свирели.
О милое зрелище этих затей!
Средь кистей, торчащих из банок и ведер,
играет свирель и двух малых детей
печальный топочет вокруг хороводик.
Два детские личика умудрены
улыбкой такою усталой и вечной,
как будто они в мирозданье должны
нестись и описывать круг бесконечный.
Как будто творится века напролет
все это: заоблачный лепет свирели
и маленьких тел одинокий полет
над прочностью мира, во мгле акварели.
И я, притаившись в тени голубой,
застыв перед тем невесомым весельем,
смотрю на суровый их танец, на бой
младенческих мышц
с тяготеньем вселенным —
Слабею, впадаю в смятенье невежд,
когда, воссияв над трубою подзорной,
их в обморок вводит избыток небес,
терзая рассудок тоской тошнотворной.
Но полно! И я появляюсь в дверях,
недаром сюда я брела и спешила.
О счастье, что кто-то так радостно рад,
рад так беспредельно
и так беспричинно!
Явленью моих одичавших локтей
художник так рад, и свирель его рада,
и щедрые ясные лица детей
даруют мне синее солнышко взгляда.
И входит, подходит та, милая, та,
простая, как холст,
не насыщенный грунтом.Но кроткого, смирного лба простота
пугает предчувствием
сложным и грустным.
О скромность холста,
пока срок не пришел,
невинность курка,
пока пальцем не тронешь,.
звериный, до времени спящий прыжок,
нацеленный в близь, где играет звереныш.
Как мускулы в ней высоко взведены,
когда первобытным следит исподлобьем
три тени родные, во тьму глубины
запущенные виражом бесподобным.
О девочка цирка, хранящая дом!
Все ж выдаст болезненно —
звездная бледность —
во что ей обходится маленький вздох
над бездной внизу, означающей бедность.
Какие клинки покидают ножны,
какая неисповедимая доблесть
улыбкой ответствует гневу нужды,
каменья ее обращая в съедобность?
Как странно незрима она на свету,
как слабо затылок ее позолочен,
но неколебимо хранит прямоту
прозрачный, стеклянный ее позвоночник.
И радостно мне любоваться опять
лицом ее, облаком неочевидным,
и рученьку боязно в руку принять,
как тронуть скорлупку
в гнезде соловьином.И я говорю: — О, давайте скорей
кружиться в одной карусели отвесной,
подставив горячие лбы под свирель,
под ивовый дождь ее частых отверстий!
Художник на бочке высокой сидит,
как Пан, в свою хитрую дудку дудит.Давайте, давайте кружиться всегда,
и все, что случится, — еще не беда,
ах, господи боже мой, вот вечеринка,
проносится около уха звезда,
под веко летит золотая соринка,
и кто мы такие, и что это вдруг
цветет акварели голубенький дух,
и глина краснеет, как толстый ребенок,
и пыль облетает с холстов погребенных,
и дивные рожи румяных картин
являются нам, когда мы захотим.
Проносимся! И посреди тишины
целуется красное с желтым и синим,
и все одиночества душ сплочены
в созвездье одно притяжением сильным.Жить в доме художника день или два
и дольше, но дому еще не наскучить,
случайно узнать, что стоят дерева
под тяжестью белой, повисшей на сучьях,
с утра втихомолку собраться домой,
брести облегченно по улице снежной,
жить дома, пока не придет за тобой
любви и печали порыв центробежный.
I
Сказать, что ты мертва?
Но ты жила лишь сутки.
Как много грусти в шутке
Творца! едва
могу произнести
«жила» — единство даты
рожденья и когда ты
в моей горсти
рассыпалась, меня
смущает вычесть
одно из двух количеств
в пределах дня.
II
Затем, что дни для нас —
ничто. Всего лишь
ничто. Их не приколешь,
и пищей глаз
не сделаешь: они
на фоне белом,
не обладая телом,
незримы. Дни,
они как ты; верней,
что может весить
уменьшенный раз в десять
один из дней?
III
Сказать, что вовсе нет
тебя? Но что же
в руке моей так схоже
с тобой? и цвет —
не плод небытия.
По чьей подсказке
и так кладутся краски?
Навряд ли я,
бормочущий комок
слов, чуждых цвету,
вообразить бы эту
палитру смог.
IV
На крылышках твоих
зрачки, ресницы —
красавицы ли, птицы —
обрывки чьих,
скажи мне, это лиц,
портрет летучий?
Каких, скажи, твой случай
частиц, крупиц
являет натюрморт:
вещей, плодов ли?
и даже рыбной ловли
трофей простерт.
V
Возможно, ты — пейзаж,
и, взявши лупу,
я обнаружу группу
нимф, пляску, пляж.
Светло ли там, как днем?
иль там уныло,
как ночью? и светило
какое в нем
взошло на небосклон?
чьи в нем фигуры?
Скажи, с какой натуры
был сделан он?
VI
Я думаю, что ты —
и то, и это:
звезды, лица, предмета
в тебе черты.
Кто был тот ювелир,
что, бровь не хмуря,
нанес в миниатюре
на них тот мир,
что сводит нас с ума,
берет нас в клещи,
где ты, как мысль о вещи,
мы — вещь сама.
VII
Скажи, зачем узор
такой был даден
тебе всего лишь на день
в краю озер,
чья амальгама впрок
хранит пространство?
А ты лишаешь шанса
столь краткий срок
попасть в сачок,
затрепетать в ладони,
в момент погони
пленить зрачок.
VIII
Ты не ответишь мне
не по причине
застенчивости и не
со зла, и не
затем, что ты мертва.
Жива, мертва ли —
но каждой божьей твари
как знак родства
дарован голос для
общенья, пенья:
продления мгновенья,
минуты, дня.
IX
А ты — ты лишена
сего залога.
Но, рассуждая строго,
так лучше: на
кой ляд быть у небес
в долгу, в реестре.
Не сокрушайся ж, если
твой век, твой вес
достойны немоты:
звук — тоже бремя.
Бесплотнее, чем время,
беззвучней ты.
X
Не ощущая, не
дожив до страха,
ты вьешься легче праха
над клумбой, вне
похожих на тюрьму
с ее удушьем
минувшего с грядущим,
и потому
когда летишь на луг
желая корму,
приобретает форму
сам воздух вдруг.
XI
Так делает перо,
скользя по глади
расчерченной тетради,
не зная про
судьбу своей строки,
где мудрость, ересь
смешались, но доверясь
толчкам руки,
в чьих пальцах бьется речь
вполне немая,
не пыль с цветка снимая,
но тяжесть с плеч.
XII
Такая красота
и срок столь краткий,
соединясь, догадкой
кривят уста:
не высказать ясней,
что в самом деле
мир создан был без цели,
а если с ней,
то цель — не мы.
Друг-энтомолог,
для света нет иголок
и нет для тьмы.
XIII
Сказать тебе «Прощай»?
как форме суток?
есть люди, чей рассудок
стрижет лишай
забвенья; но взгляни:
тому виною
лишь то, что за спиною
у них не дни
с постелью на двоих,
не сны дремучи,
не прошлое — но тучи
сестер твоих!
XIV
Ты лучше, чем Ничто.
Верней: ты ближе
и зримее. Внутри же
на все сто
ты родственна ему.
В твоем полете
оно достигло плоти;
и потому
ты в сутолоке дневной
достойна взгляда
как легкая преграда
меж ним и мной.
Я видел правду только раз,
Когда солгали мне.
И с той поры, и в этот час,
Я весь горю в огне.
Я был ребенком лет пяти,
И мне жилось легко.
И я не знал, что я в пути,
Что буду далеко.
Безбольный мир кругом дышал
Обманами цветов.
Я счастлив был, я крепко спал,
И каждый день был нов.
Усадьба, липы, старый сад,
Стрекозы, камыши.
Зачем нельзя уйти назад
И кончить жизнь в тиши?
Я в летний день спросил отца:
«Скажи мне: вечен свет?»
Улыбкой грустного лица
Он мне ответил: «Нет».
И мать спросил я в полусне:
«Скажи: Он добрый — Бог?»
Она кивнула молча мне
И удержала вздох.
Но как же так, но как же так?
Один сказал мне «Да»,
Другой сказал, что будет мрак,
Что в жизни нет «Всегда».
И стал я спрашивать себя,
Где правда, где обман,
И кто же мучает любя,
И мрак зачем нам дан.
Я вышел утром в старый сад
И лег среди травы.
И был расцвет растений смят
От детской головы.
В саду был черный ветхий чан
С зацветшею водой.
Он был как знак безвестных стран,
Он был моей мечтой.
Вон ряска там, под ней вода,
Лягушка там живет.
И вдруг ко мне пришла Беда,
И замер небосвод.
Жестокой грезой детский ум
Внезапно был смущен,
И злою волей, силой дум,
Он в рабство обращен.
Так грязен чан, в нем грязный мох.
Я слышал мысль мою.
Что если буду я как Бог?
Что если я убью?
Лягушке тесно и темно,
Пусть в рай она войдет.
И руку детскую на дно
Увлек водоворот.
Водоворот безумных снов,
Непоправимых дум.
Но сад кругом был ярко-нов,
И светел был мой ум.
Я помню скользкое в руках,
Я помню холод, дрожь,
Я помню солнце в облаках,
И в детских пальцах нож.
Я темный дух, я гномный царь,
Минута недолга.
И торжествующий дикарь
Скальпировал врага.
И что-то билось без конца
В глубокой тишине.
И призрак страшного лица
Приблизился ко мне.
И кто-то близкий мне сказал,
Что проклят я теперь,
Что кто слабейшего терзал,
В том сердца нет, он зверь.
Но странно был мой ум упрям,
И молча думал я,
Что боль дана как правда нам,
Чужая и моя.
О, знаю, боль сильней всего,
И ярче всех огней,
Без боли тупо и мертво
Мельканье жалких дней.
И я порой терзал других,
Я мучил их… Ну, что ж!
Зато я создал звонкий стих,
И этот стих не ложь.
Кому я радость доставлял,
Тот спал как сытый зверь.
Кого терзаться заставлял,
Пред тем открылась дверь.
И сам в безжалостной борьбе
Терзание приняв,
Благословенье шлю тебе,
Кто предо мной неправ.
Быть может, ересь я пою?
Мой дух ослеп, оглох?
О, нет, я слышу мысль мою,
Я знаю, вечен Бог!
Для своего и для чужого
Незрима Нина; всем одно
Твердит швейцар ее давно:
‘Не принимает, нездорова! ’
Ей нужды нет ни в ком, ни в чем;
Питье и пищу забывая,
В покое дальнем и глухом
Она, недвижная, немая,
Сидит и с места одного
Не сводит взора своего.
Глубокой муки сон печальный!
Но двери пашут, растворясь:
Муж не весьма сентиментальный,
Сморкаясь громко, входит киязь. И вот садится. В размышленье
Сначала молча погружен,
Ногой потряхивает он;
И наконец: ‘С тобой мученье!
Без всякой грусти ты грустишь;
Как погляжу, совсем больна ты;
Ей-ей! с трудом вообразишь,
Как вы причудами богаты!
Опомниться тебе пора.
Сегодня бал у князь Петра:
Забудь фантазии пустые
И от людей не отставай;
Там будут наши молодые,
Арсений с Ольгой. Поезжай. Ну что, поедешь ли? ’- ‘Поеду’, -
Сказала, странно оживясь,
Княгиня. ‘Дело, — молвил князь, -
Прощай, спешу я в клуб к обеду’.
Что, Нина бедная, с тобой?
Какое чувство овладело
Твоей болезненной душой?
Что оживить ее умело,
Ужель надежда? Торопясь
Часы летят; уехал князь;
Пора готовиться княгине.
Нарядами окружена,
Давно не бывшими в помине,
Перед трюмо стоит она. Уж газ на ней, струясь, блистает;
Роскошно, сладостно очам
Рисует грудь, потом к ногам
С гирляндой яркой упадает.
Алмаз мелькающих серег
Горит за черными кудрями;
Жемчуг чело ее облег,
И, меж обильными косами
Рукой искусной пропущен,
То видим, то невидим он.
Над головою перья веют;
По томной прихоти своей,
То ей лицо они лелеют,
То дремлют в локонах у ней. Меж тем (к какому разрушенью
Ведет сердечная гроза!)
Ее потухшие глаза
Окружены широкой тенью
И на щеках румянца нет!
Чуть виден в образе прекрасном
Красы бывалой слабый след!
В стекле живом и беспристрастном
Княгиня бедная моя
Глядяся, мнит: ‘И это я!
Но пусть на страшное виденье
Он взор смущенный возведет,
Пускай узрит свое творенье
И всю вину свою поймет’. Другое тяжкое мечтанье
Потом волнует душу ей:
‘Ужель сопернице моей
Отдамся я на поруганье!
Ужель спокойно я снесу,
Как, торжествуя надо мною,
Свою цветущую красу
С моей увядшею красою
Сравнит насмешливо она!
Надежда есть еще одна:
Следы печали я сокрою
Хоть вполовину, хоть на час…’
И Нина трепетной рукою
Лицо румянит в первый раз. Она явилася на бале.
Что ж возмутило душу ей?
Толпы ли ветреных гостей
В ярко блестящей, пышной зале,
Беспечный лепет, мирный смех?
Порывы ль музыки веселой,
И, словом, этот вихрь утех,
Больным душою столь тяжелый?
Или двусмысленно взглянуть
Посмел на Нину кто-нибудь?
Иль лишним счастием блистало
Лицо у Ольги молодой?
Что б ли было, ей дурно стало,
Она уехала домой. Глухая ночь. У Нины в спальной,
Лениво споря с темнотой,
Перед иконой золотой
Лампада точит свет печальный,
То пропадет во мраке он,
То заиграет на окладе;
Кругом глубокий, мертвый сон!
Меж тем в блистательном наряде,
В богатых перьях, жемчугах,
С румянцем странным на щеках,
Ты ль это, Нина, мною зрима?
В переливающейся мгле
Зачем сидишь ты недвижима,
С недвижной думой на челе? Дверь заскрипела, слышит ухо
Походку чью-то на полу;
Перед иконою, в углу,
Стал и закашлял кто-то глухо.
Сухая, дряхлая рука
Из тьмы к лампаде потянулась;
Светильню тронула слегка,
Светильня сонная очнулась,
И свет нежданный и живой
Вдруг озаряет весь покой:
Княгини мамушка седая
Перед иконою стоит,
И вот уж, набожно вздыхая,
Земной поклон она творит. Вот поднялась, перекрестилась;
Вот поплелась было домой;
Вдруг видит Нину пред собой,
На полпути остановилась.
Глядит печально на нее,
Качает старой головою:
‘Ты ль это, дитятко мое,
Такою позднею порою?..
И не смыкаешь очи сном,
Горюя бог знает о чем!
Вот так-то ты свой век проводишь,
Хоть от ума, да неумно;
Ну, право, ты себя уходишь,
А ведь грешно, куда грешно! И что в судьбе твоей худого?
Как погляжу я, полон дом
Не перечесть каким добром;
Ты роду-звания большого;
Твой князь приятного лица,
Душа в нем кроткая такая, -
Всечасно вышнего творца
Благословляла бы другая!
Ты позабыла бога… да,
Не ходишь в церковь никогда;
Поверь, кто господа оставит,
Того оставит и господь;
А он-то духом нашим правит,
Он охраняет нашу плоть! Не осердясь, моя родная;
Ты знаешь, мало ли о чем
Мелю я старым языком,
Прости, дай ручку мне’. Вздыхая,
К руке княгнниной она
Устами ветхими прильнула —
Рука ледяно-холодна.
В лицо ей с трепетом взглянула —
На ней поспешный смерти ход;
Глаза стоят и в пене рот…
Судьбина Нины совершилась,
Нет Нины! ну так что же? нет!
Как видно, ядом отравилась,
Сдержала страшный свой обет! Уже билеты роковые,
Билеты с черною каймой,
На коих бренности людской
Трофеи, модой принятые,
Печально поражают взгляд;
Где сухощавые Сатурны
С косами грозными сидят,
Склонясь на траурные урны;
Где кости мертвые крестом
Лежат разительным гербом
Под гробовыми головами, —
О смерти Нины должну весть
Узаконенными словами
Спешат по городу разнесть. В урочный день, на вынос тела,
Со всех концов Москвы большой
Одна карета за другой
К хоромам князя полетела.
Обсев гостиную кругом,
Сначала важное молчанье
Толпа хранила; но потом
Возникло томное жужжанье;
Оно росло, росло, росло
И в шумный говор перешло.
Объятый счастливым забвеньем,
Сам князь за дело принялся
И жарким богословским преньем
С ханжой каким-то занялся. Богатый гроб несчастной Нины,
Священством пышным окружен,
Был в землю мирно опущен;
Свет не узнал ее судьбины.
Князь, без особого труда,
Свой жребий вышней воле предал.
Поэт, который завсегда
По четвергам у них обедал,
Никак, с желудочной тоски
Скропал на смерть ее стишки.
Обильна слухами столица;
Молва какая-то была,
Что их законная страница
В журнале дамском приняла.
Так, это он, знакомец чудный
Моей тоскующей души,
Мой добрый гость в толпе безлюдной
И в усыпительной глуши!
Недаром сердце угнетала
Непостижимая печаль:
Оно рвалось, летело вдаль,
Оно желанного искало,
И вот, как тихий сон могил,
Лобзаясь с хладными крестами,
Он благотворно осенил
Меня волшебными крылами,
И с них обильными струями
Сбежала в грудь мне крепость сил;
И он бесплотными устами
К моим бесчувственным приник,
И своенравным вдохновеньем
Душа зажглася с исступленьем,
И проглаголал мой язык:
«Где я, где я? Каких условий
Я был торжественным рабом?»
Над Аполлоновым жрецом
Летает демон празднословий!
Я вижу — злая клевета
Шипит в пыли змеиным жалом,
И злая глупость, мать вреда,
Грозит мне издали кинжалом.
Я вижу, будто бы во сне,
Фигуры, тени, лица, маски;
Темны, прозрачны и без краски,
Густою цепью по стене
Они мелькают в виде пляски…
Ни па, ни такта, ни шагов
У очарованных духов…
То нитью легкой и протяжной,
Подобно тонким облакам,
То массой черной, стоэтажной,
Плывут, как волны по волнам…
Какое чудо! Что за вид
Фантасмагории волшебной!..
Все тени гимн поют хвалебный;
Я слышу, страшный хор гласит:
«О Ариман! О грозный царь
Теней, забытых Оризмадом!
К тебе взывает целым адом
Твоя трепещущая тварь!..
Мы не страшимся тяжкой муки:
Давно, давно привыкли к ней
В часы твоей угрюмой скуки,
Под звуком тягостных цепей;
С печальным месячным восходом
К тебе мы мрачным хороводом
Спешим, восставши из гробов,
На крыльях филинов и сов!
Сыны родительских проклятий,
Надежду вживе погубя,
Мы ненавидим и себя,
И злых, и добрых наших братий!..
Когтями острыми мы рвем
Их изнуренные составы;
Страдая сами — зло за злом
Изобретаем мы, царь славы,
Для страшной демонской забавы,
Для наслажденья твоего!..
Воззри на нас кровавым оком:
Есть пир любимый для него!
И в утешении жестоком
Сквозь мрак геенны и огни
Уста улыбкой проясни!
О Ариман! О грозный царь
Теней, забытых Оризмадом!
К тебе взывает целым адом
Твоя трепещущая тварь!»
И вдруг: и треск,
И гром, и блеск —
И Ариман,
Как ураган,
В тройной короне
Из черных змей,
Предстал на троне
Среди теней!
Умолкли стоны,
И миллионы
Волшебных лиц
Поверглись ниц!..
«Рабы мои, рабы мои,
Отступники небесного светила!
Над вами власть моей руки
От вечности доныне опочила,
И непреложен мой закон!..
Настанет день неотразимой злобы —
Пожрут, пожрут неистовые гробы
И солнце, и луну, и гордый небосклон:
Все грозно дань заплатит разрушенью —
И на развалинах миров
Узрите вы опять, по тайному веленью
Во мне властителя страдающих духов!..»
И вновь: и треск,
И гром, и блеск —
И Ариман,
Как ураган,
В тройной короне
Из черных змей,
Исчез на троне
Среди теней…
Все тихо!.. Страшные виденья,
Как вихрь, умчались по стене,
И я, как будто в тяжком сне,
Опять с своей тоской сижу наедине…
Зачем ты улетел, о демон вдохновенья!
1
Над светлым Днепром, средь могучих бояр,
Близ стольного Киева-града,
Пирует Владимир, с ним молод и стар,
И слышен далеко звон кованых чар —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
2
И молвит Владимир: «Что ж нету певцов?
Без них мне и пир не отрада!»
И вот незнакомый из дальних рядов
Певец выступает на княжеский зов —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
3
Глаза словно щели, растянутый рот,
Лицо на лицо не похоже,
И выдались скулы углами вперед,
И ахнул от ужаса русский народ:
«Ой рожа, ой страшная рожа!»
4
И начал он петь на неведомый лад:
«Владычество смелым награда!
Ты, княже, могуч и казною богат,
И помнит ладьи твои дальний Царьград —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
5
Но род твой не вечно судьбою храним,
Настанет тяжелое время,
Обнимет твой Киев и пламя и дым,
И внуки твои будут внукам моим
Держать золоченое стремя!»
6
И вспыхнул Владимир при слове таком,
В очах загорелась досада,
Но вдруг засмеялся, и хохот кругом
В рядах прокатился, как по небу гром, —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
7
Смеется Владимир, и с ним сыновья,
Смеется, потупясь, княгиня,
Смеются бояре, смеются князья,
Удалый Попович, и старый Илья,
И смелый Никитич Добрыня.
8
Певец продолжает: «Смешна моя весть
И вашему уху обидна?
Кто мог бы из вас оскорбление снесть!
Бесценное русским сокровище честь,
Их клятва: „Да будет мне стыдно!”
9
На вече народном вершится их суд,
Обиды смывает с них поле —
Но дни, погодите, иные придут,
И честь, государи, заменит вам кнут,
А вече — каганская воля!»
10
«Стой! — молвит Илья. — Твой хоть голос и чист,
Да песня твоя не пригожа!
Был вор Соловей, как и ты, голосист,
Да я пятерней приглушил его свист —
С тобой не случилось бы то же!»
11
Певец продолжает: «И время придет,
Уступит наш хан христианам,
И снова подымется русский народ,
И землю единый из вас соберет,
Но сам же над ней станет ханом.
12
И в тереме будет сидеть он своем,
Подобен кумиру средь храма,
И будет он спины вам бить батожьем,
А вы ему стукать да стукать челом —
Ой срама, ой горького срама!»
13
«Стой! — молвит Попович. — Хоть дюжий твой рост,
Но слушай, поганая рожа:
Зашла раз корова к отцу на погост,
Махнул я ее через крышу за хвост —
Тебе не было бы того же!»
14
Но тот продолжает, осклабивши пасть:
«Обычай вы наш переймете,
На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!
15
И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушая голоса крови родной,
Вы скажете: „Станем к варягам спиной,
Лицом повернемся к обдорам!”»
16
«Стой! — молвит, поднявшись, Добрыня. — Не смей
Пророчить такого нам горя!
Тебя я узнал из негодных речей:
Ты старый Тугарин, поганый тот змей,
Приплывший от Черного моря!
17
На крыльях бумажных, ночною порой,
Ты часто вкруг Киева-града
Летал и шипел, но тебя не впервой
Попотчую я каленою стрелой —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
18
И начал Добрыня натягивать лук,
И вот, на потеху народу,
Струны богатырской послышавши звук,
Во змея певец перекинулся вдруг
И с шипом бросается в воду.
19
«Тьфу, гадина! — молвил Владимир и нос
Зажал от несносного смрада, —
Чего уж он в скаредной песне не нес,
Но, благо, удрал от Добрынюшки пес, —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
20
А змей, по Днепру расстилаясь, плывет,
И, смехом преследуя гада,
По нем улюлюкает русский народ:
«Чай, песни теперь уже нам не споет —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
21
Смеется Владимир: «Вишь, выдумал нам
Каким угрожать он позором!
Чтоб мы от Тугарина приняли срам!
Чтоб спины подставили мы батогам!
Чтоб мы повернулись к обдорам!
22
Нет, шутишь! Живет наша русская Русь!
Татарской нам Руси не надо!
Солгал он, солгал, перелетный он гусь,
За честь нашей родины я не боюсь —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
23
А если б над нею беда и стряслась,
Потомки беду перемогут!
Бывает, — примолвил свет-солнышко-князь, —
Неволя заставит пройти через грязь,
Купаться в ней — свиньи лишь могут!
24
Подайте ж мне чару большую мою,
Ту чару, добытую в сече,
Добытую с ханом хозарским в бою, —
За русский обычай до дна ее пью,
За древнее русское вече!
25
За вольный, за честный славянский народ,
За колокол пью Новаграда,
И если он даже и в прах упадет,
Пусть звен его в сердце потомков живет —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
26
Я пью за варягов, за дедов лихих,
Кем русская сила подъята,
Кем славен наш Киев, кем грек приутих,
За синее море, которое их,
Шумя, принесло от заката!»
27
И выпил Владимир, и разом кругом,
Как плеск лебединого стада,
Как летом из тучи ударивший гром,
Народ отвечает: «За князя мы пьем —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
28
Да правит по-русски он русский народ,
А хана нам даром не надо!
И если настанет година невзгод,
Мы верим, что Русь их победно пройдет —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
29
Пирует Владимир со светлым лицом,
В груди богатырской отрада,
Он верит: победно мы горе пройдем,
И весело слышать ему над Днепром:
«Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
30
Пирует с Владимиром сила бояр,
Пируют посадники града,
Пирует весь Киев, и молод, и стар:
И слышен далеко звон кованых чар —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
Кто за нас—иди за нами!
И сомкнутыми рядами
Мы пройдем над головами
Проклинающих врагов…
Кто за нас—иди за нами,
Чтобы не было рабов!
Кто мы? Нас много. Мы—люди великой свободы.
Мы за страданья доступнаго счастья хотим.
Родина! Родина! Даром пропавшие годы,
Даром пропавшую мощь мы тебе возвратим.
Кто за нас—иди за нами!
Мы возможнаго хотим.
Мы берем свой хлеб горбами.
Русь века питалась нами.
Мы на Волге—бурлаками;
Под камнями с фонарями
Мы за тачками бежим;
По железу молотками
Мы стучим, стучим, стучим…
Кровью горячей мы рабство веками поили.
Все впереди! Не напрасно века проходили:
Прадед не знал, до чего дострадается внук.
Кто за нас—иди за нами!
Жизнь и правда нас зовут!
Будут дни: блестя штыками,
На своих свои пойдут…
Но не раз враги пред нами
Жерла пушек повернут…
Вечная память погибшим за дело святое!
Вечная память замученным в тюрьмах гнилых!
Вечная память сказавшим нам слово живое!
Вечная память!..
И месть за них!
ТРИ ЗНАМЕНИ.
Над землею вьется знамя, знамя черное.
Знамя черное, громадное, как туча.
Стонет, плачет чья-то грудь под пыткою.
Долго стонет… Как она могуча!
В грудь могучую,
В грудь живучую,
Злым судьей на смерть осужденную,
Кто-то сталь вонзил раскаленную,
Кто?
Кто этот великан, сваливший великана?
Как шла борьба? Великая борьба?
Судьба-ли это? Или не судьба?
И не было-ли здесь обмана?
Не видно ничего. Откуда тьма кругом?
А! Знамя черное родило эту тьму.
Чуть слышно борется замученный с врагом.
Куда вошел я? А! В тюрьму.
Вот знамя черное замкнулось аркой свода.
Как душно здесь! И хочется кричать.
И я рванулся. Закричал:—Свобода! —
A эхо мне ответило:—Молчать!—.
Тюрьма. Мы все живем в тюрьме,
Под черным знаменем окаменелым.
В тюрьме, где можно лишь страдать душой и телом,
Иль ползать гадами во тьме.
Во тьме! Во тьме!
Вы, что родились
Под черным знаменем,
Под страшным символом бича и тьмы,
Давайте грезить
О светлом времени,
О днях падения твердынь тюрьмы.
Давайте грезить.
Вот знамя черное
В клочки разорвано. Горит в кострах.
Тюрьма упала.
Бегут тюремщики,
В преступных душах их и злость, и страх.
Уж мы свободны.
Воть символ новаго —
Мы знамя белое несем вперед.
Уж мы не стадо
Рабов закованных.
Уж мы—стихия. Уж мы—народ.
Проходят годы.
И труд свободнаго,
И гения смелаго творят, творят.
Над нами знамя
Святое, белое,
И нет возврата нам в тюрьму, назад,
Но кто это? Кто там? Подходят сюда…
Их много. Как много… Все страшныя лица.
Эй! Кто вы, бродяги? Вон наша граница!
Здесь строится мирное царство труда.
Эй! Кто вы, бродяги? Откуда? Куда?
— Не бродяги мы. Не люди мы.
Мы—лишь призраки людей.
Стоны, слезы—мы. Мы вырвались
Из раздавленных грудей.
Наше небо—пропасть черная,
Каждый день наш—черный день.
Мы из тюрьм идем, из каторги,
Из голодных деревень.
Там религия—безправие,
Там пророки—палачи.
Там земля и стены шепчут:
— Эй! Молчи! —
А! Страшно мне. Сквозь тьму, сквозь стены
Я вижу все. Я вижу все.
Вон ночью вешают кого-то,
Вон бьют кого-то… по лицу…
А! Страшно. Где мой сон прекрасный?
Где знамя белое мое?
В моей душе нет ликования,
Но гнев растет в моей душе.
И вижу я теперь не знамя белое —
Вон знамя красное, как зарево, горит.
Я слышу дикий крик: «О! будьте прокляты!»
И знаю я, кому и кто кричит.
И хочется и мне кричать: «О! Будьте прокляты!»
Бежать и оставлять кровавый след.
И хочется поднять стакан вина безумнаго,
Вина кроваваго,
И пить, и пить за красный цвет…
Ох, водкой зашибаюся…
Что делать! не таюсь…
И перед Богом каюся,
Перед людьми винюсь.
И рукава вот прорваны,
И рожа не чиста,
И силы понадорваны,
И совесть пропита, —
Как есть дошел до подлости!
Эх, крут был мой отец!
Держал меня он в строгости
Богатый был купец;
Он взял меня от азбучки
И в лавку посадил;
Проклятой этой лавочки
Теперь я не забыл.
Бывало, кровь бросается
В лицо мне от стыда:
Все плутовством кончается…
А не сплутуй — беда!
«Нет, ты пойми учение, —
Накинется отец, —
Ты будь — мое почтение! —
По правилам купец…»
Что слово — брань обидная.
Стоишь, в углах звонит,
И в сердце злость постыдная
Против отца кипит.
Сказал бы слово смелое,
Молчишь, — хоть тяжело…
И черное за белое
Идет тебе назло.
Привычка — вещь мудреная,
Привык я ко всему;
Решил, что доля темная, —
Так нужно быть тому.
Оплеванный, обруганный,
Я злился на себя;
Людей, как зверь напуганный,
Боялся, не любя.
Привык я к послушанию,
Но раз не умолчал!
Отцу по приказанию
Я Библию читал.
Горела свечка сальная,
В углу мурлыкал кот,
И пелась песнь печальная
Бог весть кем у ворот.
Отец ходил нахмуренный,
И пол под ним скрипел;
С стены оштукатуренной
Портрет его глядел.
Читал я, — что за чтение!
Учен я плохо был
И как-то ударение
Не там постановил.
Отец мой плеть ременную
Снял молча со стены
И… в эту ночь бессонную
Я видел вяве сны,
Сны страшные!.. Покойником
Я будто бы лежал,
Зарезанный разбойником,
И кровью подплывал…
Эх, молодость беспечная!
Ничто ей не беда!
Выносит все, сердечная,
Как полая вода…
Я вырос. Что печалиться!
Я думал наконец:
Пора уж мне оправиться…
«Женись!» — сказал отец.
Я спорить. «Врешь! Приказано!
Не то — всего лишу.
Вот так и будет сказано!
В духовной напишу».
Подумал я с подушкою,
Подумал, — как тут быть?
Как за чужой краюшкою
В чужом углу мне жить?
Огласка, порицание,
Попрек со всех сторон…
А где образование?
Чему я обучен?
Я прав, мол, дело честное.
Поверит ли народ?
Уж что за мненье лестное —
С отцом-де не живет.
Молчи, душа свободная!
На все один ответ…
Жена моя дородная,
Лицо что маков цвет,
Жила в семействе, стряпала
И стряпать замуж шла,
Перед венцом поплакала
И… и приют нашла.
Приду домой — молчание.
Сидим мы. Как тут быть?
Ну просто наказание!
О чем с ней говорить?
Скажу: «Погода скверная!»
Ответит: «Да, дурна».
А вижу: баба верная,
Степенная жена.
Сидим мы. Мне зевается,
Зевнет она в ответ.
Тут ужин начинается
И сон, а там — рассвет.
Без грусти с ней прощаемся,
Приду, — молчим опять,
За стол опять сбираемся…
Хоть петлю надевать!
Пошлешь тоске проклятие —
И марш с двора чуть свет,
На рынке есть занятие,
И дружба, и совет.
Гуляй, душа родимая!
Зальешь глаза вином,
И грязь непроходимая,
И пропасть — нипочем.
Я видел сон… не все в нем было сном.
Погасло солнце светлое — и звезды
Скиталися без цели, без лучей
В пространстве вечном; льдистая земля
Носилась слепо в воздухе безлунном.
Час утра наставал и проходил,
Но дня не приводил он за собою…
И люди — в ужасе беды великой
Забыли страсти прежние… Сердца
В одну себялюбивую молитву
О свете робко сжались — и застыли.
Перед огнями жил народ; престолы,
Дворцы царей венчанных, шалаши,
Жилища всех имеющих жилища —
В костры слагались… города горели…
И люди собиралися толпами
Вокруг домов пылающих — затем,
Чтобы хоть раз взглянуть в лицо друг другу.
Счастливы были жители тех стран,
Где факелы вулканов пламенели…
Весь мир одной надеждой робкой жил…
Зажгли леса; но с каждым часом гас
И падал обгорелый лес; деревья
Внезапно с грозным треском обрушались…
И лица — при неровном трепетанье
Последних, замирающих огней
Казались неземными… Кто лежал,
Закрыв глаза, да плакал; кто сидел,
Руками подпираясь, улыбался;
Другие хлопотливо суетились
Вокруг костров — и в ужасе безумном
Глядели смутно на глухое небо,
Земли погибшей саван… а потом
С проклятьями бросались в прах и выли,
Зубами скрежетали. Птицы с криком
Носились низко над землей, махали
Ненужными крылами… Даже звери
Сбегались робкими стадами… Змеи
Ползли, вились среди толпы, — шипели
Безвредные… их убивали люди
На пищу… Снова вспыхнула война.
Погасшая на время… Кровью куплен
Кусок был каждый; всякий в стороне
Сидел угрюмо, насыщаясь в мраке.
Любви не стало; вся земля полна
Была одной лишь мыслью: смерти — смерти,
Бесславной, неизбежной… страшный голод
Терзал людей… и быстро гибли люди…
Но не было могилы ни костям,
Ни телу… пожирал скелет скелета…
И даже псы хозяев раздирали.
Один лишь пес остался трупу верен,
Зверей, людей голодных отгонял —
Пока другие трупы привлекали
Их зубы жадные, но пищи сам
Не принимал; с унылым долгим стоном
И быстрым, грустным криком все лизал
Он руку, безответную на ласку —
И умер наконец… Так постепенно
Всех голод истребил; лишь двое граждан
Столицы пышной — некогда врагов —
В живых осталось… встретились они
У гаснущих остатков алтаря —
Где много было собрано вещей
Святых
Холодными, костлявыми руками,
Дрожа, вскопали золу… огонек
Под слабым их дыханьем вспыхнул слабо,
Как бы в насмешку им; когда же стало
Светлее, оба подняли глаза,
Взглянули, вскрикнули и тут же вместе
От ужаса взаимного внезапно
Упали мертвыми .
.
И мир был пуст;
Тот многолюдный мир, могучий мир
Был мертвой массой, без травы, деревьев,
Без жизни, времени, людей, движенья…
То хаос смерти был. Озера, реки
И море — все затихло. Ничего
Не шевелилось в бездне молчаливой.
Безлюдные лежали корабли
И гнили на недвижной, сонной влаге…
Без шуму, по частям валились мачты
И, падая, волны не возмущали…
Моря давно не ведали приливов…
Погибла их владычица — луна;
Завяли ветры в воздухе немом…
Исчезли тучи… Тьме не нужно было
Их помощи… она была повсюду…
«За отездом продаются: мебель,
зеркала и проч. Дом Воронина,
№ 159».«Полиц. вед.»
Надо поехать — статья подходящая!
Слышится в этом нужда настоящая,
Не попадется ли что-нибудь дешево?
Вот и поехал я. Много хорошего:
Бронза, картины, портьеры все новые,
Мягкие кресла, диваны отменные,
Только у барыни очи суровые,
Речи короткие, губы надменные;
Видимо, чем-то она озабочена,
Но молода, хороша удивительно:
Словно рукой гениальной обточено
Смуглое личико. Все в ней пленительно:
Тянут назад ее голову милую
Черные волосы, сеткою сжатые,
Дышат какою-то сдержанной силою
Ноздри красивые, вверх приподнятые.
Видно, что жгучая мысль беспокойная
В сердце кипит, на простор порывается.
Вся соразмерная, гордая, стройная,
Мне эта женщина часто мечтается…
Я отобрал себе вещи прекрасные,
Но оказалися цены ужасные!
День переждал, захожу — то же самое!
Меньше предложишь, так даже обидится!..
«Барыня эта — созданье упрямое:
С мужем,— подумал я,— надо увидеться».
Муж — господин красоты замечательной,
В гвардии год прослуживший отечеству —
Был человек разбитной, обязательный,
Склонный к разгулу, к игре, к молодечеству,—
С ним у нас дело как раз завязалося.
Странная драма тогда разыгралася:
Мужа застану — поладим скорехонько;
Барыня выйдет — ни в чем не сторгуешься
(Только глазами ее полюбуешься).
Нечего делать! вставал я ранехенько,
И, пока барыня сном наслаждалася,—
Многое сходно купить удавалося.
У дому ждут ломовые извозчики,
В доме толпятся вещей переносчики,
Окна ободраны, стены уж голые,
У покупателей лица веселые.
Только у няни глаза заслезилися:
«Вот и с приданым своим мы простилися!» —
Молвила няня…— Какое приданое? —
«Все это взял он за барышней нашею,
Вместе весной покупали с мамашею;
Как любовались!..»
Как любовались!..»Открытье нежданное!
Сказано слово — и все обяснилося!
Вот почему так она дорожилася.
Бедная женщина! В позднем участии,
Я проклинаю торгашество пошлое.
Все это куплено с мыслью о счастии,
С этим уходит — счастливое прошлое!
Здесь ты свила себе гнездышко скромное,
Каждый здесь гвоздик вколочен с надеждою…
Ну, а теперь ты созданье бездомное,
Порабощенное грубым невеждою!
Где не остыл еще след обаяния
Девственной мысли, мечты обольстительной,
Там совершается торг возмутительный.
Как еще можешь сдержать ты рыдания!
В очи твои голубые, красивые
Нагло глядят торгаши неприветные,
Осквернены твои думы стыдливые,
Проданы с торгу надежды заветные!..
Няня меж тем заунывные жалобы
Шепчет мне в ухо: «Распродали дешево —
Лишь до деревни доехать достало бы.
Что уж там будет? не жду я хорошего!
Барин, поди, загуляет с соседями,
Барыня будет одна-одинехенька,
День-то не весел, а ночь-то чернехонька.
Рядом лесище — с волками, с медведями».
— Смолкни ты, няня! созданье болтливое,
Не надрывай мое сердце пугливое!
Нам ли в диковину сцены тяжелые?
Каждому трудно живется и дышится.
Чудо, что есть еще лица веселые,
Чудо, что смех еще временем слышится!..—
Барин пришел — поздравляет с покупкою,
Барыня бродит такая унылая;
С тихо воркующей, нежной голубкою
Я ее сравнивал, деньги постылые
Ей отдавая… Копейка ты медная!
Горе ты, горе! нужда окаянная…
Чуть над тобой не заплакал я, бедная,
Вот одолжил бы… Прощай, бесталанная!..
Бог сновидений взял меня туда,
Где ивы мне приветливо кивали
Руками длинными, зелеными, где нежен
Был умный, дружелюбный взор цветов;
Где ласково мне щебетали птицы,
Где даже лай собак я узнавал,
Где голоса и образы встречали
Меня как друга старого; однако
Все было чуждым, чудно, странно чуждым.
Увидел я опрятный сельский дом,
И сердце дрогнуло, но голова
Была спокойна; отряхнул спокойно
Я пыль дорожную с моей одежды;
Задребезжал звонок, раскрылась дверь.
Мужчин и женщин там нашел я — лица
Знакомые. На всех — заботы тихой,
Боязни тайной след. Словно смутясь
И сострадая, на меня взглянули.
Мне жутко даже стало на душе,
Как от предчувствия беды грозящей.
Я Грету старую узнал тотчас,
Взглянул пытливо, но она молчала.
Спросил: «Мария где?» — она молчала,
Но за руку взяла и повела
Рядами длинных освещенных комнат,
Роскошных, пышных, тихих как могилы, —
И, в сумрачную комнату введя
И отвернувшись, показала мне
Диван и женщину, что там сидела.
«Мария, вы?» — спросил я задрожав,
Сам удивившись твердости, с которой
Заговорил. И голосом бесцветным
Она сказала: «Люди так зовут»,
И скорбью острой был пронизан я.
Ведь этот звук, глухой, холодный, был
Когда-то нежным голосом Марии!
А женщина — неряха, в синем платье
Поношенном, с отвислыми грудями,
С тупым, стеклянным взором, с дряблой кожей
На старом обескровленном лице —
Ах, эта женщина была когда-то
Цветущей, нежной, ласковой Марией!
«В чужих краях вы были, — мне сказала
Она развязно, холодно и жутко. —
Не так истощены вы, милый друг.
Поправились и в пояснице, в икрах
Заметно пополнели». И улыбкой
Подернулся сухой и бледный рот.
В смятенье я невольно произнес:
«Мне говорили, что вы замуж вышли».
«Ах да, — сказала с равнодушным смехом,
Есть у меня обтянутое кожей
Бревно — оно зовется мужем; только
Бревно и есть бревно!» Беззвучный, гадкий
Раздался смех, и страх меня обял.
Я усомнился, не узнав невинных,
Как лепестки невинных уст Марии.
Она же быстро встала и, со стула
Взяв кашемировую шаль, надела
Ее на плечи, под руку меня
Взяла, и увела к открытой двери
И дальше — через поле, рощу, луг.
Пылая, солнца круг клонился алый
К закату и багрянцем озарял
Деревья, и цветы, и гладь реки,
Вдали струившей волны величаво.
«Смотрите — золотой, огромный глаз
В воде плывет!» — воскликнула Мария.
«Молчи, несчастная!» — сказал я, глядя
Сквозь сумерки на сказочную ткань.
Вставали тени в полевых туманах,
Свивались влажно-белыми руками;
Фиалки переглядывались нежно;
Сплетались страстно лилии стеблями;
Пылали розы жаром сладострастья;
Гвоздик дыханье словно пламенело;
Тонули все цветы в благоуханьях,
Рыдали все блаженными слезами,
И пели все: «Любовь! Любовь! Любовь!»
И бабочки вились, и золотые
Жуки жужжали хором, словно эльфы;
Шептал вечерний ветер, шелестели
Дубы, и таял в песне соловей.
И этот шепот, шорох, пенье — вдруг
Нарушил жестяной, холодный голос
Увядшей женщины возле меня:
«Я знаю, по ночам вас тянет в замок,
Тот длинный призрак — добрый простофиля,
На что угодно он согласье даст.
Тот, в синем, — это ангел, ну, а красный,
Меч обнаживший, тот — ваш лютый враг».
Еще бессвязней и чудней звучали
Ее слова, и, наконец, устав,
Присела на дерновую скамью
Со мною рядом, под ветвями дуба.
Там мы сидели вместе, тихо, грустно,
Глядели друг на друга все печальней;
И шорох дуба был как смертный стон,
И пенье соловья полно страданья.
Но красный свет пробился сквозь листву,
Марии бледное лицо зарделось,
И пламя вырвалось из тусклых глаз.
И прежний, сладкий голос прозвучал:
«Как ты узнал, что я была несчастна?
Я все прочла в твоих безумных песнях».
Душа моя оледенела. Страшно
Мне стало от безумья моего,
Проникшего в грядущее; померк
Рассудок мой; я в ужасе проснулся.
Посв. памяти баронессы Ю. П. ВревскойСемь дней, семь ночей я дрался на Балканах,
Без памяти поднят был с мерзлой земли;
И долго, в шинели изорванной, в ранах,
Меня на скрипучей телеге везли;
Над нами кружились орлы, — ветер стонам
Внимал, да в ту ночь, как по мокрым понтонам
Стучали копыта измученных кляч,
В плесканьях Думая мне слышался плач.И с этим Дунаем прощаясь навеки,
Я думал: едва ль меня родина ждет!..
И вряд ли она будет в жалком калеке
Нуждаться, когда всех на битву пошлет…
Теперь ли, когда и любовь мне изменит,
Жалеть, что могила постель мне заменит!..
— И я уж не помню, как дальше везли
Меня то ухабам румынской земли… В каком-то бараке очнулся я, снятый
С телеги, и — понял, что это — барак;
День ярко сквозил в щели кровли досчатой,
Но день безотраден был, — хуже, чем мрак…
Прикрытый лишь тряпкой, пропитанной кровью,
В грязи весь, лежал я, прильнув к изголовью, И, сам искалеченный, тупо глядел
На лица и члены истерзанных тел.
И пыльный барак наш весь день растворялся:
Вносили одних, чтоб других выносить;
С носилками бледных гостей там встречался
Завернутый труп, что несли хоронить…
То слышалось ржанье обозных лошадок,
То стоны, то жалобы на распорядок…
То резкая брань, то смешные слова,
И врач наш острил, засучив рукава… А вот подошла и сестра милосердья! —
Волнистой косы ее свесилась прядь.
Я дрогнул. — К чему молодое усердье?
«Без крика и плача могу я страдать…
Оставь ты меня умереть, ради бога!»
Она ж поглядела так кротко и строго,
Что Дал я ей волю и раны промыть, —
И раны промыть, и бинты наложить.И вот, над собой слышу голос я нежный:
«Подайте рубашку!» и слышу ответ, —
Ответ нерешительный, но безнадежный:
«Все вышли, и тряпки нестиранной нет!»
И мыслю я: Боже! какое терпенье!
Я, дышащий труп, — я одно отвращенье
Внушаю; но — нет его в этих чертах
Прелестных, и нет его в этих глазах! Недолго я был терпелив и послушен:
Настала унылая ночь, — гром гремел,
И трупами пахло, и воздух был душен…
На грязном полу кто-то сонный храпел…
Кое-где ночники, догорая, чадились,
И умиравшие тихо молились
И бредили, — даже кричали «ура!»
И, молча, покойники ждали утра… То грезил я, то у меня дыбом волос
Вставал: то, в холодном поту, я кричал:
«Рубашку — рубашку!..» и долго мой голос
В ту ночь истомленных покой нарушал…
В туманном мозгу у меня разгорался
Какой-то злой умысел, и порывался
Бежать я, — как вдруг, слышу, катится гром,
И ветер к нам в щели бьет крупным дождем… Притих я, смотрю, среди призраков ночи,
Сидит, в красноватом мерцанье огня,
Знакомая тень, и бессонные очи,
Как звезды, сквозь сумрак, глядят на меня.
Вот встала, идет и лицо наклоняет
К огню и одну из лампад задувает…
И чудится, будто одежда шуршит,
По белому темное что-то скользит… И странно, в тот миг, как она замелькала
Как дух, над которым два белых крыла
Взвились, — я подумал: бедняжка устала,
И если б не крик мой, давно бы легла!..
Но вот, снова шорох, и — снова в одежде
Простой (в той, в которой ходила и прежде),
Она из укромного вышла угла,
И светлым виденьем ко мне подошла —И с дрожью стыдливой любви мне сказала:
«Привстань! Я рубашку тебе принесла»…
Я понял, она на меня надевала
Белье, что с себя потихоньку сняла.
И плакал я. — Детское что-то, родное,
Проснулось в душе, и мое ретивое
Так билось в груди, что пророчило мне
Надежду на счастье в родной стороне… И вот, я на родине! — Те же невзгоды,
Тщеславие бедности, праздный застой.
И старые сплетни, и новые моды…
Но нет! не забыть мне сестрицы святой!
Рубашку ее сохраню я до гроба…
И пусть наших недругов тешится злоба!
Я верю, что зло отзовется добром: —
Любовь мне сказалась под Красным Крестом.187
8.
Марта 6
Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата
— лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты —
вступают в чужую страну по имени Каппадокия.
Армия растянулась. Всадники мрачновато
поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,
пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое
превращается в близкое. Особенно — горы, чьи
вершины, устав в равной степени от багрянца
зари, лиловости сумерек, облачной толчеи,
приобретают — от зоркости чужестранца —
в резкости, если не в четкости. Армия издалека
выглядит как извивающаяся река,
чей исток норовит не отставать от устья,
которое тоже все время оглядывается на исток.
И местность, по мере движения армии на восток,
отражаясь как в русле, из бурого захолустья
преображается временно в гордый бесстрастный задник
истории. Шарканье многих ног,
ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок,
гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник
замирает как вкопанный: действительность или блажь?
Вдали, поперек плато, заменив пейзаж,
стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария,
привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому
принадлежит — вопреки клейму
зимней луны — Каппадокия. Остановившись, армия
выстраивается для сраженья. Каменное плато
в последний раз выглядит местом, где никогда никто
не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане».
Царь Митридат, лежа на плоском камне,
видит во сне неизбежное: голое тело, грудь,
лядвие, смуглые бедра, колечки ворса.
То же самое видит все остальное войско
плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь
не отсутствие выбора, но эффект полнолунья.
В Азии
пространство, как правило, прячется от себя
и от упреков в однообразии
в завоевателя, в головы, серебря
то доспехи, то бороду. Залитое луной,
войско уже не река, гордящаяся длиной,
но обширное озеро, чья глубина есть именно
то, что нужно пространству, живущему взаперти,
ибо пропорциональна пройденному пути.
Вот отчего-то парфяне, то, реже, римляне,
то и те и другие забредают порой сюда,
в Каппадокию. Армии суть вода,
без которой ни это плато, ни, допустим, горы
не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три четверти.
Два спящих озера с плавающим внутри
телом блестят в темноте как победа флоры
над фауной, чтоб наутро слиться
в ложбине в общее зеркало, где уместится вся
Каппадокия — небо, земля, овца,
юркие ящерицы — но где лица
пропадают из виду. Только, поди, орлу,
парящему в темноте, привыкшей к его крылу,
ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем
птицы — поскольку птица, в отличие от царя,
от человека вообще, повторима — орел, паря
в настоящем, невольно парит в грядущем
и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна
затянувшемся действии. Ибо она, конечно,
суть трение временного о нечто
постоянное. Спички о серу, сна
о действительность, войска о местность.
В Азии
быстро светает. Что-то щебечет. Дрожь
пробегает по телу, когда встаешь,
заражая зябкостью долговязые,
упрямо жмущиеся к земле
тени. В молочной рассветной мгле
слышатся ржание, кашель, обрывки фраз.
И увиденное полумиллионом глаз
солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги,
всадников, лучников, ратников. И войска
идут друг на друга, как за строкой строка
захлопывающейся посередине книги
либо — точней! — как два зеркала, как два щита, как два
лица, два слагаемых, вместо суммы
порождающих разность и вычитанье Суллы
из Каппадокии. Чья трава,
себя не видавшая отродясь,
больше всех выигрывает от звона,
лязга, грохота, воплей и проч., глядясь
в осколки разбитого вдребезги легиона
и упавших понтийцев. Размахивая мечом,
царь Митридат, не думая ни о чем,
едет верхом среди хаоса, копий, гама.
Битва выглядит издали как слитное ‘О-го-го’,
верней, как от зрелища своего
двойника взбесившаяся амальгама.
И с каждым падающим в строю
местность, подобно тупящемуся острию,
теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и
на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт,
это уносят с собою павшие на тот свет
черты завоеванной Каппадокии.
Мне снятся поразительные сны.
Они всегда с действительностью слиты,
Как в тающем аккорде две струны.
Те мысли, что давно душой забыты,
Как существа, встают передо мной,
И окна снов гирляндой их обвиты.
Они растут живою пеленой,
Чудовищно и страшно шевелятся,
Глядят, — и вдруг их смоет, как волной.
Мгновенье мглы, и тени вновь теснятся.
Я в странном замке. Всюду тишина.
За дверью ждут, но дверь открыть боятся.
Не знаю, кто. Но знаю: тишь страшна.
И кто-то может каждый миг возникнуть.
Вот, белый, встал, глядит из-за окна.
И я хочу позвать кого-то, крикнуть,
Но все напрасно: голос мой погас.
Постой, я должен к ужасам привыкнуть.
Ведь он встает уже не первый раз.
Взглянул. Ушел. Какое облегченье!
Но лучше в сад пойти. Который час?
На циферблате умерли мгновенья!
Недвижно все. Замкнута глухо дверь.
Я в царстве леденящего забвенья.
Нет «после», есть лишь мертвое «теперь».
Не знаю, как, но времени не стало.
И ночь молчит, как страшный черный зверь.
Вдруг потолок таинственного зала
Стал медленно вздыматься в высоту,
И принял вид небесного провала.
Все выше. Вот заходит за черту
Тех вышних звезд, где рай порой мне снится.
Превысил их, и превзошел мечту.
Но нужно же ему остановиться!
И вот с верховной точки потолка
Какой-то блеск подвижный стал светиться:
Два яркие и злые огонька.
И, дрогнув на воздушной тонкой нити,
Спускаться стало — тело паука.
Раздался чей-то резкий крик: «Глядите»!
И кто-то вторил в гуле голосов:
«Я говорил вам — зверя не будите».
Вдруг изо всех, залитых мглой, углов,
Как рой мышей, как змеи, смутно встали
Бесчисленные скопища голов.
А между тем с высот, из бледной дали,
Спускается чудовищный паук,
И взгляд его — как холод мертвой стали.
Куда бежать! Видений замкнут круг.
Мучительные лица кверху вздернув,
Они не разнимают сжатых рук.
И вдруг, — как шулер, карты передернув,
Сразит врага, — паук, скользнувши вниз,
Внезапно превратился в тяжкий жернов.
И мельничные брызги поднялись.
Все люди, сколько их ни есть на свете,
В водоворот чудовищный сплелись.
И точно эту влагу били плети,
Так много было бешенства кругом, —
Росли и рвались вновь узлы и сети.
Невидимым гонимы рычагом,
Стремительно неслись в водовороте
За другом друг, враждебный за врагом.
Как будто бы по собственной охоте,
Вкруг страшного носились колеса,
В загробно-бледной лунной позолоте.
Метется белой пены полоса,
Утопленники тонут, пропадают,
А там, на дне — подводные леса.
Встают как тьма, безмолвно вырастают,
Оплоты, как гиганты, громоздят,
И ветви змеевидные сплетают.
Вверху, внизу, куда ни кинешь взгляд,
Густеют глыбы зелени ползущей,
Растут, и угрожающе молчат.
Меняются. Так вот он, мир грядущий!
Так это-то в себе скрывала тьма!
Безмерный город, грозный и гнетущий.
Неведомые высятся дома,
Уродливо тесна их вереница,
В них пляски, ужас, хохот и чума.
Безглазые из окон смотрят лица,
Чудовища глядят с покатых крыш,
Безумный город, мертвая столица.
И вдруг, порвав мучительную тишь,
Я просыпаюсь, полный содроганий, —
И вижу убегающую мышь.
Последний призрак демонских влияний!
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.
Рассказ в стихах
Твой профиль промелькнул на белом фоне шторы —
Мгновенная отчетливая тень.
Погасла вывеска «технической конторы»,
Исчерпан весь уже рабочий день.
Твой хмурый муж, застывший у конторки,
Считает выручку. Конторщица в углу
Закрыла стол. Степан, парнишка зоркий,
В четвертый раз берется за метлу.
Ты сердишься. Ты нервно хмуришь брови.
В душе дрожит восстанье: злость и месть.
«Сказать к сестре — вчера была… К свекрови?
Отпустит, да… Не так легко учесть!»
А муж молчит. Презрительной улыбкой
Кривит свой рот, кусая рыжий ус…
…И ты встаешь. Потягиваясь гибко,
Ты думаешь: «У каждого свой вкус!»
В кротовой шапочке (на ней смешные рожки)
Спешишь ко мне и прячешь в муфту нос.
В огромных ботиках смешно ступают ножки:
Вот так бы взял на руки и понес…
Я жду давно. Я голоден и весел.
Метель у ног свистит, лукавый уж!
— Где был весь день? Что делал? Где повесил?
— Ах, я звонил, но подошел твой муж!
Скорей с Тверской! По Дмитровке к бульварам,
Подальше в глушь от яркого огня,
Где ночь темней… К домам слепым и старым
Гони, лихач, храпящего коня!
Навстречу нам летит и ночь, и стужа,
В ней тысячи микробов, колких льдин…
— Ты знаешь, друг, мне нынче жалко мужа:
Ты посмотри — один, всегда один.
Неясно, как во сне, доносится из зала
Какой-то медленный мотив и голоса.
— Как здесь тепло! — ты шепотом сказала.
Подняв привычно руки к волосам.
Тебя я обнял. Медленно и жутко
Дразнила музыка и близкий, близкий рот.
Но мне в ответ довольно злая шутка
И головы упрямый поворот.
Ты вырвалась; поджав под юбку ножки
И сжавшись вся в сиреневый комок
(Ах, сколько у тебя от своенравной кошки),
Садишься на диван, конечно, в уголок.
Лакей ушел, мелькнув в дверях салфеткой
(Он позабыл поджаренный миндаль),
И комната, как бархатная клетка,
Умчала музыку, глуша, куда-то вдаль.
— Ты кушай все.
— А ты?
И вот украдкой
Ловлю лицо. Ответ — исподтишка…
Ты пьешь ликер ароматично-сладкий
Из чашечки звенящего цветка.
— Ты целомудрена, ты любишь только шалость.
— Я бедная. Я белка в колесе.
Ты видишь, друг, в моих глазах усталость,
Но мы — как все…
И снова ночь. Полозьями по камню
Визжит саней безудержный полет.
А ты молчишь, ты снова далека мне…
Томительно и строго сомкнут рот.
И вдруг — глаза! Ты вдруг поворотила
Ко мне лицо и, строгая, молчишь,
Молчу и я, но знаю: ты решилась,
И нас, летя, засвистывает тишь.
А утром думали: «Быть может, все ошибка?»
И долго в комнате не поднимали штор.
Какой неискренней была моя улыбка…
Так хмурый день оттиснул приговор.
Ты одевалась быстро, ежа плечи
Oт холода, от утренней тоски.
Зажгла у зеркала и погасила свечи
И опустила прядки на виски.
Я шел домой, вдыхая колкий воздух,
И было вновь свободно и легко.
Казалась ночь рассыпанной на звездах,
Ведь сны ее — бездонно далеко.
Был белый день. Как колеи, колеса
Взрезали путь в сияющем снегу,
Трамвайных дуг уже дрожали осы,
Газетчики кричали на бегу.
Вот май — и с ним сиянья золотые,
И воздух шелковый, и пряный запах.
Май обольщает белыми цветами,
Из тысячи фиалок шлет приветы,
Ковер цветочный и зеленый стелет,
Росою затканный и светом солнца,
И всех людей зовет гостеприимно,
И глупая толпа идет на зов.
Мужчины в летние штаны оделись,
На новых фраках пуговицы блещут,
А женщины — в невинно-белых платьях.
Юнцы усы весенние все крутят,
У девушек высоко дышат груди;
В карман кладут поэты городские
Бумагу, карандаш, лорнет, — и шумно
Идет к воротам пестрая толпа
И там садится на траве зеленой,
Дивится росту мощному деревьев,
Срывает разноцветные цветочки,
Внимает пению веселых птичек
И в синий небосвод, ликуя, смотрит.
Май и ко мне пришел. Он трижды стукнул
В дверь комнаты и крикнул мне: «Я — май!
Прими мой поцелуй, мечтатель бледный!»
Я, дверь оставив на запоре, крикнул:
«Зовешь напрасно ты, недобрый гость!
Я разгадал тебя, я разгадал
Устройство мира, слишком много видел
И слишком зорко; радость отошла,
И в сердце мука вечная вселилась.
Сквозь каменную я смотрю кору
В дома людские и в сердца людские,
В тех и в других — печаль, обман и ложь.
Я в лицах мысли тайные читаю —
Дурные мысли. В девичьем румянце
Дрожит — я вижу — тайный жар желаний;
На гордой юношеской голове
Пестреет — вижу я — колпак дурацкий;
И рожу вижу и пустые тени
Здесь, на земле, и не могу понять —
В больнице я иль в доме сумасшедших.
Гляжу сквозь почву древнюю земли,
Как будто сквозь кристалл, и вижу ужас,
Который зеленью веселой хочет
Напрасно май прикрыть. Я вижу мертвых,
Они внизу лежат, гроба их тесны,
Их руки сложены, глаза открыты,
Бела одежда, лица их белы,
А на губах коричневые черви.
Я вижу — сын на холм отца могильный
С любовницей присел на краткий срок;
Звучит насмешкой пенье соловья,
Цветы в лугах презрительно смеются;
Отец-мертвец шевелится в гробу,
И вздрагивает мать-земля сырая».
Земля, я знаю все твои страданья,
В твоей груди — я вижу — пламя пышет,
А кровь по тысяче струится жил.
Вот вижу я: твои открылись раны,
И буйно брызжет пламя, дым и кровь.
Вот смелые твои сыны-гиганты —
Отродье древнее — из темных недр
Идут, и красный факел каждым поднят;
И, ряд железных лестниц водрузив,
Стремятся ввысь, на штурм небесной тверди,
И гномы черные за ними лезут,
И с треском топчут золотые звезды.
Рукою дерзкой с божьего шатра
Завеса сорвана, и с воем ниц
Упали сонмы ангелов смиренных.
И, сидя на престоле, бледный бог
Рвет волосы, венец бросает прочь,
А буйная орда теснится ближе.
Гиганты красных факелов огонь
В небесное бросают царство, гномы
Бичами ангельские спины хлещут, —
Те жмутся, корчатся, боясь мучений, —
И за волосы их швыряют вниз.
И своего я ангела узнал:
Он с нежными чертами, русокудрый,
И вечная в устах его любовь,
И в голубых глазах его — блаженство.
И черным, отвратительным уродом
Уже настигнут он, мой бледный ангел.
Осклабясь, им любуется урод,
В обятьях тело нежное сжимает —
И резкий крик звучит по всей вселенной,
Столпы трещат, земля и небо гибнут.
И древняя в права вступает ночь.
Вы правы. Рад я был сердечно
От вас услышанным словам:
Визиты — варварство, конечно!
Итак — не еду нынче к вам
И, кстати, одержу победу
Над предрассудком: ни к кому
В сей светлый праздник не поеду
И сам визитов не приму;
Святого дня не поковеркав,
Схожу я утром только в церковь,
Смиренно богу помолюсь,
Потом, с почтеньем к генеральству,
Как должно, съезжу по начальству
И крепко дома затворюсь. Обычай истинно безумный!
Китайских нравов образец!
День целый по столице шумной
Таскайся из конца в конец!
Составив список презатейный
Своим визитам, всюду будь —
На Острову и на Литейной,
Изволь в Коломну заглянуть.
И на Песках — и там быть надо,
Будь у Таврического сада,
На Петербургской стороне,
Будь моря Финского на дне,
В пределах рая, в безднах ада,
На всех планетах, на луне! Блажен, коль слышишь: ‘Нету дома’
‘Не принимают’. — Как огня,
Как страшной молнии и грома
Боишься длинного приема:
Изочтены минуты дня —
Нельзя терять их; полтораста
Еще осталось разных мест,
Где надо быть, тогда как часто
Несносно длинен переезд.
Рад просто никого не видеть
И всех проклясть до одного, Лишь только б в праздник никого
Своим забвеньем не обидеть, —
Лишь только б кинуть в каждый дом
Билетец с загнутым углом,
Не видеть лиц — сих адских пугал.,
Что лица? — Дело тут не в том,
А вот в чем: карточка и угол!
Лишь только б карточку швырнуть,
Ее где следует удвоить,
И тут загнуть, и там загнуть,
И совесть, совесть успокоить!
Ярлык свой бросил, хлоп дверьми:
Вот — на! — и черт тебя возьми! Порою ветер, дождь и слякоть,
А тут визиты предстоят;
Бедняк и празднику не рад —
Чего? Приходится хоть плакать.
Вот он выходит на крыльцо,
Зовет возниц, в карманах шарит…
Лицом хоть в грязь он не ударит,
Да грязь-то бьет ему в лицо.
Дорога — ад, чернее ваксы;
Извозчик за угол скорей
На кляче тощенькой своей
Свернул — от столь же тощей таксы,
Прочтенной им в чертах лица,
К нему ревущего с крыльца. Забрызган с первого же шага,
Пешком пускается бедняга,
И очень рад уже потом,
Когда с товарищем он в паре
Хоть как-нибудь, тычком, бочком,
На тряской держится ‘гитаре’:
Так называют инструмент
Хоть звучный, но не музыкальный,
Который в жизни сей печальной
Старинный получил патент
На громкий чин и титул ‘дрожек’,
И поглядишь — дрожит как лист,
Воссев на этот острый ножик,
Поэт убогий иль артист.
Я сам… Но, сколь нам ни привычно,
Всё ж трогать личность — неприлично
Свою тем более… Имен
Не нужно здесь; итак — NN,
Визитных карточек навьючен
Колодой целою, плывет
И, тяжким странствием измучен,
К дверям по лестнице ползет,
Стучится с робостью плебейской
Или торжественно звонит.
Дверь отперлась; привет лакейской
Как раз в ушах его гремит:
‘Имеем честь, дескать, поздравить
Вас, сударь, с праздником’; молчит
Пришлец иль глухо ‘м-м’ мычит,
Да карточку спешит оставить
Иль расписаться, а рука
Лакея, вслед за тем приветом,
И как-то тянется слегка,
И, шевелясь исподтишка,
Престранно действует при этом,
Как будто ловит что-нибудь
Перстами в области воздушной,
А гость тупой и равнодушный
Рад поскорее ускользнуть,
Чтоб продолжить свой трудный путь;
Он защитит, покуда в силах,
От наступательных невзгод
Кармана узкого проход,
Как Леонид при Фермопилах.
О, мой герой! Вперед! Вперед!
Вкруг света, вдаль по океану
Плыви сквозь бурю, хлад и тьму,
Подобно Куку, Магеллану
Или Колумбу самому,
И в этой сфере безграничной
Для географии столичной
Трудись! — Ты можешь под шумок
Открыть среди таких прогулок
Иль неизвестный закоулок,
Иль безымянный островок;
Полузнакомого припомня,
Что там у Покрова живет,
Узнать, что самая Коломня
Есть остров средь канавных вод, —
Открыть полярных стран границы,
Забраться в Индию столицы,
Сто раз проехать вверх и вниз
Через Надежды Доброй мыс.
Тут филолог для корнесловья
Отыщет новые условья,
Найдет, что русский корень есть
И слову чуждому ‘визиты’,
Успев стократно произнесть
Извозчику: ‘Да ну ж! вези ты! ’
Язык наш — ключ заморских слов:
Восстань, возрадуйся, Шишков!
Не так твои потомки глупы;
В них руссицизм твоей души,
Твои родные ‘мокроступы’
И для визитов хороши.
Зачем же всё в чужой кумирне
Молиться нам? — Шишков! Ты прав,
Хотя — увы! — в твоей ‘ходырне’
Звук русский несколько дырав.
Тебя ль не чтить нам сердца вздохом,
В проезд визитный бросив взгляд
И зря, как, грозно бородат,
Маркер трактирный с ‘шаропёхом’
Стоит, склонясь на ‘шарокат’?
Но — я отвлекся от предмета,
И кончить, кажется, пора.
А чем же кончится всё это?
Да тем, что нынче со двора
Не еду я, останусь дома.
Пускай весь мир меня винит!
Пусть всё, что родственно, знакомо
И близко мне, меня бранит!
Я остаюсь. Прямым безумцем
Довольно рыскал прежде я,
Пускай считают вольнодумцем
Меня почтенные друзья,
А я под старость начинаю
С благословенного ‘аминь’;
Да только вот беда: я знаю —
Чуть день настанет — динь, динь, динь
Мой колокольчик, — и покою
Мне не дадут; один, другой,
И тот, и тот, и нет отбою —
Держись, Иван — служитель мой!
Ну, он не впустит, предположим;
И всё же буду я тревожим
Несносным звоном целый день,
Заняться делом как-то лень —
И всё помеха! — С уголками
Иван обеими руками
Начнет мне карточки сдавать,
А там еще, а там опять.
Как нескончаемая повесть,
Всё это скучно; изорвешь
Все эти листики, а всё ж
Ворчит визитная-то совесть,
Ее не вдруг угомонишь:
‘Вот, вот тебе, а ты сидишь! ’
Неловко как-то, неспокойно.
Уж разве так мне поступить,
Как некто — муж весьма достойный
Он в праздник наглухо забить
Придумал дверь, и, в полной мере
Чтоб обеспечить свой покой,
Своею ж собственной рукой
Он начертал и надпись к двери:
‘Такой-то-де, склонив чело,
Визитщикам поклон приносит
И не звонить покорно просит —
Уехал в Царское Село’.
И дома дал он пищу лени,
Остался целый день в тиши, —
И что ж? Потом вдруг слышит пени:
‘Вы обманули — хороши!
Чрез вас мы время потеряли —
Час битый ехали, да час
В Селе мы Царском вас искали,
Тогда как не было там вас’.
Я тоже б надписал, да кстати ль?
Прочтя ту надпись, как назло,
Пожалуй, ведь иной приятель
Махнет и в Царское Село!
Хранителя меня ты ангела крылами,
О мысль бессмертия! приосеняй,
Да в нем, как в зеркале, души очами
Я будущих блаженств увижу рай;
Подобно путник как сверх вод, сквозь лес, в мрак нощи
Зрит проблеск от луны.
Коль не был горд и подл и лишь из самолюбья
Пронырством не пролез вельмож я в сонм,
Но с малых должностей всегда орудье
Был Бога и царя, их чтя закон:
Се зрю, се зрю себя седящим выше неба
Между князей духов!
Когда грустил, вздыхал и проливал слез реки,
Что нравов простота и веры луч
В вселенной погасал, и человеки
Творились злей зверей средь бранных туч:
Утешенным себя в эдемских вижу кущах
Средь праотцев моих!
Коль сердцем кроток, тих, боголюбив душою,
Не тягостен рабам и добр я был,
Доволен отческих полей землею
И жатвой чуждой дух мой не мутил:
Наследием себя взираю награжденна
Небесного Отца!
Когда не царские желал, искал награды,
И мзды чьей за труды, за подвиг мой;
Но домогался лишь везде единой правды,
Считая жребий всех за жребий свой:
Насыщенным себя я вижу правосудьем
От Истины святой!
Коль милостивым всем был, щедрым, милосердым
И бедным завсегда желал помочь,
Стыдился к страждущим глухим быть, твердым,
Сирот и вдов не гнал от дома прочь:
О диво! в грозный день, в суд страшный, неумытный
Помилованным зрюсь!
Когда был сердцем чист, чужд козней и коварства,
Не ставил никому на лов сетей;
Но, искренней душой презря препятства,
Невинных в вред себе спасал людей:
О восхищение! зрю Бога лучезарна
К себе лицом к лицу!
Не из корысти коль себе хвалы и славы,
Но из желания лишь всем добра
Смиреньем укрощав враждебны нравы,
Судил, мирил, на сильных мощь не зря:
О несказанна честь! — за миротворство Божьим
Я сыном наречен!
Коль обносимым был и оклеветан лжами
За то, что истину и правду чтил,
Что Божьими блюдо́м, храним судьбами
И ими весь мой век поддержан был:
Весельем ангельским, небесным наслаждаюсь
В беседе я святых!
О радость! о восторг! толико быть блаженным,
Что удостоиться взирать Творца
И, светом окружась Его священным,
В чертоге опочить всех благ Отца,
Между своих друзей, родных, поднесь что милы
Так сердцу моему!
Тогда-то там, о там! не здешне земно тленье,
Не проходящи сны мирских торжеств,
Но с ликом душ вовек Творцу хваленье
На арфе возглашу в кругу Божеств,
И небо и земля, моря и преисподня
Послушают меня!
Давид, Иоасаф тогда свои псалтиры
Мне с радостью дадут,— да, в них бряцав,
Во гармоничные созвучны лиры
Сольюся Ангелов, сам Ангел став;
В бессмертном превитать я буду озареньи,
Как ясный Божий луч!
Не оставляй же ввек, не оставляй, любезна
О мысль бессмертия! меня всегда;
Будь страж средь поприща сего мятежна
И не кидай меня ты никогда;
Но тешь меня, покой приятным вображеньем
Ты будущих блаженств.
Хотя болезнь когда, хоть смерть мне приразится,
Не преставай елей свой в грудь мне лить
И по последний вздох в уме твердиться,
Что в гроб иду не умирать, но жить,
Тех вечных благ вкушать, что в небе приготовил
Бог любящим Его.
6 августа 1810
Магомет
… Я вслушивался жадно
И в разговор монахов христианских,
И в шумный спор запальчивых жидов,
И в чудные рассказы бедуинов.
Я двадцать лет молчал и только слушал.
Ячмень в одну весну и расцветет,
И отцветет на плодоносной ниве;
Но много лет потребно для того,
Чтоб выросла в степи, на чахлой почве,
Широколиственная пальма…
Так замысла великого зерно
Медлительно росло и вкоренялось
У сердца моего, на жаркой почве!
Из Антиохии однажды, помню, я
Вел караван, и на песчаном море
Меня застал крылатый ураган.
Он быстро, заслоняя солнце, двигал
Свои столпы. Сыпучего песку
Сухие волны на меня катились,
И мой верблюд, зажмурившись невольно,
Стал утопать. Сопутников моих
Неясные вблизи мелькали тени.
Я им кричал; но буря заглушала,
Подобно тысяче низверженных потоков,
Мои слова: и сам я не слыхал
Моих призывных криков. На колени,
От ужаса загородив руками
Мое лицо, упал я и молился,
И говорил: «Аллах, Аллах, помилуй!
Клянусь твоим блистательным престолом,
Я разнесу твое святое имя
По всей Аравии… Аллах, помилуй!»
Но в этот миг песчаная гора
Обрушилась и на моих плечах
Рассыпалась, и я оцепенел.
Когда же я очнулся, надо мною
Уже вечернее сияло солнце.
Вокруг меня попрежнему мелькали
Товарищей сияющие лица,
И двигался по степи караван,
И я лежал, качаясь, на верблюде;
И горы белые верхушки поднимали
Из-под земли, и весело мне было,
Что я воскрес. Когда же ночь пришла,
Остановились мы на отдых у подошвы
Одной горы, и я пошел искать
Ключа, чтоб напоить моих верблюдов.
Луна, как брачная лампада, над пустыней
Сияла ярким светом. Мой кувшин
У ног моих поставил я на камень
И, прислонясь к махровой пальме, долго
Стоял и слушал. Мне казалось, где-то
Журчал источник. Долго я глядел,
Не замелькает ли серебряная точка
На месяце играющей воды.
И, к удивленью моему, в пещере,
У каменной подошвы двух утесов,
Я увидал, горит огонь. Проворно
Я взял кувшин, и смело побежал
В пещеру. И казалось мне, что духи
Передо мной летели и кружились,
И на огонь протягивали руки…
И там-то в первый раз я увидал
Пустынника Габиба…
Он в белой мантии стоял, читая
Развернутый пергаментовый список;
Чугунная лампада озаряла
И свиток, и рубцы его чела…
И молча, с ног до головы обятый
Невольным ужасом благоговенья,
Я созерцал таинственного старца.
«Ты, Магомет, из племени Гашем!
Я жду давно тебя!» сказал мне старец…
И, между прочим, говорил мне: «Слушай!
Я научу тебя премудрости великой;
Великие тебе открою тайны
Аллаха, чрез его пророков
Открытые народам. По лицу
И по походке ног твоих проворных,
Которых каждый шаг в моей пещере
Был повторен гранитным сводом,
Я узнаю того, кто мне обещан!»
Дрожа, я сел и стал вести беседу
С одним из тех премудрых на земле,
Кто слышит тайную гармонию природы
И голоса привратников небесных;
Кто отдаленное очами осязает
И по звездам читает повесть мира.
Две ночи я внимал речам Габиба,
И думали товарищи мои,
Что унесен я львицей иль растерзан
Голодным тигром, и рыдали горько…
Когда ж увидели, что я иду
И на плече несу кувшин с водою,
От радости не знали что подумать,
И, как родного брата, обнимали…
И для меня с тех пор преобразился,
Роскошней стал широкий Божий мир,
На золотой цепи повешенное солнце,
И прикрепленные к хрустальным сводам
Горящие планеты…
И начал я завидовать пророкам,
И стал просить пророческого дара.
Тому прошло уже шесть лет;
И близок день, назначенный свиданью!
Премудрый ждет меня в пустынях Геры,
Там, где стоят утесы на утесах
И упираются в пылающее небо;
Где бьет вода из камня день и ночь
И никогда не сякнет — та вода,
Которую приносит ангел, в виде
Громовых туч, и поливает горы.
Туда иду. Прощай, родная Мекка!
Я ворочусь не тем, чем вышел,
Иль никогда к тебе не ворочусь…
Как во стольном том во городе во Киеве был пир,
Как у ласкового Князя пир идет на целый мир.
Пированье, столование, почестный стол,
Словно день затем пришел, чтоб этот пир так шел.
И уж будет день в половине дня,
И уж будет столь во полу-столе,
А все гусли поют, про веселье звеня,
И не знает душа, и не помнит о зле.
Как приходит тут к Князю сто молодцов,
А за ними другие и третий сто.
С кушаками они вкруг разбитых голов,
На охоте их всех изобидели. Кто?
А какие-то молодцы, сабли булатные,
И кафтаны на них все камчатные,
Жеребцы-то под ними Латинские,
Кони бешены те исполинские.
Половили они соболей и куниц,
Постреляли всех туров, оленей, лисиц,
Обездолили лес, и наделали бед,
И добычи для Князя с Княгинею нет.
И не кончили эти, другие идут,
В кушаках, как и те, кушаки-то не тут,
Где им надобно быть: рыболовы пришли,
Вместо рыбы они челобитье несли.
Всю де выловили белорыбицу там,
Карасей нет, ни щук, и обида есть нам.
И не кончили эти, как третьи идут,
В кушаках, как и те, и челом они бьют:
То сокольники, нет соколов в их руках,
Что не надо, так есть, много есть в кушаках,
Изобидели их сто чужих молодцов.
«Чья дружина?» — «Чурилы» — «А кто он таков?»
Тут Бермята Васильевич старый встает:
«Мне Чурило известен, не здесь он живет.
Он под Киевцем Малым живет на горах,
Двор богатый его, на семи он верстах.
Он привольно живет, сам себе господин,
Вкруг двора у него там железный есть тын,
И на каждой тынинке по маковке есть,
По жемчужинке есть, тех жемчужин не счесть.
Середи-то двора там светлицы стоят,
Белодубовы все, гордо гридни глядят,
Эти гридни покрыты седым бобром,
Потолок — соболями, а пол — серебром,
А пробои-крюки все злаченый булат,
Пред светлицами трои ворота стоят,
Как одни-то разные, вальящаты там,
А другие хрустальны, на радость глазам,
А пред тем как пройти чрез стеклянные,
Еще третьи стоят, оловянные».
Вот собрался Князь с Княгинею, к Чуриле едет он,
Старый Плен идет навстречу, им почет и им поклон.
Посадил во светлых гриднях их за убраны столы,
Будут пить питья медвяны до вечерней поздней мглы.
Только Князь в оконце глянул, закручинился: «Беда!
Я из Киева в отлучке, а сюда идет орда.
Из орды идет не Царь ли, или грозный то посол?»
Плен смеется. «То Чурило, сын мой, Пленкович пришел».
Вот глядят они, а день уж вечеряется,
Красно Солнышко к покою закатается,
Собирается толпа, их за пять сот,
Молодцов-то и до тысячи идет.
Сам Чурило на могучем на коне
Впереди, его дружина — в стороне,
Перед ним несут подсолнечник-цветок,
Чтобы жар ему лица пожечь не мог
Перво-наперво бежит тут скороход,
А за ним и все, кто едет, кто идет.
Князь зовет Чурилу в Киев, тот не прочь:
Светел день там, да светла в любви и ночь.
Вот во Киеве у Князя снова пир,
Как у ласкового пир на целый мир
Ликование, свирельный слышен глас,
И Чурило препожалует сейчас.
Задержался он, неладно, да идет,
В первый раз вина пусть будет невзачет
Стар Бермята, да жена его душа
Катеринушка уж больно хороша.
Позамешкался маленько, да идет,
Он ногой муравки-травки не помнет,
Пятки гладки, сапожки — зелен сафьян,
Руки белы, светлы очи, стройный стан.
Вся одежда — драгоценная на нем,
Красным золотом прошита с серебром.
В каждой пуговке по молодцу глядит,
В каждой петельке по девице сидит,
Застегнется, и милуются они,
Расстегнется, и целуются они.
Загляделись на Чурилу, все глядят,
Там где девушки — заборы там трещат,
Где молодушки — там звон, оконца бьют,
Там где старые — платки на шее рвут.
Как вошел на пир, тут Князева жена
Лебедь рушила, обрезалась она,
Со стыда ли руку свесила под стол,
Как Чурилушка тот Пленкович прошел.
А Чурилушка тот Пленкович прошел.
А Чурило только смело поглядел,
А свирельный глас куда как сладко пел.
Пировали так, окончили, и прочь,
А пороша выпадала в эту ночь.
Все к заутрени идут, чуть белый свет,
Заприметили на снеге свежий след.
И дивуются: смотри да примечай,
Это зайка либо белый горностай.
Усмехаются иные, говорят:
«Горностай ли был? Тут зайка ль был? Навряд.
А Чурило тут наверно проходил,
Красоту он Катерину навестил».
Говорили мне, что будто молодец
На Бермяту натолкнулся наконец,
Что Бермятой был он будто бы убит, —
Кто поведал так, неправду говорит.
Уж Бермяте ль одному искать в крови
Чести, мести, как захочешь, так зови.
Не убьешь того, чего убить нельзя,
Горностаева уклончива стезя.
Тот, кто любит, — как ни любит, любит он,
И кровавою рукой не схватишь сон.
Сон пришел, и сон ушел, лови его.
Чур меня! Хотенье сердца не мертво.
Знаю я, Чурило Пленкович красив,
С ним целуются, целуются, он жив.
И сейчас он улыбаяся идет,
Пред лицом своим подсолнечник несет.
Расцвечается подсолнечник-цветок,
Чтобы жар лицо красивое не сжег.