В тот вечер мы стояли у окна.
Была весна, и плыл горячий запах
Еще не распустившихся акаций
И влажной пыли. Тишина стояла
Такой стеною плотной, что звонки
Трамваев и пролеток дребезжанье
Высокого окна не достигали.
Весенний дух, веселый и беспутный,
Ходил повсюду. Он на мокрых крышах
Котов и кошек заставлял мяукать,
И маленькие быстрые зверьки
Царапались, кувыркались, кусались.
И перепела в клетке над окном
Выстукивать он песню заставлял, —
И перепел метался, и вавакал,
И клювом проводил по частым прутьям,
Водою брызгал, и бросал песком.
В такие вечера над нами небо
Горячею сияет глубиною,
И звезды зажигаются, и ветер
Нам в лица дует свежестью морской.
Пусть будет так. Недаром пела флейта
Сегодня утром. И недаром нынче,
Когда ударит на часах двенадцать,
Умрет апрель. Припоминаю вьюгу,
И сизые медлительные тучи,
И скрип саней, и топот заглушенный
Копыт, и ветер, мчащийся с разбегу
В лицо, в лицо. И так за днями день,
Неделя за неделей, год за годом
Младенческое улетает время.
И вижу я — широкий мир лежит
Как на ладони предо мной.
И нежно поет во мне и закипает сладко
Та буйная отвага, что толкала
Меня когда-то в битвы и удачи.
Я вспоминаю: длинный ряд вагонов,
И паровоз, летящий вдаль, и легкий,
Назад откинувшийся дым. А после
Мы наступали с гиканьем и пеньем,
И перед нами полыхало знамя,
Горячее, как кровь, и цвета крови.
Мы рассыпались легкими цепями,
Мы наступали, вскидывая ловко
К плечам винтовки, — выстрел, и вперед
Бежали мы. И снова знамя в небе
Кровавое к победе нас вело.
И в эту ночь, последнюю в апреле,
Наполненную звездами и ветром,
Благословляю шумное былое
И в светлое грядущее гляжу.
И первомайской радостью гудит
Внизу, внизу освобожденный город.
И вкусы, и запросы мои странны,
Я экзотичен, мягко говоря,
Могу одновременно грызть стаканы
И Шиллера читать без словаря.
Во мне два «я», два полюса планеты,
Два разных человека, два врага.
Когда один стремится на балеты,
Другой стремится прямо на бега.
Я лишнего и в мыслях не позволю,
Когда живу от первого лица.
Но часто вырывается на волю
Второе «я» в обличье подлеца.
И я боюсь, давлю в себе мерзавца,
О, участь беспокойная моя!
Боюсь ошибки: может оказаться,
Что я давлю не то второе «я».
Когда в душе я раскрываю гранки
На тех местах, где искренность сама,
Тогда мне в долг дают официантки
И женщины ласкают задарма.
Но вот летят к чертям все идеалы.
Но вот я груб, я нетерпим и зол.
Но вот сижу и тупо ем бокалы,
Забрасывая Шиллера под стол.
А суд идет. Весь зал мне смотрит в спину,
И прокурор, и гражданин судья.
Поверьте мне, не я разбил витрину,
А подлое мое второе «я».
И я прошу вас, строго не судите,
Лишь дайте срок, но не давайте срок,
Я буду посещать суды, как зритель,
И в тюрьмы заходить на огонек.
Я больше не намерен бить витрины
И лица граждан. Так и запиши.
Я воссоединю две половины
Моей больной раздвоенной души.
Искореню! Похороню! Зарою!
Очищусь! Ничего не скрою я.
Мне чуждо это «я» мое второе.
Нет, это не мое второе «я».
«Дитя мое, — она сказала,
Возьмешь иль нет мое кольцо? —
И головою покачала,
С участьем глядя ей в лицо. —
Знай, друга даст тебе, девица,
Кольцо счастливое мое:
Ты будешь дум его царица,
Его второе бытие.
Но договор судьбой ревнивой
С прекрасным даром сопряжен,
И красоте самолюбивой
Тяжел, я знаю, будет он.
Свет, к ней суровый, не приметит
Ее приветливых очей,
Ее улыбку хладно встретит
И не поймет ее речей.
Вотще ей разум, дарованья,
И чувств и мыслей прямота:
Их свет оставит без вниманья,
Обезобразит клевета.
И долго, долго сиротою
Она по сборищам людским
Пойдет с поникшей головою,
Одна с унынием своим.
Но девы нежной не обманет
Мое счастливое кольцо:
Ей судия ее предстанет,
И процветет ее лицо».
Внимала дева молодая,
Невинным взором весела,
И, тайный жребий свой решая,
Кольцо с улыбкою взяла.
Иди ж с надеждою веселой!
Творец тебя благослови
На подвиг долгий и тяжелый
Всезабывающей любви.
И до свершенья договора,
В твои ненастливые дни,
Когда нужна тебе опора,
Мне, друг мой, руку протяни.
Обывателиада в 3-х частях
1
Обыватель Михин —
друг дворничихин.
Дворник Службин
с Фелицией в дружбе.
У тети Фелиции
лицо в милиции.
Квартхоз милиции
Федор Овечко
имеет
в совете
нужного человечка.
Чин лица
не упомнишь никак:
главшвейцар
или помистопника.
А этому чину
домами знакома
мамаша
машинистки секретаря райкома.
У дочки ее
большущие связи:
друг во ВЦИКе
(шофер в автобазе!),
а Петров, говорят,
развозит мужчину,
о котором
все говорят шепоточком, —
маленького роста,
огромного чина.
Словом —
он…
Не решаюсь…
Точка.
2
Тихий Михин
пойдет к дворничихе.
«Прошу покорненько,
попросите дворника».
Дворник стукнется
к тетке заступнице.
Тетка Фелиция
шушукнет в милиции.
Квартхоз Овечко
замолвит словечко.
А главшвейцар —
да-Винчи с лица,
весь в бороде,
как картина в раме, —
прямо
пойдет
к машинисткиной маме.
Просьбу
дочь
предает огласке:
глазки да ласки,
ласки да глазки…
Кого не ловили на такую аферу?
Куда ж удержаться простаку-шоферу!
Петров подождет,
покамест,
как солнце,
персонье лицо расперсонится:
— Простите, товарищ,
извинений тысячка… —
И просит
и молит, ласковей лани.
И чин снисходит:
— Вот вам записочка. —
А в записке —
исполнение всех желаний.
3
А попробуй —
полазий
без родственных связей!
Покроют дворники
словом черненьким.
Обложит белолицая
тетя Фелиция.
Подвернется нога,
перервутся нервы
у взвидевших наган
и усы милиционеровы.
В швейцарской судачат:
— И не лезь к совету:
все на даче,
никого нету. —
И мама сама
и дитя-машинистка,
невинность блюдя,
не допустят близко.
А разных главных
неуловимо
шоферы
возят и возят мимо.
Не ухватишь —
скользкие, —
не люди, а налимы.
«Без доклада воспрещается».
Куда ни глянь,
«И пойдут они, солнцем палимы,
И застонут…»
Дело дрянь!
Кто бы ни были
сему виновниками
— сошка маленькая
или крупный кит, —
разорвем
сплетенную чиновниками
паутину кумовства,
протекций,
волокит.
Была чудесная весна!
Они на берегу сидели —
Река была тиха, ясна,
Вставало солнце, птички пели;
Тянулся за рекою дол,
Спокойно, пышно зеленея;
Вблизи шиповник алый цвел,
Стояла темных лип аллея.
Была чудесная весна!
Они на берегу сидели —
Во цвете лет была она,
Его усы едва чернели.
О, если б кто увидел их
Тогда, при утренней их встрече,
И лица б высмотрел у них
Или подслушал бы их речи —
Как был бы мил ему язык,
Язык любви первоначальной!
Он верно б сам, на этот миг,
Расцвел на дне души печальной!..
Я в свете встретил их потом:
Она была женой другого,
Он был женат, и о былом
В помине не было ни слова;
На лицах виден был покой,
Их жизнь текла светло и ровно,
Они, встречаясь меж собой,
Могли смеяться хладнокровно...
А там, по берегу реки,
Где цвел тогда шиповник алый,
Одни простые рыбаки
Ходили к лодке обветшалой
И пели песни — и темно
Осталось, для людей закрыто,
Что было там говорено,
И сколько было позабыто.
В департаментах весен, под напором входящих
И выходящих тучек без номеров
На каски пожарных блестящие-
Толпа куполов.
В департаментах весен, где, повторяя обычай
Исконный в комнате зеленых ветвей,
Делопроизводитель весенних притчей —
Строчит языком соловей.
И строчки высыхают в сумерках, словно
Под клякспапиром моя строка.
И не в том ли закат весь, что прямо в бескровный
Полумрак распахнулась тоска?
В департаментах мая, где воробьев богаделки
Вымаливают крупу листвы у весны,
Этот сумрак колышет легче елочки мелкой
В департаментах весен глыбный профиль стены.
А по улицам скачут… и по жилам гогочут.
Как пролетки промчались в крови…
А по улицам бродят, по панелям топочут
Опричиной любви.
Вместо песьих голов развиваются лица,
Много тысяч неузнанных лиц…
Вместо песьих голов обагрятся ресницы,
Перелесок растущих ресниц.
В департаментах весен, о друзья, уследите
Эти дни всевозможных мастей.
Настрочит соловей, делопроизводитель,
Вам о новом налоге страстей.
Заблудился вконец я. И вот обрываю
Заусеницы глаз — эти слезы, и вот
В департаментах весен, в канцелярии мая,
Как опричник с метлою, у Арбатских ворот
Проскакала любовь. Нищий стоптанный высох
И уткнулся седым зипуном в голыши.
В департаментах весен палисадники лысых,
А на дантовых клумбах, как всегда, ни души!
Я — кондуктор событий, я кондуктор без крылий,
Грешен ли, что вожатый сломал наш вагон?!
Эти весны — не те, я не пас между лилий.
В сумерки в церковь вхожу. Малолюдно,
Светят лампады печально и скудно,
Темны просторного храма углы;
Длинные окна, то полные мглы,
То озаренные беглым мерцаньем,
Тихо колеблются с робким бряцаньем.
В куполе темень такая висит,
Что поглядеть туда — дрожь пробежит!
С каменных плит и со стен полутемных
Сыростью веет: на петлях огромных
Словно заплакана тяжкая дверь…
Нет богомольцев, не служба теперь —
Свадьба. Венчаются люди простые.
Вот у налоя стоят молодые:
Парень-ремесленник фертом глядит,
Красен с лица и с затылка подбрит —
Видно: разгульного сорта детина!
Рядом невеста: такая кручина
В бледном лице, что глядеть тяжело…
Бедная женщина! Что вас свело? Вижу я, стан твой немного полнее,
Чем бы… Я понял! Стыдливо краснея
И нагибаясь, свой длинный платок
Ты на него потянула… Увлек,
Видно, гуляка подарком да лаской,
Песней, гитарой, да честною маской?
Ты ему сердце свое отдала…
Сколько ночей ты потом не спала!
Сколько ты плакала!.. Он не оставил,
Волей ли, нет ли, он дело поправил —
Бог не без милости — ты спасена…
Что же ты так безнадежно грустна? Ждет тебя много попреков жестоких,
Дней трудовых, вечеров одиноких:
Будешь ребенка больного качать,
Буйного мужа домой поджидать,
Плакать, работать — да думать уныло,
Что тебе жизнь молодая сулила,
Чем подарила, что даст впереди…
Бедная! лучше вперед не гляди!
1
Мне от бабушки-татарки
Были редкостью подарки;
И зачем я крещена,
Горько гневалась она.
А пред смертью подобрела
И впервые пожалела
И вздохнула: «Ах, года!
Вот и внучка молода».
И, простивши нрав мой вздорный,
Завещала перстень черный.
Так сказала: «Он по ней,
С ним ей будет веселей».
2
Я друзьям моим сказала:
«Горя много, счастья мало», —
И ушла, закрыв лицо;
Потеряла я кольцо.
И друзья мои сказали:
«Мы кольцо везде искали,
Возле моря на песке
И меж сосен на лужке».
И догнав меня в аллее,
Тот, кто был других смелее,
Уговаривал меня
Подождать до склона дня.
Я совету удивилась
И на друга рассердилась,
Что глаза его нежны:
«И на что вы мне нужны?
Только можете смеяться,
Друг пред другом похваляться
Да цветы сюда носить».
Всем велела уходить.
3
И, придя в свою светлицу,
Застонала хищной птицей,
Повалилась на кровать
Сотый раз припоминать:
Как за ужином сидела,
В очи темные глядела,
Как не ела, не пила
У дубового стола,
Как под скатертью узорной
Протянула перстень черный,
Как взглянул в мое лицо,
Встал и вышел на крыльцо.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не придут ко мне с находкой!
Далеко над быстрой лодкой
Заалели небеса,
Забелели паруса.
В жилищах наших
Мы тут живём умно и некрасиво.
Справляя жизнь, рождаясь от людей,
Мы забываем о деревьях.Они поистине металла тяжелей
В зелёном блеске сомкнутых кудрей.Иные, кроны поднимая к небесам,
Как бы в короны спрятали глаза,
И детских рук изломанная прелесть,
Одетая в кисейные листы,
Еще плодов удобных не наелась
И держит звонкие плоды.Так сквозь века, селенья и сады
Мерцают нам удобные плоды.Нам непонятна эта красота —
Деревьев влажное дыханье.
Вон дровосеки, позабыв топор,
Стоят и смотрят, тихи, молчаливы.
Кто знает, что подумали они,
Что вспомнили и что открыли,
Зачем, прижав к холодному стволу
Свое лицо, неудержимо плачут? Вот мы нашли поляну молодую,
Мы встали в разные углы,
Мы стали тоньше. Головы растут,
И небо приближается навстречу.
Затвердевают мягкие тела,
Блаженно древенеют вены,
И ног проросших больше не поднять,
Не опустить раскинутые руки.
Глаза закрылись, времена отпали,
И солнце ласково коснулось головы.В ногах проходят влажные валы.
Уж влага поднимается, струится
И омывает лиственные лица:
Земля ласкает детище свое.
А вдалеке над городом дымится
Густое фонарей копье.Был город осликом, четырехстенным домом.
На двух колесах из камней
Он ехал в горизонте плотном,
Сухие трубы накреня.
Был светлый день. Пустые облака,
Как пузыри морщинистые, вылетали.
Шел ветер, огибая лес.
И мы стояли, тонкие деревья,
В бесцветной пустоте небес.
Ой, где был я вчера — не найду, хоть убей,
Только помню, что стены с обоями.
Помню, Клавка была и подруга при ней,
Целовался на кухне с обоими.
А наутро я встал,
Мне давай сообщать:
Что хозяйку ругал,
Всех хотел застращать,
Будто голым скакал,
Будто песни орал,
А отец, говорил,
У меня генерал.
А потом рвал рубаху и бил себя в грудь,
Говорил, будто все меня продали,
И гостям, говорят, не давал продохнуть -
Все донимал их блатными аккордами.
А потом кончил пить,
Потому что устал,
Начал об пол крушить
Благородный хрусталь,
Лил на стены вино,
А кофейный сервиз,
Растворивши окно,
Взял да выбросил вниз.
И никто мне не мог даже слова сказать,
Но потом потихоньку оправились,
Навалились гурьбой, стали руки вязать,
И в конце уже все позабавились.
Кто плевал мне в лицо,
А кто водку лил в рот,
А какой-то танцор
Бил ногами в живот,
Молодая вдова,
Верность мужу храня,
(Ведь живем однова)
Пожалела меня.
И бледнел я на кухне с разбитым лицом,
Сделал вид, что пошел на попятную -
"Развяжите!" — кричал, — "да и дело с концом!" -
Развязали, но вилки попрятали.
Тут вообще началось -
Не опишешь в словах,
И откуда взялось
Столько силы в руках?
Я, как раненный зверь,
Напоследок чудил,
Выбил окна и дверь,
И балкон уронил.
Ой, где был я вчера — не найду днем с огнем,
Только помню, что стены с обоями…
И осталось лицо, и побои на нем.
Ну куда теперь выйти с побоями?
Если правда оно,
Ну, хотя бы на треть,
Остается одно:
Только лечь, помереть,
Хорошо, что вдова
Все смогла пережить,
Пожалела меня
И взяла к себе жить.
Меня ты хочешь знать, я все и ничего!
Бываю видим я для взора твоего
В такую только пору,
Когда незрящему ничто не видно взору!
Я без лица, когда являюся с лицом;
Без слов, а говорю; кто слышит, тем не внятен;
Лишь тем, чей заперт слух, мой разговор понятен;
Творю из ничего, не будучи творцом;
Кажуся истинным, когда бываю ложным;
Все от могущества зависит моего,
Все невозможное могу явить возможным,
Все дать могу — и дать не властен ничего!
К тебе я прихожу неслышною стопою;
Я был вчера с тобой, быть может, и теперь,
Но ты всегда один — в тот час, как ты со мною;
Хоть я не человек, не птица и не зверь —
Однако я и зверь и человек и птица!
Не зришь меня в лицо, но зришь мои ты лица!
Я громок не гремя, пылаю без огня,
Без блеска быть могу блистательнее дня,
Короче — я в моих явленьях незаметных
Могу перед тобой быть в образах несчетных;
Но знай, когда твоим являюся очам,
Не существую я, и этот я ты сам;
Не будучи ничем, я все в себе имею,
И свойства принимать на свете все умею!
Бываю тягостен, бываю и легок,
Могу быть страшен, тих, приятен и глубок,
То долог чересчур, то страшно быстротечный,
Бываю смертен я, но быть могу и вечный.
Хоть обнимаю все, себя не дам обнять,
Однако для тебя легко меня поймать!
Переверни меня, и буду под глазами,
Тогда себя схватить позволю и руками.
Что ты жадно глядишь на дорогу
В стороне от весёлых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу —
Всё лицо твоё вспыхнуло вдруг.И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?..
На тебя, подбоченясь красиво,
Загляделся проезжий корнет.На тебя заглядеться не диво,
Полюбить тебя всякий не прочь:
Вьётся алая лента игриво
В волосах твоих, чёрных как ночь; Сквозь румянец щеки твоей смуглой
Пробивается лёгкий пушок,
Из-под брови твоей полукруглой
Смотрит бойко лукавый глазок.Взгляд один чернобровой дикарки,
Полный чар, зажигающих кровь,
Старика разорит на подарки,
В сердце юноши кинет любовь.Поживёшь и попразднуешь вволю,
Будет жизнь и полна и легка…
Да не то тебе пало на долю:
За неряху пойдёшь мужика.Завязавши под мышки передник,
Перетянешь уродливо грудь,
Будет бить тебя муж-привередник
И свекровь в три погибели гнуть.От работы и чёрной и трудной
Отцветёшь, не успевши расцвесть,
Погрузишься ты в сон непробудный,
Будешь няньчить, работать и есть.И в лице твоём, полном движенья,
Полном жизни — появится вдруг
Выраженье тупого терпенья
И бессмысленный, вечный испуг.И схоронят в сырую могилу,
Как пройдёшь ты тяжёлый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.Не гляди же с тоской на дорогу
И за тройкой вослед не спеши,
И тоскливую в сердце тревогу
Поскорей навсегда заглуши! Не нагнать тебе бешеной тройки:
Кони крепки и сыты и бойки, -
И ямщик под хмельком, и к другой
Мчится вихрем корнет молодой…
Посмотри; в избе, мерцая,
Светит огонек;
Возле девочки-малютки
Собрался кружок;
И, с трудом от слова к слову
Пальчиком водя.
По печатному читает
Мужичкам дитя.
Мужички в глубокой думе
Слушают, молчат;
Разве крикнет кто, чтоб бабы
Уняли ребят.
Бабы суют детям соску,
Чтобы рот заткнуть,
Чтоб самим хоть краем уха
Слышать что-нибудь.
Даже, с печи не слезавший
Много-много лет,
Свесил голову и смотрит,
Хоть не слышит, дед.
Что ж так слушают малютку, -
Аль уж так умна?..
Нет! одна в семье умеет
Грамоте она.
И пришлося ей, младенцу,
Старикам прочесть
Про желанную свободу
Дорогую весть.
Самой вести смысл покамест
Темен им и ей.
Но все чуют над собою
Зорю новых дней...
Вспыхнет, братья, эта зорька!
Тьма идет к концу!
Ваши детки уж увидят
Свет лицом к лицу!
Тьма пускай еще ярится!
День взойдет могуч!
Вещим оком я уж вижу
Первый светлый луч.
Он горит уж на головке,
Он горит в очах
Этой умницы малютки
С книжкою в руках!
Воля, братья, — это только
Первая ступень
В царство мысли, где сияет
Вековечный день.
К подезду! — Сильно за звонок рванул я —
Что, дома? — Быстро я взбежал наверх.
Уже ее я не видал лет десять;
Как хороша она была тогда!
Вхожу. Но в комнате все дышит скукой,
И плющ завял, и шторы спущены.
Вот у окна, безмолвно за газетой,
Сидит какой-то толстый господин.
Мы поклонились. Это муж. Как дурен!
Широкое и глупое лицо.
В углу сидит на креслах длинных кто-то,
В подушки утонув. Смотрю — не верю!
Она — вот эта тень полуживая?
А есть еще прекрасные черты!
Она мне тихо машет: «Подойдите!
Садитесь! рада я вам, старый друг!»
Рука как желтый воск, чуть внятен голос,
Взор мутен. Сердце сжалось у меня.
«Меня теперь вы, верно, не узнали…
Да — я больна; но это все пройдет:
Весной поеду непременно в Ниццу».
Что отвечать? Нельзя же показать,
Что слезы хлынули к глазам от сердца,
А слово так и мрет на языке.
Муж улыбнулся, что я так неловок.
Какую-то я пошлость ей сказал
И вышел, Трудно было оставаться —
Поехал. Мокрый снег мне бил в лицо,
И небо было тускло…
1842
Граждане,
у меня
огромная радость.
Разулыбьте
сочувственные лица.
Мне
обязательно
поделиться надо,
стихами
хотя бы
поделиться.
Я
сегодня
дышу как слон,
походка
моя
легка,
и ночь
пронеслась,
как чудесный сон,
без единого
кашля и плевка.
Неизмеримо
выросли
удовольствий дозы.
Дни осени —
баней воняют,
а мне
цветут,
извините, —
розы,
и я их,
представьте,
обоняю.
И мысли
и рифмы
покрасивели
и особенные,
аж вытаращит
глаза
редактор.
Стал вынослив
и работоспособен,
как лошадь
или даже —
трактор.
Бюджет
и желудок
абсолютно превосходен,
укреплен
и приведен в равновесие.
Стопроцентная
экономия
на основном расходе —
и поздоровел
и прибавил в весе я.
Как будто
на язык
за кусом кус
кладут
воздушнейшие торта —
такой
установился
феерический вкус
в благоуханных
апартаментах
рта.
Голова
снаружи
всегда чиста,
а теперь
чиста и изнутри.
В день
придумывает
не меньше листа,
хоть Толстому
ноздрю утри.
Женщины
окружили,
платья испестря,
все
спрашивают
имя и отчество,
я стал
определенный
весельчак и остряк —
ну просто —
душа общества.
Я
порозовел
и пополнел в лице,
забыл
и гриппы
и кровать.
Граждане,
вас
интересует рецепт?
Открыть?
или…
не открывать?
Граждане,
вы
утомились от жданья,
готовы
корить и крыть.
Не волнуйтесь,
сообщаю:
граждане —
я
сегодня —
бросил курить.
О вы, белосиреневые сны,
Объятые вервэновой печалью!
О, абрис абрикосовой весны!
О, личико, окутанное шалью
Лимонною, ажурною, кисейною!
О, женщина с душой вервэновейною,
Приснившаяся в оттепель февралью!..
Приснившееся в оттепель февралью —
В моем коттэдже у кривой сосны —
Лицо под фиолетовой вуалью,
Лицо, глаза которого грустны
И, как вуаль, немного фиолетовы,
Я знал тебя, и, может быть, от этого
Мне многие туманности ясны…
Мне многие туманности ясны,
Они влекут недостижимой далью…
Ах, все наливки для меня вкусны,
Но предпочту кизилью и миндалью;
От них мои мечты ажурно кружатся,
То ярко грозоносятся, то вьюжатся,
Как ты, рояль с надавленной педалью…
О ты, рояль с надавленной педалью
И с запахом вервэновой волны,
Ты озарял квартиру генералью
Созвучьями, текущими с луны…
Улыбки уст твоих клавиатурные…
Ее лица черты колоратурные
На фоне бирюзовой тишины…
На фоне бирюзовой тишины
Я помню краску губ ее коралью,
Ее волос взволнованные льны
И всю ее фигуру феодалью…
Мы не были как будто влюблены,
А может быть — немного: ведь под алью
Ее слова чуть видны, чуть слышны…
Ее слова чуть видны, чуть слышны,
Заглушены поющею роялью
И шумом голосов заглушены,
Они влекут мечтанно к изначалью —
И я переношу свои страдания
В великолепный хаос мироздания,
Создавший и холеру, и… Италию!
Создавший и холеру, и Италию,
Тебе мои моленья не нужны…
Мне хочется обнять ее за талию:
Ее глаза зовущие нежны;
В них ласковость улыбчиво прищурена,
Им фимиамов множество воскурено… —
О вы, белосиреневые сны!..
О вы, белосиреневые сны,
Приснившиеся в оттепель февралью!
Мне многие туманности ясны,
И — ты, рояль с надавленной педалью…
На фоне бирюзовой тишины
Ее слова чуть видны, чуть слышны
Создавшему холеру и Италию…
Был трудный бой. Всё нынче, как спросонку,
И только не могу себе простить:
Из тысяч лиц узнал бы я мальчонку,
А как зовут, забыл его спросить.
Лет десяти-двенадцати. Бедовый,
Из тех, что главарями у детей,
Из тех, что в городишках прифронтовых
Встречают нас как дорогих гостей.
Машину обступают на стоянках,
Таскать им воду вёдрами — не труд,
Приносят мыло с полотенцем к танку
И сливы недозрелые суют…
Шёл бой за улицу. Огонь врага был страшен,
Мы прорывались к площади вперёд.
А он гвоздит — не выглянуть из башен, —
И чёрт его поймёт, откуда бьёт.
Тут угадай-ка, за каким домишкой
Он примостился, — столько всяких дыр,
И вдруг к машине подбежал парнишка:
— Товарищ командир, товарищ командир!
Я знаю, где их пушка. Я разведал…
Я подползал, они вон там, в саду…
— Да где же, где?.. — А дайте я поеду
На танке с вами. Прямо приведу.
Что ж, бой не ждёт. — Влезай сюда, дружище! —
И вот мы катим к месту вчетвером.
Стоит парнишка — мины, пули свищут,
И только рубашонка пузырём.
Подъехали. — Вот здесь. — И с разворота
Заходим в тыл и полный газ даём.
И эту пушку, заодно с расчётом,
Мы вмяли в рыхлый, жирный чернозём.
Я вытер пот. Душила гарь и копоть:
От дома к дому шёл большой пожар.
И, помню, я сказал: — Спасибо, хлопец! —
И руку, как товарищу, пожал…
Был трудный бой. Всё нынче, как спросонку,
И только не могу себе простить:
Из тысяч лиц узнал бы я мальчонку,
Но как зовут, забыл его спросить.
Белые клавиши в сердце моём
Робко стонали под грубыми пальцами,
Думы скитались в просторе пустом,
Память безмолвно раскрыла альбом,
Тяжкий альбом, где вседневно страдальцами
Пишутся строфы о счастье былом… Смеха я жаждал, хотя б и притворного,
Дерзкого смеха и пьяных речей.
В жалких восторгах бесстыдных ночей
Отблески есть животворных лучей,
Светит любовь и в позоре позорного.В темную залу вхожу, одинок,
Путник безвременный, гость неожиданный.
Лица еще не расселись в кружок…
Вид необычный и призрак невиданный:
Слабым корсетом не стянут испорченный стан,
Косы упали свободно, лицо без румян.«Девочка, знаешь, мне тяжко, мне как-то рыдается,
Сядь близ меня, потолкуем с тобой, как друзья…»
Взоры ее поднялись, удивленье тая.
Что-то в душе просыпается,
Что-то и ей вспоминается…
Это — ты! Это — я! Белые клавиши в сердце моем
Стонут и плачут, живут под ударами,
Думы встают и кричат о былом,
Память дрожит, уронивши альбом,
Тяжкий альбом, переполненный старыми
Снами, мечтами о счастье святом! Плачь! я не вынесу смеха притворного!
Плачь! я не вынесу дерзких речей!
Здесь ли, во мраке бесстыдных ночей,
Должен я встретить один из лучей
Лучшего прошлого, дня благотворного! Робко, как вор, выхожу, одинок,
Путник безвременный, гость убегающий.
С ласковой лаской скользит ветерок,
Месяц выходит с улыбкой мигающей.
Город шумит, и мой дом недалек…
Блекни в сознаньи, последний венок!
Что мне до жизни чужой и страдающей!
Будет вечер — тихо и сурово
О военной юности своей
Ты расскажешь комсомольцам новым —
Сыновьям и детям сыновей.
С жадностью засмотрятся ребята
На твое солдатское лицо,
Так же, как и ты смотрел когда-то
На седых буденновских бойцов.
И с прекрасной завистью, с порывом
Тем, которым юные живут,
Назовут они тебя счастливым,
Сотни раз героем назовут.
И, окинув памятью ревнивой
Не часы, а весь поток борьбы,
Ты ответишь:
— Да, я был счастливым.
Я героем в молодости был.
Наша молодость была не длинной,
Покрывалась ранней сединой.
Нашу молодость рвало на минах,
Заливало таллинской водой.
Наша молодость неслась тараном —
Сокрушить германский самолет.
Чтоб огонь ослабить ураганный —
Падала на вражий пулемет.
Прямо сердцем дуло прикрывая,
Падала, чтоб Армия прошла…
Страшная, неистовая, злая —
Вот какая молодость была.
А любовь — любовь зимою адской,
Той зимой, в осаде, на Неве,
Где невесты наши ленинградские
Были не похожи на невест—
Лица их — темней свинцовой пыли,
Руки — тоньше, суше тростника…
Как мы их жалели,
как любили.
Как молились им издалека.
Это их сердца неугасимые
Нам светили в холоде, во мгле.
Не было невест еще любимее,
Не было красивей на земле.
…И под старость, юность вспоминая,
— Возвратись ко мне, — проговорю.—
Возвратись ко мне опять такая,
Я такую трижды повторю.
Повторю со всем страданьем нашим,
С той любовью, с тою сединой,
Яростную, горькую, бесстрашную
Молодость, крещенную войной.
Волнистый сон лунящегося моря.
Мистическое око плоской камбалы.
Плывет луна, загадочно дозоря
Зеленовато-бледный лик сомнамбулы.
У старых шхун целует дно медуза,
Качель волны баюкает кораблики,
Ко мне во фьорд везет на бриге Муза
Прозрачно-перламутровые яблоки.
В лиловой влаге якорь тонет… Скрип.
В испуге колыхнулась пара раковин,
Метнулись и застыли стаи рыб,
Овин полей зовет и манит в мрак овин.
Вот сталью лязгнул бриг о холод скал,
И на уступ спустилась Муза облаком.
Фиорд вскипел, сердито заплескал
И вдруг замолк, смиренный строгим обликом.
Она была стройна и высока,
Как северянка, бледная и русая,
Заткала взор лучистая тоска,
Прильнув к груди опаловою бусою.
Нет, в Музе нет античной красоты,
Но как глаза прекрасны и приветливы!
В ее словах — намеки и мечты,
Ее движенья девственно-кокетливы.
Она коснулась ласково чела
Устами чуть холодными и строгими
И яблоки мне сыпать начала
Вдохновлена созвездьями высокими.
К лицу прижав лицо, вся — шорох струй,
Запела мне полярную балладу…
О Муза, Муза, чаще мне даруй
Свою неуловимую руладу.
И яблоко за яблоком к устам,
К моим устам любовно подносила.
По всем полям, по скалам и кустам
Задвигалась непознанная сила.
Везде заколыхались голоса,
И вскоре в мощный гимн они окрепли:
Запело все — и море, и леса,
И даже угольки в костровом пепле.
А утром встал, под вдохновенья гром,
Певец снегов с обманчивой постели,
Запечатлев внимательным пером
Виденья грез в изысканной пастели.
Четыре года рыскал в море наш корсар,
В боях и штормах не поблекло наше знамя,
Мы научились штопать паруса
И затыкать пробоины телами.
За нами гонится эскадра по пятам.
На море штиль — и не избегнуть встречи!
А нам сказал спокойно капитан:
«Ещё не вечер, ещё не вечер!»
Вот развернулся боком флагманский фрегат —
И левый борт окрасился дымами.
Ответный залп — на глаз и наугад!
Вдали — пожар и смерть! Удача с нами!
Из худших выбирались передряг,
Но с ветром худо, и в трюме течи,
А капитан нам шлёт привычный знак:
Ещё не вечер, ещё не вечер!
На нас глядят в бинокли, в трубы сотни глаз —
И видят нас от дыма злых и серых,
Но никогда им не увидеть нас
Прикованными к вёслам на галерах!
Неравный бой — корабль кренится наш.
Спасите наши души человечьи!
Но крикнул капитан: «На абордаж!
Ещё не вечер, ещё не вечер!»
Кто хочет жить, кто весел, кто не тля,
Готовьте ваши руки к рукопашной!
А крысы пусть уходят с корабля —
Они мешают схватке бесшабашной.
И крысы думали: «А чем не шутит чёрт» —
И тупо прыгали, спасаясь от картечи.
А мы с фрегатом становились борт о борт…
Ещё не вечер, ещё не вечер!
Лицо в лицо, ножи в ножи, глаза в глаза!
Чтоб не достаться спрутам или крабам,
Кто с кольтом, кто с кинжалом, кто в слезах,
Мы покидали тонущий корабль.
Но нет, им не послать его на дно —
Поможет океан, взвалив на плечи,
Ведь океан-то с нами заодно.
И прав был капитан: ещё не вечер!
Памяти жертв фашизма
Певзнер 1903, Сергеев 1934,
Лебедев 1916, Бирман 1938,
Бирман 1941, Дробот 1907…Наши кеды как приморозило.
Тишина.
Гетто в озере. Гетто в озере.
Три гектара живого дна.Гражданин в пиджачке гороховом
зазывает на славный клев,
только кровь
на крючке его крохотном,
кровь!«Не могу, — говорит Володька, -
а по рылу — могу,
это вроде как
не укладывается в мозгу! Я живою водой умоюсь,
может, чью-то жизнь расплещу.
Может, Машеньку или Мойшу
я размазываю по лицу.Ты не трожь воды плоскодонкой,
уважаемый инвалид,
ты пощупай ее ладонью —
болит! Может, так же не чьи-то давние,
а ладони моей жены,
плечи, волосы, ожидание
будут кем-то растворены? А базарами колоссальными
барабанит жабрами в жесть
то, что было теплом, глазами,
на колени любило сесть…»«Не могу, — говорит Володька, -
лишь зажмурюсь —
в чугунных ночах,
точно рыбы на сковородках,
пляшут женщины и кричат!»Третью ночь как Костров пьет.
И ночами зовет с обрыва.
И к нему
Является
Рыба
Чудо-юдо озерных вод!«Рыба,
летучая рыба,
с огневым лицом мадонны,
с плавниками белыми
как свистят паровозы,
рыба,
Рива тебя звали,
золотая Рива,
Ривка, либо как-нибудь еще,
с обрывком
колючей проволоки или рыболовным крючком
в верхней губе, рыба,
рыба боли и печали,
прости меня, прокляни, но что-нибудь ответь…»Ничего не отвечает рыба.Тихо.
Озеро приграничное.
Три сосны.
Изумленнейшее хранилище
жизни, облака, вышины.Лебедев 1916, Бирман 1941,
Румер 1902, Бойко оба 193
3.
Ну что ж! Простимся. Так и быть.
Минута на пути.
Я не умел тебя любить,
Веселая, — прости! Пора быть суше и умней…
Я терпелив и скуп
И той, кто всех подруг нежней,
Не дам ни рук, ни губ.За что ж мы чокнемся с тобой?
За прошлые года?
Раскрой рояль, вздохни и пой,
Как пела мне тогда.Я в жарких пальцах скрыл лицо,
Я волю дал слезам
И слышу — катится кольцо,
Звеня, к твоим ногам.Припомним все! Семнадцать лет.
В руках — в сафьяне — Блок.
В кудрях у яблонь лунный свет,
Озерный ветерок.Любовь, экзамены, апрель
И наш последний бал,
Где в вальсе плыл, кружа метель,
Белоколонный зал.Припомним взморье, дюны, бор,
Невы свинцовый скат,
Университетский коридор,
Куда упал закат.Здесь юность кончилась, и вот
Ударила война.
Мир вовлечен в водоворот,
Вскипающий до дна.В грозе и буре рухнул век,
Насилья ночь кляня.
Родился новый человек
Из пепла и огня.Ты в эти дни была сестрой,
С косынкой до бровей,
И ты склонялась надо мной,
Быть может, всех родней.А в Октябре на братский зов,
Накинув мой бушлат,
Ты шла с отрядом моряков
В голодный Петроград.И там, у Зимнего дворца,
Сквозь пушек торжество,
Я не видал еще лица
Прекрасней твоего! Я отдаю рукам твоим
Штурвал простого дня.
Простимся, милая! С другим
Не позабудь меня.Во имя правды до конца,
На вечные века
Вошли, как жизнь, как свет, в сердца
Слова с броневика.В судьбу вплелась отныне нить
Сурового пути.
Мне не тебя, а жизнь любить!
Ты, легкая, прости…
Она в лесах, дорогах и туманах,
В болотах, где качается заря,
В острожной мгле и в песнях неустанных,
В цветенье Мая, в буйстве Октября.
Средь ржавых нив, где ветер пробегает,
Где перегноем дышит целина,
Она ржаною кровью набухает,
Огромная и ясная страна.
Она глядит, привстав над перевалом,
В степной размах, в сырой и древний лог,
Где медленно за кряжистым Уралом
Ворочается и сопит Восток.
Выветриваются и насквозь пробиты
Дождями идолы. У тайных рек,
С обтесанного наклонясь гранита,
Свое белье полощет человек.
Промышленные шумные дороги
Священных распугали обезьян,
И высыхающие смотрят боги
В нависнувший над пагодой туман.
Восток замлел от зноя и дурмана, —
Он грузно дышит, в небо смотрит он.
Она подует, с вихрем урагана
Враз опостылевший растает он.
Восток подымется в дыму и громе,
Лицо скуластое, загар — как мед;
Прислушайся: грознее и знакомей
Восстание грохочет и поет.
Она глядит за перевал огромный,
В степной размах, в сырой и древний лог,
Под этим взглядом сумрачный и темный
Ворочается и сопит Восток…
Кружатся ястребы, туманы тают,
Клубятся реки в сырости долин,
Она лицо на запад обращает,
В тяжелый чад и в суету машин.
Она лицо на запад обращает,
Над толпами, кипящими котлом,
И голову свою приподнимает
Рабочий, наклоненный над станком.
Там едкий пот — упорен труд жестокий,
Маховики свистят и голосят,
Там корабельные грохочут доки,
Парят лебедки, кабели гудят.
Там выборы, там крики и удары,
Там пули временное торжество,
Но посмотри: проходят коммунары, —
Их сотни, тысячи, их большинство,
И мировое закипает вече,
Машины лязгают, гудки поют;
Затекшие там разминает плечи
От пут освобождающийся труд.
Мы слышим гул тяжелого прибоя,
Не сердце ли колотится в груди,
Мы ждем тебя, восстанье мировое,
Со всех сторон навстречу нам иди!
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.
За столиком.
Сияние.
Надежда сияет сердцу глупому.
А если за неделю
так изменился россиянин,
что щеки сожгу огнями губ ему.
Осторожно поднимаю глаза,
роюсь в пиджачной куче.
«Назад,
наз-зад,
назад!»
Страх орет из сердца.
Мечется по лицу, безнадежен и скучен.
Не слушаюсь.
Вижу,
вправо немножко,
неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
старательно работает над телячьей ножкой
загадочнейшее существо.
Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
Два аршина безлицого розоватого теста!
хоть бы метка была в уголочке вышита.
Только колышутся спадающие на плечи
мягкие складки лоснящихся щек.
Сердце в исступлении,
рвет и мечет.
«Назад же!
Чего еще?»
Влево смотрю.
Рот разинул.
Обернулся к первому, и стало иначе:
для увидевшего вторую образину
первый —
воскресший Леонардо да Винчи.
Нет людей.
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?
Брошусь на землю,
камня корою
в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
Истомившимися по ласке губами
тысячью поцелуев покрою
умную морду трамвая.
В дом уйду.
Прилипну к обоям.
Где роза есть нежнее и чайнее?
Хочешь —
тебе
рябое
прочту «Простое как мычание»?
Для истории
Когда все расселятся в раю и в аду,
земля итогами подведена будет —
помните:
в 1916 году
из Петрограда исчезли красивые люди.
Осеннего поля
Покой нелюдимый,
Герой над рекою
Гуляет с любимой.
Впервые опять
После долгой разлуки
Увидел он Волги
Родные излуки.
И солнце на касках
Пустых колоколен
Увидел опять он!
И парень доволен.
О, как тосковал он
Об этом порою!..
Как помнил, родная!..
Но только героя
Родная в нем видит.
«Скорей говорите:
Вы к нам из Мадрида?
Вы были в Мадриде?
Герой Теруэля…
Как это прекрасно!»
Но он не согласен:
Ну, это уж басни.
Он был как и все,
Как другие бывают:
В разлуке не пуля —
Тоска убивает.
А он тосковал…
И парень краснеет.
Но разве румянец —
Оружие с нею!
«Вы к нам из столицы?
Вы были в столице?
И вас принимали
Известные лица?
Ну, что вы молчите?!»
И, скромно потупясь,
Он вдруг признается:
«Ах, это все глупость!
Да, был. Принимали…»
Но и в столице
В одно дорогое
Сливались все лица.
Герой, говорите…
Но даже в сраженье
Он видел ее лишь!
«Вы слышите, Женя?..»
Но где там… Не слышит!
Подернулось око
Каким-то туманом.
И где-то далеко
Парит ее взгляд,
Далеко за горою…
Ах, что ей до парня?
Ей надо героя!
Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей? И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли. Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц. И так сказал послу рабочий сормовский:
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло.
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться,
нам уезжать так быстро тяжело. Мы люди подобрались небогатые,
и деньги накопили мы с трудом.
Но если не выходит что с оплатою, —
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём». И он добавил, тихо вслух раздумывая:
«Ну, а теперь, как сыну, говорю:
ты ж понимаешь — это революция…
Мы в молодость приехали свою…» И замолчал старик. Сурово, сдержанно
он встал, застыв упрямо у стола.
И вдруг с глазами что-то стало делаться
у несентиментального посла. И думал я с забытой авторучкою,
с комком у горла после слов таких
про землю и кубинскую, и русскую,
про отдалённость и про близость их. Россия любит Кубу нежно, внутренне —
не предписанье это ей велит.
Лицо России трепетно и утренне,
когда она про Кубу говорит. Всё потому, что здесь, на этом острове,
где Ленин принят в новую семью,
как в непохожем и похожем образе
Россия видит молодость свою. Ту самую — ершистую, неловкую,
вселявшую во всех буржуев страх,
в кожанке с алым бантом и винтовкою
и с чистотой возвышенной в глазах. Нет, это не слепое подражательство,
но наш пример они в себе несут.
Святое наше дело продолжается,
меняя только формы, а не суть. Нас не рассорят мнения и прения.
Нас не расколет лжедрузей враньё.
Россия своей молодости предана,
и будет надо — защитит её!
В мире
яснейте
рабочие лица, —
лозунг
и прост
и прям:
надо
в одно человечество
слиться
всем —
нам,
вам!
Сами
жизнь
и выжнем и выкуем.
Стань
электричеством,
пот!
Самый полный
развей непрерывкою
ход,
ход,
ход!
Глубже
и шире,
темпом вот эдаким!
Крикни,
победами горд —
«Эй,
сэкономим на пятилетке
год,
год,
год!»
Каждый,
которому
хочется очень
горы
товарных груд, —
каждый
давай
стопроцентный,
без порчи
труд,
труд,
труд!
Сталью
блестят
с генеральной стройки
сотни
болтов и скреп.
Эй,
подвезем
работникам стойким
хлеб,
хлеб,
хлеб!
В строгое
зеркало
сердцем взглянем,
счистим
нагар
и шлак.
С партией в ногу!
Держи
без виляний
шаг,
шаг,
шаг!
Больше
комбайнов
кустарному лугу,
больше
моторных стай!
Сталь и хлеб,
железо и уголь
дай,
дай,
дай!
Будем
в труде
состязаться и гнаться.
Зря
не топчись
и не стой!
Так же вымчим,
как эти
двенадцать,
двадцать,
сорок
и сто!
В небо
и в землю
вбивайте глаз свой!
Тишь ли
найдем
над собой?
Не прекращается
злой
и классовый
бой,
бой,
бой!
Через года,
через дюжины даже,
помни
военный
строй!
Дальневосточная,
зорче
на страже
стой,
стой,
стой!
В мире
яснейте
рабочие лица, —
лозунг
и прост
и прям:
надо
в одно человечество
слиться
всем —
нам,
вам.
Этого быть не может,
Это — подлог…
День так тянулся и дожит,
Иль, не дожив, изнемог?..
Этого быть не может…
С самых тех пор
В горле какой-то комок…
Вздор…
Этого быть не может…
Это — подлог…
Ну-с, проводил на поезд,
Вернулся, и solo, да!
Здесь был ее кольчатый пояс,
Брошка лежала — звезда,
Вечно открытая сумочка
Без замка,
И, так бесконечно мягка,
В прошивках красная думочка…
. . . . . . . . . . . . .
Зал…
Я нежное что-то сказал
Стали прощаться,
Возле часов у стенки…
Губы не смели разжаться,
Склеены…
Оба мы были рассеянны,
Оба такие холодные,
Мы…
Пальцы ее в черной митенке
Тоже холодные…
«Ну, прощай до зимы,
Только не той, и не другой
И не еще — после другой:
Я ж, дорогой,
Ведь не свободная…»
— Знаю, что ты — в застенке… —
После она
Плакала тихо у стенки
И стала бумажно-бледна…
Кончить бы злую игру…
Что ж бы еще?
Губы хотели любить горячо
А на ветру
Лишь улыбались тоскливо…
Что-то в них было застыло,
Даже мертво…
Господи, я и не знал, до чего
Она некрасива…
Ну, слава Богу, пускают садиться…
Мокрым платком осушая лицо,
Мне отдала она это кольцо…
Слиплись еще раз холодные лица,
Как в забытьи, -
И
Поезд еще стоял —
Я убежал…
…Но этого быть не может,
Это — подлог…
День или год и уж дожит,
Иль, не дожив, изнемог…
Этого быть не может…
Могила,
ты ограблена оградой.
Ограда, отделила ты его
от грома грузовых,
от груш,
от града
агатовых смородин.
От всего,
что в нем переливалось, мчалось, билось,
как искры из-под бешеных копыт.
Все это было буйный быт —
не бытность.
И битвы —
это тоже было быт.
Был хряск рессор
и взрывы конских храпов,
покой прудов
и сталкиванье льдов,
азарт базаров
и сохранность храмов,
прибой садов
и груды городов.
Подарок — делать созданный подарки,
камнями и корнями покорен,
он, словно странник, проходил по давке
из-за кормов и крошечных корон.
Он шел,
другим оставив суетиться.
Крепка была походка и легка
серебряноголового артиста
со смуглыми щеками моряка.
Пушкинианец, вольно и велико
он и у тяжких горестей в кольце
был как большая детская улыбка
у мученика века на лице.
И знаю я — та тихая могила
не пристань для печальных чьих-то лиц.
Она навек неистово магнитна
для мальчиков, цветов, семян и птиц.
Могила,
ты ограблена оградой,
но видел я в осенней тишине:
там две сосны растут, как сестры, рядом —
одна в ограде и другая вне.
И непреоборимыми рывками,
ограду обвиняя в воровстве,
та, что в ограде, тянется руками
к не огражденной от людей сестре.
Не помешать ей никакою рубкой!
Обрубят ветви —
отрастут опять.
И кажется мне —
это его руки
людей и сосны тянутся обнять.
Всех тех, кто жил, как он, другим наградой,
от горестей земных, земных отрад
не отгородишь никакой оградой.
На свете нет еще таких оград.
От рожденья он не видел солнца.
Он до смерти не увидит звезд.
Он идет. И статуй гибких бронза
Смотрит зачарованно под мост.
Трость стучит слегка. Лицо недвижно.
Так проходит он меж двух сторон.
У лотка он покупает вишни
И под аркой входит на перрон.
Поезда приходят и уходят,
Мчит решетка тени по лицу.
В город дикая идет погода
Тою же походкой, что в лесу.
Как пред смертью – душным-душно стало.
И темно, хоть выколи глаза.
И над гулким куполом вокзала
Начался невидимый зигзаг.
Он узнал по грохоту. И сразу,
Вместе с громом и дождем, влетел
В предыдущую глухую фразу –
Поезд, на полметра от локтей.
А слепой остался на перроне.
И по скулам дождь прозрачный тек.
И размок в его больших ладонях
Из газеты сделанный кулек.
(Поезд шел, скользящий весь и гладкий,
В стелющемся понизу дыму.)
С неостановившейся площадки
Выскочила девушка к нему.
И ее лицо ласкали пальцы
Хоботками бабочек. И слов –
Не было. И поцелуй – прервался
Глупым многоточием гудков.
Чемодан распотрошив под ливнем,
Вишни в чайник всыпали. Потом
Об руку пошли, чтоб жить счастливо,
Чайник с вишнями внести в свой дом
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И, прикуривая самокрутку,
У меня седой носильщик вдруг
Так спросил (мне сразу стало грустно):
«Кто еще встречает так сестру?»
Только б он соврал, старик носильщик.
Я Мерлин, Мерлин. Я героиня
самоубийства и героина.
Кому горят мои георгины?
С кем телефоны заговорили?
Кто в костюмерной скрипит лосиной?
Невыносимо,
невыносимо, что не влюбиться,
невыносимо без рощ осиновых,
невыносимо самоубийство,
но жить гораздо невыносимей!
Продажи. Рожи. Шеф ржет, как мерин
(Я помню Мерлин.
Ее глядели автомобили.
На стометровом киноэкране
в библейском небе, меж звезд обильных,
над степью с крохотными рекламами
дышала Мерлин, ее любили…
Изнемогают, хотят машины.
Невыносимо), невыносимо
лицом в сиденьях, пропахших псиной!
Невыносимо, когда насильно,
а добровольно — невыносимей!
Невыносимо прожить, не думая,
невыносимее — углубиться.
Где наша вера? Нас будто сдунули,
существованье — самоубийство,
самоубийство — бороться с дрянью,
самоубийство — мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив — невыносимей,
мы убиваем себя карьерой,
деньгами, девками загорелыми,
ведь нам, актерам, жить не с потомками,
а режиссеры — одни подонки,
мы наших милых в объятьях душим,
но отпечатываются подушки
на юных лицах, как след от шины,
невыносимо,
ах, мамы, мамы, зачем рождают?
Ведь знала мама — меня раздавят,
о, кинозвездное оледененье,
нам невозможно уединенье,
в метро,
в троллейбусе,
в магазине
«Приветик, вот вы!» — глядят разини,
невыносимо, когда раздеты
во всех афишах, во всех газетах,
забыв, что сердце есть посередке,
в тебя завертывают селедки,
лицо измято, глаза разорваны
(как страшно вспомнить во «Франс-Обзёрвере»
свой снимок с мордой самоуверенной
на обороте у мертвой Мерлин!).
Орет продюсер, пирог уписывая:
«Вы просто дуся, ваш лоб — как бисерный!»
А вам известно, чем пахнет бисер?!
Самоубийством!
Самоубийцы — мотоциклисты,
самоубийцы спешат упиться,
от вспышек блицев бледны министры —
самоубийцы, самоубийцы,
идет всемирная Хиросима,
невыносимо,
невыносимо все ждать, чтоб грянуло, а главное —
необъяснимо невыносимо,
ну, просто руки разят бензином!
невыносимо горят на синем
твои прощальные апельсины…
Я баба слабая. Я разве слажу?
Уж лучше — сразу!
В газету
заметка
сдана рабкором
под заглавием
«Не в лошадь корм».
Пишет:
«Завхоз,
сочтя за лучшее,
пишущую машинку
в учреждении про́пил…
Подобные случаи
нетерпимы
даже
в буржуазной Европе».
Прочли
и дали место заметке.
Мало ль
бывает
случаев этаких?
А наутро
уже
опровержение
листах на полуторах.
«Как
смеют
разные враки
описывать
безответственные бумагомараки?
Знают
республика,
и дети, и отцы,
что наш завхоз
честней, чем гиацинт.
Так как
завхоз наш
служит в столице,
клеветника
рука
в лице завхоза
оскорбляет лица
ВЦИКа,
Це-Ка
и Це-Ка-Ка.
Уклоны
кулацкие
в стране растут.
Даю вам
коммунистическое слово,
здесь
травля кулаками
стоящего на посту
хозяйственного часового.
Принимая во внимание,
исходя
и ввиду,
что статья эта —
в спину нож,
требую
немедля
опровергнуть клевету.
Цинизм,
инсинуация,
ложь!
Итак,
кооперации
верный страж
оболган
невинно
и без всякого повода.
С приветом…»
Подпись,
печать
и стаж
с такого-то.
День прошел,
и уже назавтра
запрос:
«Сообщите фамилию автора»!
Весь день
телефон
звонит, как бешеный.
От страха
поджилки дрожат
курьершины.
А редакция
в ответ
на телефонную колоратуру
тихо
пишет
письмо в прокуратуру:
«Просим
авторитетной справки
о завхозе,
пасущемся
на трестовской травке».
Прокурор
отвечает
точно и живо:
«Заметка
рабкора
наполовину лжива.
Водой
окатите
опровергательский пыл.
Завхоз
такой-то,
из такого-то города,
не только
один «Ундервуд» пропил,
но еще
вдобавок —
и два форда».
Побольше
заметок
любого вида,
рабкоры,
шлите
из разных мест.
Товарищи,
вас
газета не выдаст,
и никакой опровергатель
вас не съест.
Городок уездный, сытый, сонный,
С тихою рекой, с монастырем, —
Почему же с горечью бездонной
Я сегодня думаю о нем.
Домики с крылечками, калитки.
Девушки с парнями в картузах.
Золотые облачные свитки,
Голубые тени на снегах.
Иль разбойный посвист ночи вьюжной,
Голос ветра шалый и лихой,
И чуть слышно загудит поддужный
Бубенец на улице глухой.
Домики подслеповато щурят
Узких окон желтые глаза,
И рыдает снеговая буря,
И пылает белая гроза.
Чье лицо к стеклу сейчас прижато,
Кто глядит в отчаянный глазок?
А сугробы, точно медвежата,
Все подкатываются под возок.
Или летом чары белой ночи.
Сонный садик, старое крыльцо,
Милой покоряющие очи
И уже покорное лицо.
Две зари сошлись на небе бледном,
Тает, тает призрачная тень,
И уж снова колоколом медным
Пробужден новорожденный день.
В зеркале реки завороженной
Монастырь старинный отражен…
Почему же, городок мой сонный,
Я воспоминаньем уязвлен?
Потому что чудища из стали
Поползли по улицам не зря,
Потому что ветхие упали
Стены старого монастыря.
И осталось только пепелище,
И река из древнего русла
Зверем, поднятым из логовища,
В Ладожское озеро ушла.
Тихвинская Божья Матерь горько
Плачет на развалинах одна.
Холодно. Безлюдно. Гаснет зорька,
И вокруг могильна тишина.
В быт стола, состоящий из яств и гостей,
в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный
я привел твою тень. И для тени твоей —
вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.Как бы все упростилось, когда бы не снег!
Белый снег увеличился. Белая птица
преуспела в полете. И этот успех
сам не прост и не даст ничему упроститься.Нет, не сам по себе этот снег так велик!
Потому он от прочего снега отличен,
что студеным пробелом отсутствий твоих
его цвет был усилен и преувеличен.Холод теплого снега я вытерпеть мог —
но в прохладу его, волей слабого жеста,
привнесен всех молчаний твоих холодок,
дабы стужа зимы обрела совершенство.Этом снегом, как гневом твоим, не любим,
я сказал своей тени: — Довольно! Не надо!
Оглушен я молчаньем н смехом твоим
и лицом, что белее, чем лик снегопада.Ты — во всем. Из всего — как тебя мне извлечь?
Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность.
твое тело услышать, как внятную речь,
где прекрасен не вымысел, а достоверность? Снег идет и не знает об этом. Летит
и об этом не ведает белая птица.
Этот день лицемерит и делает вид,
что один, без тебя он сумеет продлиться.О, я помню! Я сам был огромен, как снег.
Снега не было. Были огромны и странны
возле зренья и слуха -твой свет и твой смех,
возле губ и ладоней — вино и стаканы.Но не мне быть судьей твоих слов и затей!
Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.
Да хранит моя тень твою слабую тень
там, превыше всего, в неуюте пространства.