Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре»,
— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в полную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, —
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие, —
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкажу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Ей выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
Она, умирая, закрыла лицо,
И стала, как вьюга, бела,
И с левой руки золотое кольцо
С живым изумрудом сняла,
И с белой руки роковое кольцо
Она мне, вздохнув, отдала.
«Возьми», мне сказала, «и если когда
Другую возьмешь ты жену,
Смотри, чтоб была хороша, молода,
Чтоб в дом с ней впустил ты весну,
Оттуда я счастье увижу тогда,
Проснусь, улыбнусь, и засну.
И будешь ты счастлив. Но помни одно: —
Чтоб впору кольцо было ей.
Так нужно, так должно, и так суждено.
Ищи от морей до морей.
Хоть в Море спустись ты на самое дно.
Прощай… Ухожу… Не жалей…»
Она умерла, холодна и бледна,
Как будто закутана в снег,
Как будто волна, что бежала, ясна,
О жесткий разбилася брег,
И вот вся застыла, зиме предана,
Средь льдяных серебряных нег.
Бывает, что вдовый останется вдов,
Бывает — зачахнет вдовец,
Иль просто пребудет один и суров,
Да при́дет — в час должный — конец,
Но я был рожден для любви и цветов,
Я весь — в расцветаньи сердец.
И вот, хоть мечтой я любил и ласкал
Увядшее в Прошлом лицо,
Я все же по миру ходил и искал,
Кому бы отдать мне кольцо,
Входил я в лачуги и в царственный зал,
Узнал не одно я крыльцо.
И видел я много чарующих рук
С лилейностью тонких перстов,
И лютня любви свой серебряный звук
Роняла мне в звоны часов,
Но верной стрелой не отметил мне лук,
Где свадебный новый покров.
Цветочные стрелы вонзались в сердца,
И губы как розы цвели,
Но пальца не мог я найти для кольца,
Хоть многие сердце прожгли,
И я уходил от любви без конца,
И близкое было вдали.
И близкое болью горело вдали.
И где же бряцанье кадил?
Уж сроки мне в сердце золу принесли,
Уж много я знаю могил.
Иль бросить кольцо мне? Да будет в пыли.
И вот я кольцо уронил.
И только упал золотой изумруд,
Ушло все томление прочь,
И вижу, желанная близко, вот тут,
Нас в звезды окутала ночь,
И я не узнал меж медвяных минут,
Что это родимая дочь.
Когда же, с зарею, Жар-Птица, светла,
Снесла золотое яйцо,
Земля в изумруды одета была,
Но глянуло мертвым лицо
Той новой, которая ночью нашла,
Что впору пришлось ей кольцо.
А я лежал на краю корабля и смотрел
Дремотным оком
В зеркально-прозрачную воду,
Все глубже и глубже
Взглядом в нее проникая…
И вот в глубине, на самом дне моря,
Сначала как будто в тумане,
Потом все ясней и ясней,
Показались церковные главы и башни,
И наконец, весь в сиянии солнца,
Целый город,
Старобытно-фламандский,
С живою толпою народной.
Важные граждане в черных плащах,
В белых фрезах, в почетных цепях,
С длинными шпагами, с длинными лицами
Проходят по рыночной площади,
Народом кипящей,
К ратуше
С высоким крыльцом,
Где каменной стражей
Стоят императоров статуи
С мечами и скиптрами.
Неподалеку, вдоль длинного ряда домов,
Где окна так ярко блестят,
Где пирамидами липы подстрижены,
Гуляют, шелком платьев шумя,
Стройные девушки,
И их цветущие лица
Скромно глядят из-под шапочек черных
И из-под золота пышных волос.
Мимо гордо проходят,
Им головою кивая,
Пестрые франты в испанском наряде.
Старые женщины в желтых
Полинявших платьях,
Со святцами, с четками
Мелкими идут шажками к собору…
Уж с башен благовест льется,
А в церкви орган загудел.
И меня самого эти дальние звуки
Охватили таинственным трепетом…
Бесконечная, страстная грусть
И глубокая скорбь
Тихо крадутся в сердце ко мне —
Едва исцеленное сердце…
И кажется, будто сердечные раны мои
Уста любимые
Лобзаньями вновь открывают,
И снова кровь из них льется —
Горячими, красными каплями,
И капли те падают тихо,
Тихо, одна за другой,
На старый дом, в том глубоком,
Подводном городе,
На старый, с высокою кровлею дом,
Унылый, пустой и безлюдный…
Только внизу, под окном,
Сидит пригорюнясь там девушка —
Словно бедный, забытый ребенок…
И я знаю тебя, мое бедное
Дитя позабытое!
Так вот куда,
В какую глубокую глубь
От меня ты скрылась
Из детской прихоти,
И выйти уж больше на свет не могла,
И сидела одна, как чужая,
Средь чуждых людей,
Меж тем как, скорбный душою,
По целой земле я искал тебя —
Все только искал тебя,
Вечно-любимая,
Давно-утраченная,
Наконец-обретенная!
Да, я нашел тебя — и опять
Вижу прекрасное
Лицо твое, вижу глаза,
Умные, преданно-добрые,
Милую вижу улыбку…
И уж теперь не расстанусь с тобой,
И к тебе низойду,
И, раскрывши обятья,
Припаду на сердце к тебе!
Но вовремя тут капитан
Схватил меня за ногу,
И дальше от края меня оттащил,
И молвил, сердито смеясь:
«В уме ли вы, доктор!»
Вот занавес подняли с шумом:
Явился фигляр на подмостках;
Лицо нарумянено густо,
И пестрый костюм его в блестках.
Старик с головой поседевшей!
Достоин ты слез — а не смеху.
В могилу глядишь ты — а должен
Ломаться толпе на потеху.
И хохот ея, этот хохот,
Над близким концом человека —
Над бедной его сединою,
Награда печальнаго века!
Все, — даже и милое сердцу,
С летами старик забывает.
А бедный фигляр — всяким вздором
Кряхтя, себе мозг набивает.
В прощальный лишь миг приподымет
Старик одряхлевшия руки,
Когда вкруг него — на коленях,
Стоят его дети и внуки.
Без устали руки фигляра
Бьют в такт пустозвонным куплетам.
И сколько усилий — чтоб вызвать
У зрителей хохот при этом!
Болят твои старыя кости!
И тело кривляться устало…
Не прочь ты заплакать пожалуй,
Лишь только б толпа хохотала…
Старик опускается в кресло.
— Ага! Это лени поблажка!
В толпе восклицают со смехом.
Знать любит покой старикашка,
И голосом слабым, беззвучным
Он свой монолог начинает…
Ворчанье кругом… Видно роли
Фигляр хорошенько не знает.
Он тише и тише бормочет.
Нет связи в речах и значенья…
И вдруг, не докончивши слова —
Замолк и сидит без движенья.
Звенит колокольчик за сценой.
То слышится звон погребальный!
Толпа недовольная свищет…
То плач над умершим прощальный!..
Душа старика отлетела…
И только густыя румяна
Попрежнему лгали; но тщетно!
Никто ужь не верил обману.
Как надпись на камне могильном,
Оне на лице — говорили —
Что ложь и притворство уделом
Фигляра несчастнаго были!
Дерев намалеванных ветви —
Не будут шуметь над могилой!
И месяц напитанный маслом —
Над ней не засветит уныло.
Когда старика обступили,
Из труппы вдруг голос раздался:
Тот честный боец — кто с оружьем
На поле сраженья остался!
Лавровый венок из бумаги,
Измятый, засаленный, старый,
Как древняя муза — служанка
Кладет на седины фигляра.
Снести бедняка на кладбище
Носильщиков двух подрядили…
Никто не смеялся, — не плакал,
Когда его в землю зарыли…
Гулко дятел стучит по пустым
деревам, не стремясь достучаться.
Дождь и снег, пробивающий дым,
заплетаясь, шумят средь участка.
Кто-то, вниз опустивши лицо,
от калитки, все пуще и злее
от желанья взбежать на крыльцо,
семенит по размякшей аллее.
Ключ вползает, как нитка в ушко.
Дом молчит, но нажатие пальца,
от себя уводя далеко,
прижимает к нему постояльца.
И смолкает усилье в руке,
ставши тем, что из мозга не вычесть,
в этом кольцеобразном стежке
над замочного скважиной высясь.
Дом заполнен безумьем, чья нить
из того безопасного рода,
что позволит и печь затопить,
и постель застелить до прихода —
нежеланных гостей, и на крюк
дверь закрыть, привалить к ней поленья,
хоть и зная: не ходит вокруг,
но давно уж внутри — исступленье.
Все растет изнутри, в тишине,
прерываемой изредка печью.
Расползается страх по спине,
проникая на грудь по предплечью;
и на горле смыкая кольцо,
возрастая до внятности гула,
пеленой защищает лицо
от сочувствия лампы и стула.
Там, за «шторой», должно быть, сквозь сон,
сосны мечутся с треском и воем,
исхитряясь попасть в унисон
придыханью своим разнобоем.
Все сгибается, бьется, кричит;
но меж ними достаточно внятно
— в этих «ребрах» — их сердце стучит,
черно-красное в образе дятла.
Это всё — эта пища уму:
«дятел бьется и ребра не гнутся»,
перифраза из них — никому
не мешало совсем задохнуться.
Дом бы должен, как хлеб на дрожжах,
вверх расти, заостряя обитель,
повторяя во всех этажах,
что безумие — лучший строитель.
Продержись — все притихнет и так.
Двадцать сосен на месте кошмара.
Из земли вырастает — чердак,
уменьшается втрое опара.
Так что вдруг от виденья куста
из окна — темных мыслей круженье,
словно мяч от «сухого листа»,
изменяет внезапно движенье.
Колка дров, подметанье полов,
топка печи, стекла вытиранье,
выметанье бумаг из углов,
разрешенная стирка, старанье.
Разрешенная топка печей
и приборка постели и сора
— переносишь на время ночей,
если долго живешь без надзора.
Заостря-заостряется дом.
Ставни заперты, что в них стучаться.
Дверь на ключ — предваряя содом:
в предвкушеньи березы участка, —
обнажаясь быстрей, чем велит
время года, зовя на подмогу
каждый куст, что от взора сокрыт, —
подступают все ближе к порогу.
Колка дров, подметанье полов,
нахожденье того, что оставил
на столах, повторенье без слов,
запиранье повторное ставень.
Чистка печи от пепла… зола…
Оттиранье кастрюль, чтоб блестели.
Возвращенье размеров стола.
Топка печи, заправка постели.
Большое лето фронтовое
Текло по сторонам шоссе
Густой, дремучею травою,
Уставшей думать о косе.И у шлагбаумов контрольных
Курились мирные дымки,
На грядках силу брал свекольник,
Солдатской слушаясь руки… Но каждый холмик придорожный
И лес, недвижный в стороне,
Безлюдьем, скрытностью тревожной
Напоминали о войне… И тишина была до срока.
А грянул срок — и началось!
И по шоссе пошли потоком
На запад тысячи колес.Пошли — и это означало,
Что впереди, на фронте, вновь
Земля уже дрожмя дрожала
И пылью присыпала кровь… В страду вступило третье лето,
И та смертельная страда,
Своим огнем обняв полсвета,
Грозилась вырваться сюда.Грозилась прянуть вглубь России,
Заполонив ее поля…
И силой встать навстречу силе
Спешили небо и земля.Кустами, лесом, как попало,
К дороге, ходок и тяжел,
Пошел греметь металл стоялый,
Огнем огонь давить пошел.Бензина, масел жаркий запах
Повеял густо в глушь полей.
Войска, войска пошли на запад,
На дальний говор батарей… И тот, кто два горячих лета
У фронтовых видал дорог,
Он новым, нынешним приметам
Душой порадоваться мог.Не тот был строй калужских, брянских,
Сибирских воинов. Не тот
Грузовиков заокеанских
И русских танков добрый ход.Не тот в пути порядок чинный,
И даже выправка не та
У часового, что картинно
Войска приветствовал с поста.И фронта вестница живая,
Вмещая год в короткий час,
Не тот дорога фронтовая
Сегодня в тыл несла рассказ.Оттуда, с рубежей атаки,
Где солнце застил смертный дым,
Куда порой боец не всякий
До места доползал живым; Откуда пыль и гарь на каске
Провез парнишка впереди,
Что руку в толстой перевязке
Держал, как ляльку, на груди.Оттуда лица были строже,
Но день иной и год иной,
И возглас: «Немцы!» — не встревожил
Большой дороги фронтовой.Они прошли неровной, сборной,
Какой-то встрепанной толпой,
Прошли с поспешностью покорной,
Кто как, шагая вразнобой.Гуртом сбиваясь к середине,
Они оттуда шли, с войны.
Колени, локти были в глине
И лица грязные бледны.И было все обыкновенно
На той дороге фронтовой,
И охранял колонну пленных
Немногочисленный конвой.А кто-то воду пил из фляги
И отдувался, молодец.
А кто-то ждал, когда бумаги
Проверит девушка-боец.А там танкист в открытом люке
Стоял, могучее дитя,
И вытирал тряпицей руки,
Зубами белыми блестя.А кто-то, стоя на подножке
Грузовика, что воду брал,
Насчет того, как от бомбежки
Он уцелел, для смеху врал… И третье лето фронтовое
Текло по сторонам шоссе
Глухою, пыльною травою,
Забывшей думать о косе.
ЧИТАТЕЛЬ. Писателю хвала и честь!
ПИСАТЕЛЬ. Читателю мое почтенье!
Ч. Что нового?
П. Новинки есть
Ч. Приятное я предвкушаю чтенье.
Надеюсь, это не стихи?
П. Конечно, нет. Сплошная проза.
Как говорится, от сохи.
Ведь я недавно из колхоза.
Ч. Вы тоже ездили?
П. Угу.
Ч. Бригадой?
П. Нет, единолично.
Я как-то, право, не могу
Работать скопом. Непривычно.
Да. Пробыл там недели две.
Отлично прожил, врать не стану,
Не то что здесь, у нас, в Москве.
Пил молоко и ел сметану.
Прибавился на пять кило,
Хотя полнеть мне не годится.
Ч. Колхоз—деревня иль село?
П. Не помню. Кажется, станица.
Для творчества, скажу вам, клад.
Другого не сыскать местечка.
Один сплошной зеленый склад!
Направо--лес, налево--речка.
В лесу--грибы, на речке--пляж,
И вообще, скажу вам прямо,,
Куда не плюнете--пейзаж,
Одна сплошная панорама.
Представьте. В небе облака
Плывут, как белые барашки,
Внизу--зеркальная река.
За речкой--луг. На нем ромашки.
Да я бы, красками владей…
Ч, Простите, я верну вас к прозе,
А как дела насчет людей?
П. Ну да, и люди есть в колхозе.
Каких там типов только нет!
Занятные, в различном вкусе
Жаль, я прозаик, не поэт,
И о колхознице Марусе
Сказать стихами не могу.
А взять Марусю для примера, —
Поверьте слову, не солгу,
Она—колхозная Венера.
Какие плечи, ноги, стан!
Хоть в общем девка дура-дурой,
Но я включил ее в роман
Почти центральною фигурой.
Я сделал так. Колхоз. Весна.
Веселый тракторист Ерема
Влюблен в Марусю. Но она
Ужасно любит агронома.
Ну-с, вот. А этот агроном
В любви не смыслит ни бельмеса.
Сухой сухарь. Колхозный гном.
Энтузиаст земли и леса.
Переживанья этих лиц
Весьма, весьма необычайны!
В романе триста пять страниц.
Ч. Цветут поля? Гудят комбайны?
П. Да, да. Конечно. Ну-с, так вот,
Намеченной добившись цепи,
Я переехал на завод,
Где прожил полторы недели.
Ну, там, конечно, промфинплан,
Прорывы, домны и вагранки.
Я написал второй роман.
Хотите, покажу вам гранки?
Я сделал так. Завод. Весна.
Ударник. Дочка инженера,
Зовут Марусей, и она —
Индустриальная Венера.
В нее влюблен вредитель-спец.
Плюгавый. Жаба вместо сердца.
Ну-с, вот. А инженер-отец
Похож на инженера Мерца.
Переживанья этих лиц…
Ч. Весьма, весьма необычайны?
В романе триста пять страниц?
Цветут станки? Поют комбайны?
Поют станки? Цветет завод?
Довольно! Сыт! Наелся вволю!
Одно и то ж из года в год!
П. Позвольте…
Ч. Хватит! Не позволю!!
Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины,
ее горбоносый профиль, подбородок мужчины.
Услышим ее контральто с нотками чертовщины:
хриплая ария следствия громче, чем писк причины.
Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали.
Привет, оборотная сторона медали.
Рассмотрим подробно твои детали.
Заглянем в ее глаза! В расширенные от боли
зрачки, наведенные карим усильем воли
как объектив на нас — то ли в партере, то ли
дающих, наоборот, в чьей-то судьбе гастроли.
Добрый вечер, трагедия с героями и богами,
с плохо прикрытыми занавесом ногами,
с собственным именем, тонущим в общем гаме.
Вложим ей пальцы в рот с расшатанными цингою
клавишами, с воспаленным вольтовою дугою
небом, заплеванным пеплом родственников и пургою.
Задерем ей подол, увидим ее нагою.
Ну, если хочешь, трагедия, — удиви нас!
Изобрази предательство тела, вынос
тела, евонный минус, оскорбленную невинность.
Прижаться к щеке трагедии! К черным кудрям Горгоны,
к грубой доске с той стороны иконы,
с катящейся по скуле, как на Восток вагоны,
звездою, облюбовавшей околыши и погоны.
Здравствуй, трагедия, одетая не по моде,
с временем, получающим от судьи по морде.
Тебе хорошо на природе, но лучше в морге.
Рухнем в объятья трагедии с готовностью ловеласа!
Погрузимся в ее немолодое мясо.
Прободаем ее насквозь, до пружин матраса.
Авось она вынесет. Так выживает раса.
Что нового в репертуаре, трагедия, в гардеробе?
И — говоря о товаре в твоей утробе —
чем лучше роль крупной твари роли невзрачной дроби?
Вдохнуть ее смрадный запах! Подмышку и нечистоты
помножить на сумму пятых углов и на их кивоты.
Взвизгнуть в истерике: «За кого ты
меня принимаешь!» Почувствовать приступ рвоты.
Спасибо, трагедия, за то, что непоправима,
что нет аборта без херувима,
что не проходишь мимо, пробуешь пыром вымя.
Лицо ее безобразно! Оно не прикрыто маской,
ряской, замазкой, стыдливой краской,
руками, занятыми развязкой,
бурной овацией, нервной встряской.
Спасибо, трагедия, за то, что ты откровенна,
как колуном по темени, как вскрытая бритвой вена,
за то, что не требуешь времени, что — мгновенна.
Кто мы такие, не-статуи, не-полотна,
чтоб не дать свою жизнь изуродовать бесповоротно?
Что тоже можно рассматривать как приплод; но
что еще интереснее, ежели вещь бесплотна.
Не брезгуй ею, трагедия, жанр итога.
Как тебе, например, гибель всего святого?
Недаром тебе к лицу и пиджак, и тога.
Смотрите: она улыбается! Она говорит: «Сейчас я
начнусь. В этом деле важней начаться,
чем кончиться. Снимайте часы с запястья.
Дайте мне человека, и я начну с несчастья».
Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом,
выбери «ы», придуманное монголом.
Сделай его существительным, сделай его глаголом,
наречьем и междометием. «Ы» — общий вдох и выдох!
«Ы» мы хрипим, блюя от потерь и выгод
либо — кидаясь к двери с табличкой «выход».
Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.
Врежь по-свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто.
Мы с тобою повязаны, даром что не невеста.
Плюй нам в душу, пока есть место
и когда его нет! Преврати эту вещь в трясину,
которой Святому Духу, Отцу и Сыну
не разгрести. Загусти в резину,
вкати ей кубик аминазину, воткни там и сям осину:
даешь, трагедия, сходство души с природой!
Гибрид архангелов с золотою ротой!
Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй.
Раньше, подруга, ты обладала силой.
Ты приходила в полночь, махала ксивой,
цитировала Расина, была красивой.
Теперь лицо твое — помесь тупика с перспективой.
Так обретает адрес стадо и почву — древо.
Всюду маячит твой абрис — направо или налево.
Валяй, отворяй ворота хлева.
Многие
слышали звон,
да не знают,
что такое —
Керзон.
В редком селе,
у редкого города
имеется
карточка
знаменитого лорда.
Гордого лорда
запечатлеть рад.
Но я,
разумеется,
не фотографический аппарат.
Что толку
в лордовой морде нам?!
Лорда
рисую
по делам
по лординым.
У Керзона
замечательный вид.
Сразу видно —
Керзон родовит.
Лысина
двумя волосенками припомажена.
Лица не имеется:
деталь,
не важно.
Лицо
принимает,
какое модно,
какое
английским купцам угодно.
Керзон красив —
хоть на выставку выставь.
Во-первых,
у Керзона,
как и необходимо
для империалистов,
вместо мелочей
на лице
один рот:
то ест,
то орет.
Самое удивительное
в Керзоне —
аппетит.
Во что
умудряется
столько идти?!
Заправляет
одних только
мурманских осетров
по тралеру
ежедневно
желудок-ров.
Бойся
Керзону
в зубы даться —
аппетит его
за обедом
склонен разрастаться.
И глотка хороша.
Из этой
глотки
голос —
это не голос,
а медь.
Но иногда
испускает
фальшивые нотки,
если на ухо
наш
наступает медведь.
Хоть голос бочкин,
за вёрсты дно там,
но толк
от нот от этих
мал.
Рабочие
в ответ
по этим нотам
распевают
«Интернационал».
Керзон
одеждой
надает очок!
Разглаженнейшие брючки
и изящнейший фрачок;
духами душится, —
не помню имя, —
предпочел бы
бакинскими душиться,
нефтяными.
На ручках
перчатки
вечно таскает, —
общеизвестная манера
шулерска́я.
Во всяких разговорах
Керзонья тактика —
передернуть
парочку фактиков.
Напишут бумажку,
подпишутся:
«Раскольников»,
и Керзон
на НКИД врет, как на покойников.
У Керзона
влечение
и к развлечениям.
Одно из любимых
керзоновских
занятий —
ходить
к задравшейся
английской знати.
Хлебом Керзона не корми,
дай ему
задравшихся супругов.
Моментально
водворит мир,
рассказав им
друг про друга.
Мужу скажет:
— Не слушайте
сплетни,
не старик к ней ходит,
а несовершеннолетний. —
А жене:
— Не верьте,
сплетни о шансонетке.
Не от нее,
от другой
у мужа
детки. —
Вцепится
жена
мужу в бороду
и тянет
книзу —
лафа Керзону,
лорду —
маркизу.
Говорит,
похихикивая
подобающе сану:
— Ну, и устроил я им
Лозанну! —
Многим
выяснится
в этой миниатюрке,
из-за кого
задрались
греки
и турки.
В нотах
Керзон
удал,
в гневе —
яр,
но можно
умилостивить,
показав долла́р.
Нет обиды,
кою
было бы невозможно
смыть деньгою.
Давайте доллары,
гоните шиллинги,
и снова
Керзон —
добрый
и миленький.
Был бы
полной чашей
Керзоний дом,
да зловредная организация
у Керзона
бельмом.
Снится
за ночь
Керзону
раз сто,
как Шумяцкий
с Раскольниковым
подымают Восток
и от гордой
Британской
империи
летят
по ветру
пух и перья.
Вскочит
от злости
бегемотово-сер —
да кулаками на карту
СССР.
Пока
кулак
не расшибет о камень,
бьет
по карте
стенной
кулаками.
Примечание.
Можно
еще поописать
лик-то,
да не люблю я
этих
международных
конфликтов.
В садах, что ночью открываются.
— Цветы по клумбам, рампы из огней. —
Печальные, как хоровод теней,
Бесшумно женщины идут и возвращаются.
Блестящий от огней,
Наполнен мутных испарений
От золоченой панорамы дней
Дрожащий воздух разложений.
Алмазными гвоздями газа
Заклепан потемневший свод;
Печаль колонн все выше, а за
Печалью неба темный грот.
И ртутью льют кустарники сверканий
На круглые площадки серный свет:
И отраженный памятник согрет
Размерным колыханьем содроганий.
Огромный город издали
Шумит и светится как море, —
Своими светами в пыли
Там рестораны, бары спорят.
А здесь шурша, шумящими шелками,
Огненнорыжими пленяя волосами,
Цветок соблазна жадно сжав руками,
Проходят женщины, глядящие в упор,
И мнут ленивыми ногами
Зеленый ласковый ковер.
И медленно — процессия полночи —
Движенье длится без конца;
Болезненный румянец вдоль лица
Зовет, пугает, манит и хохочет.
Подходит, — страстный зов улыбкой на лице —
И изможденные до муки,
Такие цепкие, протягивает руки, —
И преступление сверкает на кольце.
И траурно-огромные глаза
Таят безумной страсти страх,
Отмеченные роком — как гроза —
Глаза как гвозди на гробах.
Над ними лоб повязкой белой
Над слепотою дум лежит.
И тянется — цветок к цветку, — дрожит
Узывный рот уверенный и смелый.
В движениях всегда одно и то же,
Зрачки во глубине бесстрастие таят,
А сердце бьется полно пряней дрожи,
И сладострастие по венам гонит яд.
И черный шелк обтягивает ноги,
На туфлях золотых и пыль и грязь.
Змея-боа исполнено тревоги,
Грызущей темноты измученную вязь.
Мучительные тени, кто вы? —
Кем коронован путь ваш золотой? —
Я узнаю вас, траурные вдовы,
О вас рыдал любовник молодой.
Их грезы беспросветно одиноки,
Уверенные в том, чего хотят,
Они в своих руках таят
Людскую душу — счастье, вздохи.
Когда ж их день сгорит тоской,
Полны одной мечтой — бессильной —,
Что нет под гробовой доской
Любви подземной, замогильной.
В ночных садах, гримасой сновидений,
Бесшумно и неисследимо
Проходят бледных женщин тени
С душою траурной. Непоправимо. Мимо.
Я первый смерил жизнь обратным счётом,
Я буду беспристрастен и правдив:
Сначала кожа выстрелила потом
И задымилась, поры разрядив.
Я затаился и затих. И замер.
Мне показалось — я вернулся вдруг
В бездушье безвоздушных барокамер
И в замкнутые петли центрифуг.Сейчас я стану недвижим и грузен,
И погружён в молчанье. А пока
Меха и горны всех газетных кузен
Раздуют это дело на века.Хлестнула память, как кнутом, по нервам,
В ней каждый образ был неповторим:
Вот мой дублёр, который мог быть первым,
Который смог впервые стать вторым.Пока что на него не тратят шрифта:
Запас заглавных букв — на одного.
Мы вместе с ним прошли весь путь до лифта,
Но дальше я поднялся без него.Вот тот, который прочертил орбиту,
При мне его в лицо не знал никто.
Всё мыслимое было им открыто
И брошено горстями в решето.И словно из-за дымовой завесы,
Друзей явились лица и семьи.
Они все скоро на страницах прессы
Расскажут биографии свои.Их всех, с кем вёл я доброе соседство,
Свидетелями выведут на суд.
Обычное моё босое детство
Обуют и в скрижали занесут.Чудное слово «Пуск!» — подобье вопля –
Возникло и нависло надо мной.
Недобро, глухо заворчали сопла
И сплюнули расплавленной слюной.И пламя мыслей вихрем чувств задуло,
И я не смел или забыл дышать.
Планета напоследок притянула,
Прижала, не желая отпускать.И килограммы превратились в тонны,
Глаза, казалось, вышли из орбит,
И правый глаз впервые удивлённо
Взглянул на левый, веком не прикрыт.Мне рот заткнул — не помню — крик ли? Кляп ли?
Я рос из кресла, как с корнями пень.
Вот сожрала всё топливо до капли
И отвалилась первая ступень.Там надо мной сирены голосили
Не знаю — хороня или храня.
А здесь надсадно двигатели взвыли
И из объятий вырвали меня.Приборы на земле угомонились,
Вновь чередом своим пошла весна.
Глаза мои на место возвратились,
Исчезли перегрузки. Тишина.Эксперимент вошёл в другую фазу, –
Пульс начал реже в датчики стучать.
Я в ночь влетел, минуя вечер, сразу –
И получил команду отдыхать.Я шлем скафандра положил на локоть,
Изрек про самочувствие своё.
Пришла такая приторная лёгкость,
Что даже затошнило от неё.Шнур микрофона словно в петли свился,
Стучались в рёбра лёгкие, звеня.
Я на мгновенье сердцем подавился, –
Оно застряло в горле у меня.Я отдал рапорт весело, на совесть,
Разборчиво и очень делово.
Я думал: вот она и невесомость,
Я вешу нуль — так мало, ничего!.. И стало тесно голосам в эфире,
Но Левитан ворвался, как в спортзал,
И я узнал, что я впервые в мире
В Историю «поехали!» сказал.
Баллада
Как-то трое изловили
На дороге одного
И жестоко колотили,
Беззащитного, его.
С переломанною грудью
И с разбитой головой
Он сказал им: «Люди, люди,
Что вы сделали со мной?
Не страшны ни Бог, ни черти,
Но клянусь, в мой смертный час,
Притаясь за дверью смерти,
Сторожить я буду вас.
Что я сделаю, о Боже,
С тем, кто в эту дверь вошел!..»
И закинулся прохожий,
Захрипел и отошел.
Через год один разбойник
Умер, и дивился поп,
Почему это покойник
Все никак не входит в гроб.
Весь изогнут, весь скорючен,
На лице тоска и страх,
Оловянный взор измучен,
Капли пота на висках.
Два других бледнее стали
Стиранного полотна:
Видно, много есть печали
В царстве неземного сна.
Протекло четыре года,
Умер наконец второй,
Ах, не видела природа
Дикой мерзости такой!
Мертвый дико выл и хрипло,
Ползал по полу, дрожа,
На лицо его налипла
Мутной сукровицы ржа.
Уж и кости обнажались,
Смрад стоял — не подступить,
Все он выл, и не решались
Гроб его заколотить.
Третий, чувствуя тревогу
Нестерпимую, дрожит
И идет молиться Богу
В отдаленный тихий скит.
Он года́ хранит молчанье
И не ест по сорок дней,
Исполняя обещанье,
Спит на ложе из камней.
Так он умер, нетревожим;
Но никто не смел сказать,
Что пред этим чистым ложем
Довелось ему видать.
Все бледнели и крестились,
Повторяли: «Горе нам!» —
И в испуге расходились
По трущобам и горам.
И вокруг скита пустого
Терн поднялся и волчцы…
Не творите дела злого —
Мстят жестоко мертвецы.
<май — июнь 1918 года>
Три мертвеца
Как-то трое обступили
Все никак не влезет в гроб.
Оловянный взгляд измучен,
Умер, наконец, другой.
Мертвый глухо выл и хрипло
В гроб его заколотить.
В отдаленный белый скит.
Там года хранит молчанье
Исполняет обещанье
Спать на ложе из камней.
И скончался он под схимой,
Что в тот час неотвратимый
И в тревоге расходились
По трущобам и полям.
(повесть)
Любовь к женщине! Какая бездна тайны!
Какое наслаждение и какое острое, сладкое сострадание!
А. Куприн («Поединок»)1
Художник Эльдорэ почувствовал — солнце
Вошло в его сердце высоко; и ярко
Светило и грело остывшую душу;
Душа согревалась, ей делалось жарко.2
Раздвинулись грани вселенной, а воздух
Вдруг сделался легче, свободней и чище…
И все-то в глазах его вдруг просветлело:
И небо, и люди, и жизнь, и жилище…3
Напротив него жила женщина… Страстью
Дышало лицо ее; молодость тела
Сулила блаженство, восторги, усладу…
Она осчастливить его захотела…4
Пропитанным страсти немеркнущим светом,
Взглянула лишь раз на него она взором,
И вспыхнули в юноше страсти желанья,
И чувства восторгов просить стали хором.5
Он кинулся к ней, к этой женщине пылкой,
Без слова, без жеста представ перед нею,
И взгляд, преисполненный царственной страстью,
Сказал ей: «Ты тотчас же будешь моею!..»6
Она содрогнулась. Сломалась улыбка
На нервных устах, и лицо побледнело —
Она испугалась его вдохновенья,
Она осчастливить его захотела…7
Она осчастливить его захотела,
Хотя никогда его раньше не знала,
Но женское пылкое, чуткое сердце
Его вдохновенно нашло и избрало.8
Что муж ей! что люди! что сплетни! что совесть!
К чему рассужденья!.. Они — неуместны.
Любовь их свободна, любовь их взаимна,
А страсть их пытает… Им тяжко, им тесно…9
И молнией — взглядом, исполненным чувства
Любви безрассудной, его подозвала…
Он взял ее властно… Даря поцелуи,
Она от избытка блаженства рыдала…10
Так длилось недолго. Она позабыла
И нежные речи, и пылкие ласки,
Она постепенно к нему остывала,
А он ей с любовью заглядывал в глазки.11
А он с каждым днем, с каждым новым свиданьем,
С улыбкою новою женщины милой,
Все больше влюблялся в нее, ее жаждал,
И сердце стремилось к ней с новою силой.12
Ее тяготила та связь уже явно,
И совесть терзала за страсти порывы:
Она умоляла его о разлуке,
Его незаметно толкая к обрыву.13
Она уж и мненьем людей дорожила,
Она уж и мужа теперь опасалась…
Была ли то правда, рожденье рассудка,
Иль, может быть, в страхе она притворялась? 14
Вернулся супруг к ней однажды внезапно.
О, как его видеть была она рада…
Казалось, что только его ожидала,
Что кроме него никого ей не надо…15
А бедный художник, ее полюбивший
Всем сердцем свободным, всей чистой душою,
Поверивший в чувство магнитного взора,
Остался вдвоем со своею тоскою.16
И часто, печально смотря на окошко,
Откуда смотря, она им завладела,
Он шепчет с улыбкой иронии грустной:
— «Она… осчастливить меня захотела…»
Как на бульваре тихо, ясно, сонно!
Подхвачен ветром, побежал песок
И на траву плеснул сыпучим гребнем…
Теперь мне любо приходить сюда
И долго так сидеть, полузабывшись.
Мне нравится, почти не глядя, слушать
То смех, то плач детей, то по дорожке
За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!
Вот шум, такой же вечный и правдивый,
Как шум дождя, прибоя или ветра.
Никто меня не знает. Здесь я просто
Прохожий, обыватель, «господин»
В коричневом пальто и круглой шляпе,
Ничем не замечательный. Вот рядом
Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик
С ведерком и совочком примостился
У самых ног моих. Насупив брови,
Он возится в песке, и я таким огромным
Себе кажусь от этого соседства.
Что вспоминаю,
Как сам я сиживал у львиного столпа
В Венеции. Над этой жизнью малой,
Над головой в картузике зеленом,
Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
Многовековый, переживший много
Людей и царств, предательств и геройств.
А мальчик деловито наполняет
Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет
Мне на ноги, на башмаки… Прекрасно!
И с легким сердцем я припоминаю,
Как жарок был венецианский полдень,
Как надо мною реял недвижимо
Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах,
А надо львом, круглясь и розовея,
Бежало облачко. А выше, выше —
Темногустая синь, и в ней катились
Незримые, но пламенные звезды.
Сейчас они пылают над бульваром,
Над мальчиком и надо мной. Безумно
Лучи их борются с лучами солнца…
Ветер
Все шелестит песчаными волнами,
Листает книгу барышни. И все, что слышу,
Преобpaженное каким-то чудом,
Так полновесно западает в сердце,
Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо,
И я смотрю как бы обратным взором
В себя.
И так пленительна души живая влага,
Что, как Нарцисс, я с берега земного
Срываюсь и лечу туда, где я один,
В моем родном, первоначальном мире,
Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то —
И обретенным вновь... И еле внятно
Мне слышен голос барышни: «Простите,
Который час?»
О Боже, душ Творец бессмертных
И всех, где существует кто!
О Единица числ несметных,
Без коей все они — ничто!
О Средоточие! Согласье!
Все содержащая Любовь!
Источник жизни, блага, счастья,
И малых и больших миров!
Коль Ты лишь духом наполняешь
Своим цевницы твари всей,
Органом сим увеселяешь
Себя средь вечности Твоей,
И вкруг от мириадов звездных,
Пиющих свет с Твоих очес,
Сам черплешь блеск лучей любезных
И льешь их в океан небес;
И мне, по плоти праху тленну,
Когда на тот один конец
Ты вдунул душу толь священну,
Чтобы в гармонию, Творец,
И я вошел Твою святую:
О! ниспошли ж мне столько сил,
Чтоб развращенну волю злую
Твоей я воле покорил;
И так бы сделал душу чисту,
Как водный ключ, сквозь блат гнилых,
Как запах роз, сквозь дебрь дымисту,
Как луч небес, сквозь бездн ночных
Протекши, теми же бывают,
Что были в существе своем,
Или светлей еще сияют,
Чем злато, жженое огнем.
Подаждь, чтоб все мое желанье,
Вся мысль моя един был Ты,
И истин бы Твоих алканье
Пожрало мира суеты;
Чтоб правды, совести, закона,
Которы мне Ты в грудь влиял,
Из подлости, хотя б у трона,
Я ни на что не променял;
Чтоб, знав мое происхожденье,
Моих достоинств я не тмил;
Твоей лишь воле в угожденье
В лице царя Твой образ чтил;
Чтобы, трудясь я безвозмездно,
Творил самим врагам добро,
И как Тебе добро любезно,
Так ненавидел бы я зло;
Несчастных, утесненных слезу
Чтобы спешил я отирать;
Сердца, подобные железу,
Моей горячностью смягчать;
Чтоб не был я ни горд, ни злобен;
На лоне нег не воздремал;
Но был душой Тебе подобен
И всю ее с Тобой сливал.
О сладка мысль и дерзновенна —
Желать с Творцом слиянну быть!
Когда придет неизреченна
Мне радость та, чтоб в Боге жить?
Когда с тобой соединюся,
Любви моей, желаний край!
Где пред лицом Твоим явлюся,
Там мрачный ад мне будет рай!
1797
Охвачена минутным забытьем,
Покоилась она — белее лилий
И ландышей, что в комнате кругом
Свой аромат чарующий струили…
С ее лица та скорбная черта,
Что говорит о муках затаенных,
Сомнениях и о ночах бессонных —
Изгладилась, и бледные уста
Раскрылися улыбкою счастливой,
Как будто ей счастливый снился сон, —
И светлый ум, тревожный и пытливый,
Сомненьями так часто удручен —
На все нашел ответ и разрешенье,
И за борьбой пришло успокоенье…
Вокруг нее ее — созданий ряд:
Ряды картин, начатые творенья,
Где с полотна на зрителя глядят
Ее идей живые воплощенья.
От мелких драм из жизни бедняков,
Записанных и схваченных с натуры,
Где все живет: и лица и фигуры
И говорит красноречивей слов,
До чудных сцен евангельских преданий,
Иль эпопеи Рима роковой
И Греции: весь цикл ее созданий —
Все истиной проникнуто одной.
«Святые жены», «Цезарь», «Навзикая» —
Повсюду — мысль — везде — душа живая.
И снится ей: опасность далека
И снова грудь больная дышит смело.
Работать! Жить! Ведь жизнь так коротка,
Так коротка, а в ней так много дела!
Ужели же не суждено облечь
Ей в образы задуманное ею?
Ужель оно погибнет вместе с нею?
И ей восторг не суждено зажечь
В сердцах людей, чтоб глядя на творенья
Художницы, мог каждый оценигь,
Постигнуть мог душою их значенье,
И вместе с ней и мыслить и любить?..
Как? Умереть? Когда желаешь страстно
Творить и жить, и жизнь сама — прекрасна!
Со стоном вдруг очнулася она!
Как тяжело! Как ноет грудь больная!
Сомненья нет: она осуждена
И близится минута роковая…
Так все любить: природу и людей,
Искусство, жизнь, и тишину, и грозы,
И смех, и грусть, и радости, и слезы,
Сиянье дня, безмолвие ночей —
И — умереть!.. Кто плачет? Кто, рыдая,
Склонился к ней? Не надо! До конца,
Она, ни в чем себе не изменяя,
Увидит смерть с решимостью борца,
И не «рабом лукавым и ленивым»,
Перед судом предстанет справедливым…
Я маркитантка полковая;
Я продаю, даю и пью
Вино и водку, утешая
Солдатскую семью.
Всегда проворная, живая…
Звени ты, чарочка моя!
Всегда проворная, живая, —
Солдаты, вот вам я!
Меня герои наши знали.
Ах, скольких гроб так рано взял!
Меня любовью осыпали
Солдат и генерал,
Добычей, славой наделяли…
Звени ты, чарочка моя!
Добычей, славой наделяли, —
Солдаты, вот вам я!
Все ваши подвиги я с вами
Делила, поднося вам пить.
Победу — знаете вы сами —
Могла я освежить:
В бой снова шли вы молодцами…
Звени ты, чарочка моя!
В бой снова шли вы молодцами, —
Солдаты, вот вам я!
Я с самых Альпов вам служила.
Мне шел пятнадцатый лишь год,
Как я вам водку подносила
В египетский поход.
Потом и в Вене я гостила…
Звени ты, чарочка моя!
Потом и в Вене я гостила, —
Солдаты, вот вам я!
Была пора то золотая
Торговли и любви моей.
Жаль, мало в Риме пробыла я —
Всего лишь восемь дней, —
У папы служек развращая…
Звени ты, чарочка моя!
У папы служек развращая, —
Солдаты, вот вам я!
Я больше пользы оказала,
Чем пэр любой, родной земле:
Хоть дорогонько продавала
В Мадриде и в Кремле;
Но дома даром я давала…
Звени ты, чарочка моя!
Но дома даром я давала, —
Солдаты, вот вам я!
Когда была нам участь брани
Числом лишь вражьим решена,
Я вспомнила о славной Жанне.
Будь тем я, что она, —
Как побежали б англичане!
Звени ты, чарочка моя!
Как побежали б англичане, —
Солдаты, вот вам я!
Коль старых воинов встречаю,
Которым довелось страдать
За службу их родному краю
И выпить негде взять, —
Я цвет лица им оживляю…
Звени ты, чарочка моя!
Я цвет лица им оживляю, —
Солдаты, вот вам я!
Награбив золота чужого,
Враги еще заплатят нам.
Наступит день победы снова, —
И ждать недолго вам!
Я прозвонить вам сбор готова…
Звени ты, чарочка моя!
Я прозвонить вам сбор готова, —
Солдаты, вот вам я!
Сын цветущего пышного края,
На приволье, на диком просторе,
Где, лазурью небес отливая,
Степь безбрежна—как синее море,
Где вечерние зори—румяны,
Ароматные ночи—глубоки,
Серебристы седые курганы,
Бирюзовые дни—светлооки,
Где в станицах шумят хороводы
И пьянительны солнца лобзанья,
И быстрее, чем вешние всходы,
Зреют в сердце мечты и желанья,
С вольной песнью кочующей птицы,
На борьбу и скитанья готовый,
Полетел я в обятья столицы,
Многолюдной, далекой, суровой…
Неприветливый город угрюмый,
Полный роскоши, злой и порочный,
Отравил меня тягостной думой,
Безотрадной—как мрак полуночный…
И когда, голодая, без крова,
Я дрожал на гранитной панели,
Надо мной беспощадно, сурово
Только тучи обидно шумели…
Чуть плескалась Нева огоньками,
Колыхались бездомные тени,
Влажный воздух сырыми струями
Обжигал мне лицо и колени…
Неподвижные зданий громады
С безучастьем холодным вздымались,
За решеткой зеленой ограды
Барельефы гербов красовались.
Львы чугунные скалили пасти,—
Дребезжали кареты бездушно…
Город блеска, богатства и власти
Предо мною сиял равнодушно…
Вот, за веющим туманом,
В очертаньях бледных дня,
Город грозно встал титаном…
Царство стали и огня,
Дымных горнов, труб, свистков,
Пара, стука молотков…
Словно пушек красных жерла,
Труб высокий частокол
Город грозно вверх навел…
А внизу скрежещут сверла,
Не смолкая, ходят пилы,
Мерно лязгают зубила…
Бродят люди, бродил злоба…
В чреве каменного гроба
Мщенья плавится металл.
Кто-то крикнул… Застонал…
В сетках окон звук дробится…
Кто-то бури ждет… Томится…
Кто-то верит… Буря грянет…
Крепкий молот ждать не станет.
Домна весело вздохнет.
Домна вольно бросит пламя
И над гордыми дворцами
Знамя красное взовьет.
Осенним холодом туманов напоен,
День хмуро поднимал слезливые ресницы…
Мы в город шли… И к нам со всех сторон
Катился гул проснувшейся столицы.
Куда, зачем и долго ль шли—не знаю…
Бежали улицы в загадочную даль,—
Неуловимую,—без меры и без краю,—
Где все заковано в гранит, асфальт и сталь.
Мы шли… Все шли… Как гусеничный кокон,
Сжималася душа в плену глухих домов,
Со злобою глядя в хрусталь зеркальных окон,
Дразнящих красками нарядов и цветов.
Мелькали шляпы, зонтики, жакеты,
Сходясь и расходясь как в вихревом кольце…
Там шитым серебром сверкали эполеты,
Там тени скорбные дрожали на лице…
Толпа, толпа… Ответь, какая сила
Нас, разных, бросила в один круговорот,
Где честного душой борьбою надломила,
Ничтожеству дала величье и почет?..
И в многозвучьях дня нам не было ответа.
Далеко странные и чуждые другим,
Как гномы черные,—без ласки и привета,
Ступали мерно мы по гулким мостовым.
Поэты! Род высокомерный!
Певцы обманчивых красот!
Доколе дичью разномерной
Слепить вы будете народ?
Когда проникнет в вас сознанье,
Что ваших лживых струн бряцанье —
Потеха детская? Что вы,
Оставив путь прямой дороги,
Идете, положась на ноги,
Без руководства головы? О, где, какие взять мне струны,
Какою силой натянуть,
Чтоб бросить мщения перуны
В их святотатственную грудь?
Каким молниеносным взором
Вонзиться в душу их укором,
Заставить их вострепетать?
Изречь весь стыд их вероломства
И на правдивый суд потомства
Под бич насмешек их отдать? В неизъяснимом ослепленье
Ума и сердца, искони
Священный ладан песнопенья
Курили призракам они.
Мечту (о жалкие невежды!)
Рядили в пышные одежды,
А истый образ красоты,
Вполне достойный хвал всемирных,
Не отзывался в звуках лирных
Певцов заблудших суеты! Все, все: и перси наливные,
Ресницы, брови, волоса,
Уста, ланиты, стопы, выи,
Десницы, шуйцы, очеса, —
Весь прозаический остаток,
Короче, с головы до пяток
Все, все воспел поэтов клир,
Всему принес он звуков дани,
Облек во блеск очарований
И лиру выставил на пир.А нос — великий член творенья,
А нос — краса лица всего
Оставлен ими в тьме забвенья,
Как будто б не было его.
В причины ум свой углубляю,
Смотрю, ищу — не обретаю.
Но, как новейший философ,
Решу оружием догадки:
«Или носы их были гадки,
Иль вовсе не было носов!»О нос! О член высокородный!
Лица почетный гражданин!
Физиономии народной
Трибун, глашатай, верный сын!
По непонятной воле рока
Ты долго, долго и глубоко
Дремал в пыли, забвен и сир.
Но днесь судьбой того ж устава
Ты должен пыль счихнуть со славой
И удивить величьем мир.Нет! нет! Не знал тот вдохновенья,
Кто взялся б словом изъяснить
Весь пыл, всю бурю восхищенья
При мысли — новый мир открыть,
Воспеть не то, что было пето,
Предмет неведомый для света
Во всем сиянье показать,
Раскрыть огромный мир богатства
И в сонм рифмованного братства
Коломбом новым гордо стать.Теперь я созерцаю ясно —
Зачем мне жизнь судьба дала,
Зачем гармонии прекрасной
В груди мне струны напрягла,
Зачем природы мудрой сила
Такой мне нос соорудила
И невидимая рука
В часы приятного мечтанья
Производила щекотанье
В носу то крепко, то слегка.Итак, вперед! На честь, на лавры!
Пускай могучий, звонкий стих
Отгрянет вдруг, как дробь в литавры,
Во слух читателей моих!
Пусть ливнем льется вдохновенье
Во славу нового творенья,
На удивление племен!
Да пронесется туча звуков
Над головами внуков внуков
Чрез бесконечный ряд времен!
Один, опять один я. Разошлась
Толпа гостей, скучая. Вот и полночь.
За тучами, клубясь, несутся тучи,
И тяжело на землю налегли
Угрюмо неподвижные туманы.
Не спится мне, не спится… Нет! во мне
Тревожные напрасные желанья,
Неуловимо быстрые мечты
И призраки несбыточного счастья
Сменяются проворно… Но тоска
На самом дне встревоженного сердца,
Как спящая холодная змея,
Покоится. Мне тяжело. Напрасно
Хочу я рассмеяться, позабыться,
Заснуть по крайней мере: дух угрюмый
Не спит, не дремлет… странные картины
Являются задумчивому взору.
То чудится мне мертвое лицо, —
Лицо мне незнакомое, немое,
Все бледное, с закрытыми глазами,
И будто ждет ответа… То во тьме
Мелькает образ девушки, давно
Мной позабытой… Опустив глаза
И наклонив печальную головку,
Она проходит мимо… слабый вздох
Едва заметно грудь приподнимает…
То видится мне сад — обширный сад…
Под липой одинокой, обнаженной
Сижу я, жду кого-то… ветер гонит
По желтому песку сухие листья…
И робкими, послушными роями
Они бегут все дальше, дальше, мимо…
То вижу я себя на лавке длинной,
Среди моих товарищей… Учитель —
Красноречивый, страстный, молодой —
Нам говорит о боге… молчаливо
Трепещут наши души… легким жаром
Пылают наши лица; гордой силой
Исполнен каждый юноша… Потом
Лет через пять, в том городе далеком,
Наставника я встретил… Поклонились
Друг другу мы неловко, торопливо
И тотчас разошлись. Но я заметить
Успел его смиренную походку,
И робкий взгляд, и старческую бледность.
То, наконец, я вижу дом огромный,
Заброшенный, пустой, — мое гнездо,
Где вырос я, где я мечтал, бывало,
О будущем, куда я не вернусь…
И вот я вспомнил: я стоял однажды
Среди высоких гор, в долине тесной…
Кругом ни травки… Камни все да камни,
Да желтый, мелкий мох. У ног моих
Бежал ручей, проворный, неглубокий,
И под скалой, в расселине, внезапно
Он исчезал с каким-то глупым шумом…
«Вот жизнь моя!» — подумал я тогда.
Но гости те… Кому из них могу я
Завидовать? Где тот, который смело
И без обмана скажет мне: «Я жил!»
Один из них, добряк здоровый, глуп,
И знает сам, что глуп… ему неловко;
Другой сегодня счастлив: он влюблен
И светел, тих и важен, как ребенок,
Одетый по-воскресному… другой
Острит или болезненно скучает…
А тот себе придумал сам работу,
Ненужную, бесплодную, — хлопочет
И рад, что «подвигается вперед»…
Тот — юноша восторженный, а тот —
Чувствителен, но мелок и ничтожен…
Мне весело… но ты меж тем, о ночь!
Не медли — проходи скорей и снова
Меня предай заботам милой жизни.
(Разговорчики с Эйфелевой башней)
Обшаркан мильоном ног.
Исшелестен тыщей шин.
Я борозжу Париж —
до жути одинок,
до жути ни лица,
до жути ни души.
Вокруг меня —
авто фантастят танец,
вокруг меня —
из зверорыбьих морд —
еще с Людовиков
свистит вода, фонтанясь.
Я выхожу
на Place de la Concorde.
Я жду,
пока,
подняв резную главку,
домовьей слежкою ума́яна,
ко мне,
к большевику,
на явку
выходит Эйфелева из тумана.
— Т-ш-ш-ш,
башня,
тише шлепайте! —
увидят! —
луна — гильотинная жуть.
Я вот что скажу
(пришипился в шепоте,
ей
в радиоухо
шепчу,
жужжу):
— Я разагитировал вещи и здания.
Мы —
только согласия вашего ждем.
Башня —
хотите возглавить восстание?
Башня —
мы
вас выбираем вождем!
Не вам —
образцу машинного гения —
здесь
таять от аполлинеровских
вирш.
Для вас
не место — место гниения —
Париж проституток,
поэтов,
бирж.
Метро согласились,
метро со мною —
они
из своих облицованных нутр
публику выплюют —
кровью смоют
со стен
плакаты духов и пудр.
Они убедились —
не ими литься
вагонам богатых.
Они не рабы!
Они убедились —
им
более к лицам
наши афиши,
плакаты борьбы.
Башня —
улиц не бойтесь!
Если
метро не выпустит уличный грунт —
грунт
исполосуют рельсы.
Я подымаю рельсовый бунт.
Боитесь?
Трактиры заступятся стаями?
Боитесь?
На помощь придет Рив-гош.
Не бойтесь!
Я уговорился с мостами.
Вплавь
реку
переплыть
не легко ж!
Мосты,
распалясь от движения злого,
подымутся враз с парижских боков.
Мосты забунтуют.
По первому зову —
прохожих ссыпят на камень быков.
Все вещи вздыбятся.
Вещам невмоготу.
Пройдет
пятнадцать лет
иль двадцать,
обдрябнет сталь,
и сами
вещи
тут
пойдут
Монмартрами
на ночи продаваться.
Идемте, башня!
К нам!
Вы —
там,
у нас,
нужней!
Идемте к нам!
В блестеньи стали,
в дымах —
мы встретим вас.
Мы встретим вас нежней,
чем первые любимые любимых.
Идем в Москву!
У нас
в Москве
простор.
Вы
— каждой! —
будете по улице иметь.
Мы
будем холить вас:
раз сто
за день
до солнц расчистим вашу сталь и медь.
Пусть
город ваш,
Париж франтих и дур,
Париж бульварных ротозеев,
кончается один, в сплошной складбищась Лувр,
в старье лесов Булонских
и музеев.
Вперед!
Шагни четверкой мощных лап,
прибитых чертежами Эйфеля,
чтоб в нашем небе твой израдиило лоб,
чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили!
Решайтесь, башня, —
нынче же вставайте все,
разворотив Париж с верхушки и до низу!
Идемте!
К нам!
К нам, в СССР!
Идемте к нам —
я
вам достану визу!
Огни погашены и завеса задвинута
У черного окна; мрак зыблется едва.
В порыве тягостном бессильно запрокинута
Ее упавшая с подушки голова.
Протянута рука, и пальцы, крепко сжатые,
Впились мучительно в извивы простыни.
Все те же облики, знакомые, проклятые,
Кивают из углов и движутся в тени.
Как много их сошлось! И все, с проклятьем, признаны!
Все права требуют предстать опять пред ней!
Каким волшебником неумолимым вызваны
Ряды насмешливых и горестных теней?
Вот первый. Ты пришел напомнить незабвенное,
Боль раннего стыда и горечь юных слез?
Что ж, торжествуй! склони свое лицо надменное! —
Взошли те семена, что тайно ты принес!
И ты здесь, юноша, в рубашке окровавленной?
Ты нежно говорил о счастье и любви…
Что шепчет голос твой, рыданьем долгим сдавленный?
Не проклинай, прости, вновь близкой назови…
И ты, старик? Ты — бред. Была душа изранена,
Ласкать иль умереть казалось все равно.
Ты был противней всех, сатир с лицом Сусанина,
И было хорошо с тобой упасть на дно!
И, безымянный, ты?.. Вагон… поля Германии…
Оторванность от всех, и пустота в душе…
И после жгучий стыд, в глухом, ночном молчании…
Прочь! крашеный паяц! всесветное клише!
Еще, еще один! печальный и застенчивый,
Полуребенок, лик — влюбленного пажа.
Как верилось тебе! О нет, нет, не развенчивай
То божество, что сам ты увенчал, дрожа!
И ты? ты также здесь? Уста кривит презрение?
Нет, на колени став, проси прощенья, плачь!
В толпе неистовой ты смеешь клясть всех менее:
Здесь жертва брошена, — и ты ее палач!
Но сколько здесь других! О вы, глаза бесстыдные,
Вы, руки жадные, вы, жала алчных губ!
Позорные мольбы и радости обидные
Вонзайте, как тогда, вонзайте в теплый труп!
Пред вами он лежит, бессильный и поверженный;
Сдавила грудь плита невозвратимых лет…
Так пусть звучит кругом лемуров смех, чуть сдержанный,
Их злое торжество во славу их побед!
Глумитесь над душой, вам лгавшей и обманутой,
Над телом, чьим огнем вы были зажжены!
Столпитесь вкруг нее, во тьме, с рукой протянутой,
Кричите, что вы все, все ей оскорблены!
Отрасль Петра Первого, его же сердцами
Великим и отцом звал больше, чем устами,
Народ твой! Отрасль, рукой взращенна самого
Всевышшего полкруга в надежду земного!
Если, видя общу я, при твоем восходе
На престол родителев, не только в народе
Твоем радость, но почти во всех краях мира,
В песнях твоих не брячит одна моя лира, —
Не возмни, что с лености мысль моя не склонна
Тебе петь, была бы та леность беззаконна! Трижды я лиру снастил и дрожащи персты
Трижды на струны навел, и уста отверзты
Готовили тебе песнь; трижды, разделяя
Быстро воздух, прилетел из вышнего края
Небес белокурый бог, обличил отвагу
Мою с гневом; изодрав струны, лиру нагу
Вырвал из рук, изломал и стиснул мне губы.
Видел я в светлом его лбу морщины грубы,
Молний ярости в очах, и на лице — пламень;
Безгласен, недвижен я стал с страху, как камень.
Грозным тогда голосом «Кое тя обняло
Безумие? — сказал мне. — Тебе ли пристало
Богов вышних прославлять в смертном теле племя?
Не твоих сил на плеча кладешь себе бремя,
Ты поскользнешься под ним, причину дашь смеху
Тем, что с чуждого стыда чувствуют утеху.Елисавету сердца на престол возводят,
И пусть, оставя Олимп, ей уж служить сходят
Веселие, и Любовь, и три Благодати;
Видя ее, с зависти плачет любве мати;
Бежат неправость ея и злые обиды,
И гордость, и лакомство, и все злочинств виды.
Добродетели делят с нею царства бремя,
Возвращая сладкое вам Петрово время;
И как Перун имя той с Север исхождая
Светло и страшно земли до другого края;
Столь славну песням своим имеяй причину,
Не подлого должен быть в Еликоне чину;
Тебе в низу той горы еще ползать кстати.сли же знак хвального благодарства дати
Твоего какой-либо августе желаешь,
Поднеси ей книжицу, в которой пятнаешь
Злые веселым лицом обычьи и нравы.
Августе смелость твоя придаст много славы,
Явно бо, что книжку раб дая ей такую,
Другом добродетели весь свет признал тую».
Сказав то, поднялся он в парнасски палаты,
Быстра воза колеса восшумели златы.Тяжек мне был тот заказ из уст властелина
Девяти сестр и тяжка заказу причина,
Котора невежество мое обличала, —
Да покорность мне всего более пристала.Убо, самодержице, прими, что дать знаю:
Вот книжка, обычай чем и злой нрав пятнаю.
Многих лет в ней приношу бдения и поты;
Не пощадил, боязлив, я своей работы;
Лист написав, два иль три изодрал, исхерил,
Да и так достойну глаз твоих быть не верил.
Аполлу послушен я, ты из край до края
Тихим сердцем ту прочтешь, зрак не пременяя.
Огни погашены и завеса задвинута
У чернаго окна; мрак зыблется едва.
В порыве тягостном безсильно запрокинута
Ея упавшая с подушки голова.
Протянута рука, и пальцы, крепко сжатые,
Впились мучительно в извивы простыни.
Все те же облики, знакомые, проклятые,
Кивают из углов и движутся в тени.
Как много их сошлось! И все, с проклятьем, признаны!
Все права требуют предстать опять пред ней!
Каким волшебником неумолимым вызваны
Ряды насмешливых и горестных теней?
Вот первый. Ты пришел напомнить незабвенное,
Боль ранняго стыда и горечь юных слез?
Что ж, торжествуй! склони свое лицо надменное! —
Взошли те семена, что тайно ты принес!
И ты здесь, юноша, в рубашке окровавленной?
Ты нежно говорил о счастьи и любви…
Что шепчет голос твой, рыданьем долгим сдавленный?
Не проклинай, прости, вновь близкой назови…
И ты, старик? Ты — бред. Была душа изранена,
Ласкать иль умереть казалось все равно.
Ты был противней всех, сатир с лицом Сусанина,
И было хорошо с тобой упасть на дно!
И, безымянный, ты?.. Вагон… поля Германии…
Оторванность от всех, и пустота в душе…
И после жгучий стыд, в глухом, ночном молчании…
Прочь! крашеный паяц! всесветное клише!
Еще, еще один! печальный и застенчивый,
Полуребенок, лик — влюбленнаго пажа.
Как верилось тебе! О нет, нет, не развенчивай
То божество, что сам ты увенчал, дрожа!
И ты? ты также здесь? Уста кривит презрение?
Нет, на колени став, проси прощенья, плачь!
В толпе неистовой ты смеешь клясть всех менее:
Здесь жертва брошена, — и ты ея палач!
Но сколько здесь других! О вы, глаза безстыдные,
Вы, руки жадныя, вы, жала алчных губ!
Позорныя мольбы и радости обидныя
Вонзайте, как тогда, вонзайте в теплый труп!
Пред вами он лежит, безсильный и поверженный;
Сдавила грудь плита невозвратимых лет…
Так пусть звучит кругом лемуров смех, чуть сдержанный,
Их злое торжество во славу их побед!
Глумитесь над душой, вам лгавшей и обманутой,
Над телом, чьим огнем вы были зажжены!
Столпитесь вкруг нея, во тьме, с рукой протянутой,
Кричите, что вы все, все ей оскорблены!
Весною степь зеленая
Цветами вся разубрана,
Вся птичками летучими —
Певучими полным-полна;
Поют они и день и ночь.
То песенки чудесные!
Их слушает красавица
И смысла в них не ведает,
В душе своей не чувствует,
Что песни те волшебные:
В них сила есть любовная;
Любовь — огонь; с огня — пожар…
Не слушай их, красавица!
Пока твой сон — сон девичий —
Спокоен, тих до утра дня;
Как раз беду наслушаешь:
В цвету краса загубится,
Лицо твое румяное
Скорей платка износится.
Стоит она, задумалась,
Дыханьем чар овеяна;
Запала в грудь любовь-тоска,
Нейдет с души тяжелый вздох;
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая —
Песку со дна не выкинет;
В лице огонь, в глазах туман…
Смеркает степь; горит заря…
Весной в реке при месяце,
Поит коня детинушка;
Сам думает он думушку
Про девицу заветную:
«Четвертый год, как я люблю
Меньшую дочь соседскую…
Пойдешь за ней на улицу,
Затеешь речь сторонкою —
Так нет, куда! сидит, молчит…
Пошлешь к отцу посвататься —
Седой старик спесивится:
— Нельзя никак — жди череда.
Болит моя головушка,
Щемит в груди ретивое,
Печаль моя всесветная,
Пришла беда незваная;
Как с плеч свалить не знаю сам.
И сила есть — да воли нет;
Наружи клад — да взять нельзя,
Заклял его обычай наш;
Ходи, гляди, да мучайся,
Толкуй с башкою прежнею…
Возьму ж я ржи две четверти,
Поеду ж я на мельницу;
Про мельника слух носится,
Что мастер он присушивать.
Скажу ему: «Иван Кузьмич!
К тебе нужда есть кровная:
Возьми с меня,что хочешь ты,
Лишь сделай мне по своему.»
В селе весной, при месяце,
Спокойно спит крещеный мир;
Вдоль улицы наш молодец
Идет сам-друг с соседкою,
Промеж себя ведут они
О чем-то речь хорошую.
Дает он ей с руки кольцо —
У ней берет себе в обмен;
А не был он на мельнице,
Иван Кузьмич не грешен тут.
Ах, степь ты, степь зеленая,
Вы пташечки певучие,
Разнежили вы девицу,
Отбили хлеб у мельника.
У вас весной присуха есть
Сильней присух нашептанных…
1Ты б радость была и свобода,
И ветер, и солнце, и путь.
В глазах твоих Бог и природа
И вечная женская суть.
Мне б нынче обнять твои ноги,
В колени лицо свое вжать,
Отдать половину тревоги,
Частицу покоя вобрать.2Я так живу, как ты должна,
Обязана перед судьбою.
Но ты ведь не в ладах с собою
И меж чужих живешь одна.
А мне и дальше жить в огне,
Нести свой крест, любить и путать.
И ты еще придешь ко мне,
Когда меня уже не будет.3Полон я светом, и ветром, и страстью,
Всем невозможным, несбывшимся ранним…
Ты — моя девочка, сказка про счастье,
Опроверженье разочарований…
Как мы плутали,
но нынче,
на деле
Сбывшейся встречей плутание снято.
Киев встречал нас
веселой метелью
Влажных снежинок, — больших и мохнатых.
День был наполнен
стремительным ветром.
Шли мы сквозь ветер,
часов не считая,
И в волосах твоих,
мягких и светлых,
Снег оседал,
расплывался и таял.
Бил по лицу и был нежен.
Казалось,
Так вот идти нам сквозь снег и преграды
В жизнь и победы,
встречаться глазами,
Чувствовать эту вот
бьющую радость…
Двери наотмашь,
и мир будто настежь, —
Светлый, бескрайний, хороший, тревожный…
Шли мы и шли,
задыхаясь от счастья,
Робко поверив,
что это — возможно.4Один. И ни жены, ни друга:
На улице еще зима,
А солнце льется на Калугу,
На крыши, церкви и дома.
Блеск снега. Сердце счастья просит,
И я гадаю в тишине,
Куда меня еще забросит
И как ты помнишь обо мне…
И вновь метель. И влажный снег.
Власть друг над другом и безвластье.
И просветленный тихий смех,
Чуть в глубине задетый страстью.5Ты появишься из двери.
Б.ПастернакМы даль открыли друг за другом,
И мы вдохнули эту даль.
И влажный снег родного Юга
Своей метелью нас обдал.
Он пахнул счастьем, этот хаос!
Просторным — и не обоймешь…
А ты сегодня ходишь, каясь,
И письма мужу отдаешь.
В чем каясь? Есть ли в чем? Едва ли!
Одни прогулки и мечты…
Скорее в этой снежной дали,
Которую вдохнула ты.
Ломай себя. Ругай за вздорность,
Тащись, запутавшись в судьбе.
Пусть русской женщины покорность
На время верх возьмет в тебе.
Но даль — она неудержимо
В тебе живет, к тебе зовет,
И русской женщины решимость
Еще свое в тебе возьмет.
И ты появишься у двери,
Прямая, твердая, как сталь.
Еще сама в себя не веря,
Уже внеся с собою даль.6А это было в настоящем,
Хоть начиналось все в конце…
Был снег, затмивший все.
Кружащий.
Снег на ресницах. На лице.
Он нас скрывал от всех прохожих,
И нам уютно было в нем…
Но все равно — еще дороже
Нам даль была в уюте том.
Сам снег был далью… Плотью чувства,
Что нас несло с тобой тогда.
И было ясно. Было грустно,
Что так не может быть всегда,
Что наше бегство — ненадолго,
Что ждут за далью снеговой
Твои привычки, чувство долга,
Я сам меж небом, и землей…
Теперь ты за туманом дней,
И вспомнить можно лишь с усильем
Все, что так важно помнить мне,
Что ощутимой было былью.
И быль как будто не была.
Что ж, снег был снег… И он — растаял.
Давно пора, уйдя в дела,
Смириться с, тем, что жизнь — такая.
Но, если верится в успех,
Опять кружит передо мною
Тот, крупный, нежный, влажный снег, —
Весь пропитавшийся весною…
Александру Толмачеву
1
В мимозах льна, под западные блики,
Окаменела нежно влюблена,
Ты над рекой, босая и в тунике,
В мимозах льна.
Ты от мечтаний чувственных больна.
И что-то есть младенческое в лике,
Но ты, ребенок, слабостью сильна
Ты ждешь его. И кличешь ты. И в клике
Такая страстность! Плоть закалена
В твоей мечте. Придет ли твой великий
В мимозы льна?
2
Окаменела, нежно влюблена
И вот стоишь, безмолвна, как Фенелла,
И над тобой взошедшая луна
Окаменела.
Твое лицо в луненьи побледнело
В томлении чарующего сна,
И стало все вокруг голубо-бело.
Возникнуть может в каждый миг страна,
Где чувственна душа, как наше тело.
Но что ж теперь в душе твоей? Она
Окаменела.
3
Ты над рекой, босая и в тунике,
И деешь чары с тихою тоской.
Но слышишь ли его призыво-крики
Ты над рекой?
Должно быть, нет: в лице твоем покой,
И лишь глаза восторженны и дики,
Твои глаза; колдунья под луной!
Воздвиг камыш свои из речки пики.
С какою страстью бешеной, с какой
Безумною мольбою к грёзомыке —
Ты над рекой!
4
В мимозах льна олуненные глазы
Призывят тщетно друга, и одна
Ты жжешь свои бесстыжие экстазы
В мимозах льна.
И облака в реке — то вид слона,
То кролика приемлют. Ухо фразы
Готово различить. Но — тишина.
И ткет луна сафировые газы,
Твоим призывом сладко пленена,
И в дущу льнут ее лучи-пролазы
В мимозах льна.
5
Ты от мечтаний чувственных больна,
От шорохов, намеков и касаний.
Лицо как бы увяло, и грустна
Ты от мечтаний.
Есть что-то мудро-лживое в тумане:
Как будто тот, но всмотришься — сосна
Чернеет на офлеренной поляне.
И снова ждешь. Душе твоей видна
Вселенная. Уже безгранны грани:
Но это ложь! И стала вдруг темна
Ты от мечтаний!
6
И что-то есть младенческое в лике,
В его очах расширенных. Чья весть
Застыла в них? И разум в знойном сдвиге
И что-то есть.
Что это? смерть? издевка? чья-то месть?
Невидимые тягостны вериги…
Куда-то мчаться, плыть, лететь и лезть!
К чему же жизнь, любовь, цветы и книги,
Раз некому вручить девичью честь,
Раз душу переехали квадриги
И что-то есть.
7
Но ты, ребенок, слабостью сильна, —
И вот твой голос тонок стал и звонок,
Как пред тобой бегущая волна:
Ведь ты — ребенок.
Но на форелях — розовых коронок
Тебе не счесть. Когда придет весна,
Не всколыхнут сиреневый просонок,
И в нем не счесть, хотя ты и ясна,
Спиральных чувств души своей! Бессонок!
Готовностью считать их — ты властна,
Но ты — ребенок…
8
Ты ждешь его. И кличешь ты. И в клике —
Триумф тщеты. И больше ничего.
Хотя он лик не выявит безликий,
Ты ждешь его.
И в ожиданьи явно торжество,
И нервные в глазах трепещут тики,
Но ты неумолимей оттого;
Раз ты пришла вкусить любви владыки
Своей мечты, безвестца своего,
Раз ты решила пасть среди брусники, —
Ты ждешь его!
9
Такая страстность. Плоть закалена.
Во мраке тела скрыта ясность.
Ты верою в мечту упоена:
Такая страстность.
Тебя не испугает безучастность
Пути к тебе не знающего. На
Лице твоем — решимость и опасность.
И верою своей потрясена,
Ты обезумела. И всюду — красность,
Где лунопаль была: тебе дана
Такая страстность.
10
В твоей мечте придет ли твой великий?
Ведь наяву он вечно в темноте.
Что ты безумна — верные улики
В твоей мечте.
И вот шаги. Вот тени. Кто вы, те?
Не эти вы! но тот, — единоликий, —
Он не придет, дитя, к твоей тщете!
Высовывают призраки языки,
И прячутся то в речке, то в кусте…
И сколько злобы в их нещадном зыке —
К твоей мечте.
11
В мимозах льна — ах! — не цветут мимозы,
А только лен!.. Но, греза, ты вольна,
А потому — безумие и слезы
В мимозах льна.
Да осветится жизнь. Она тесна.
В оковах зла. И в безнадежьи прозы
Мечта на смерть всегда обречена.
Но я — поэт! И мне подвластны грозы,
И грозами душа моя полна.
Да превратятся в девушек стрекозы
В мимозах льна!
Ваше Величество, раз вы сели
В дьявольский автомобиль, уймите нервы.
Представьте, что вы едете на маневры
Гвардии около Красного Села…
Алые груди надрывая в ура,
Лихо в равнении заломив кивера,
С музыкой молодцевато и весело
Проносят преображенцы штыков острия.
На кровных лошадях красуясь гордо,
Палашами молнии струя,
Пылают золотом лат
Кавалергарды,
Словно готовые в конном строю
Захватить неприятельскую батарею.
Какой великолепный парад!
В безоблачном северном небе рея,
Фарманы и Блерио парят…
Манифест об отреченье — страшный сон.
Мчится автомобиль в ночь, и рядом
Шепчет испуганно прижавшийся сын:
— Папа, папа, куда же мы едем?
А помните Ходынку и на Дворцовой площади
Иконы в крови и виселиц помост.
Как Людовику XVI-ому, вам не будет пощады,
Народ ничего не забывает и мстит…
Что за зверские лица! Почему впопыхах
Они грузят в запас с бензином бидоны?
Какие приказанья им отданы? Куда повезут? Не спросить никого…
Пустые спасенья за судьбы трона.
Вы не спали ночь, измучились за день.
Помазанника божия кто смеет тронуть?
Оглянитесь — вы видите — скачет сзади
С винтовками в чехлах, в черкесках, в папахах
Лейб-атаманского полка конвой…
Забыть про это дурацкое царство,
Все утопить хоть на миг в коньяке
На полковом празднике среди офицерства
И улизнуть незамеченным никем
Проветриться у Кшесинской в особняке.
Что это за казармы, черт подери!
Не солдаты, а пьяные мародеры.
Ваше Величество, повелите
Этим мерзавцам убраться отсюда,
Отдать их под военно-полевой суд…
Поздно! Из дома любовницы не выкинешь
Засевшие революционные броневики…
Последний раз всей семьей вы в сборе
На погребенье. Как долго митрополит служит!
В мраморных саркофагах в Петропавловском соборе
Ни вам, ни императрице, ни наследнику не лежать.
Опять в Петрограде рабочие забастовки.
Георгиевских кавалеров послан отряд.
Досадно, пожалуй, придется из ставки
Выехать в Царское. Что за народ!
Нет, Ваше Величество, двуглавый орел
Насмерть подбит. Последняя ставка
Ваша бита и платеж — расстрел.
Только бы выбраться с семьей отсюда.
В зеленой Англии виллу купить.
Скрывшись от всех, за оградой в саду
Подбивать деревья, грядки копать…
От дождя разбухают скрипучие барки.
Студеный и желтый течет Тобол.
Опять переезд. Теперь в Екатеринбурге.
Нет! Никогда не уймется та боль,
Что осталась от отреченья, и не уйти от суда…
Услужливо открыли автомобиля дверцу,
Злобные лица в усмешку скривив:
Ваше Величество, мы прибыли ко дворцу,
Осторожней слезайте, не измажьтесь в крови.
Последний раз обнимите сына,
Жену и дочерей. Как руки дрожат!
Соблюдайте достоинство вашего сана,
Здесь нет камергеров вас поддержать…
На костер волочите их вместо падали.
Ничего, если царская кровь обольет.
У княжон и царицы задирайте подолы,
Щупая, нет ли бриллиантов в белье.
Валите валежник. Не поленитесь,
Лейте бензин, — золотом затопить
Последнюю царскую ставку — поленницу
Дров, огневеющих ночью в степи.
Партизану Гайдукову, пустившему
под откос четыре вражеских эшелона
Мы стоим торжественно и строго.
Зимний день. Забыть его нельзя.
Вот уходят в дальнюю дорогу
Побратимы наши и друзья.
Им идти безлунными ночами
От дорог проезжих вдалеке,
С карабином, с сумкой за плечами
И военной картою в руке.
Впереди – белесая равнина,
Мгла, сугробы, рек неверный лед.
Пусть литое дуло карабина
Их в бою с врагом не подведет.
Пусть рука не дрогнет на гранате,
След их скроют вьюги и снега…
В каждом доме, в каждой сельской хате
Защитят, укроют от врага.
Соберутся люди, и селянам
Будет мил, и радостен, и нов
Разговор с заправским партизаном
Из больших прославленных лесов.
Может, дед заплачет бородатый:
– Скоро ль наши? Долго ль будем ждать?
Все на стол, чем живы и богаты,
Для гостей поставят, станут хату
От чужих людей оберегать.
Только, может, хаты не найдется.
День пройдет под стрехой шалаша,
Где-то в ржавом, сереньком болотце,
Крытом редкой гривой камыша…
Вновь дорога. Месяц – как подкова.
Дали – цвета мутного свинца.
Трудный путь Егора Гайдукова –
Доведен уже он до конца.
Я опять припомню и увижу
Сталь ружья, зажатую в руке.
И едва поскрипывают лыжи,
И мерцают рельсы вдалеке.
Провода, гудящие при ветре,
Крыши будок – как ребро ножа.
Там стоят на каждом километре
Патрули, посты и сторожа.
Только – что они для партизана!
Скрытый ночью, мутной, словно дым,
Он придет, негаданный, нежданный,
И опять уйдет, неуловим.
И они уходят. И за ними
Загремит и рухнет под уклон
В тяжком лязге, в пламени и дыме
Шедший к фронту вражий эшелон…
Слава вам, прямым и непреклонным!
Снова тропы падают в туман.
За каким по счету эшелоном
Ты идешь бесстрашный партизан?
Может быть, и мне придется круто.
Повстречавший смертную беду,
Как свою последнюю минуту
Я в бою последнем проведу?
Труден будет этот час суровый.
Но, с врагом сойдясь лицом к лицу,
Вспомню я Егора Гайдукова
И умру, как следует бойцу.
Только жить и жить нам, побеждая,
Сил и песен звонких не тая.
Сторона родимая лесная!
Партизанские края!
>
Любовь страшна не смертью поцелуя,
Но скитом яблочным, монашеской ольхой,
Что пронесутся в голосе любимой
С подщелкиваньем резким: «Упокой».
Давно легли рассеянные пальцы
На плечи детские и на бедро твое, —
И позабыл и волк, и волхв и лирник
Гортанный клекот лиры боевой.
Мой конь храпит и мраморами брызжет.
Не променяю жизнь на мрамор и гранит,
Пока в груди живое сердце дышит,
Пока во мне живая кровь поет.
Кует заря кибитку золотую,
Пегас, взорли кипящую любовь, —
Так говорю, и музу зрю нагую
В плаще дырявом и венке из роз.
Богоподобная, пристало ли томиться,
Оставь в покое грешного певца.
Колени женские прекраснее, чем лица
Прекрасномраморного мудреца.
Любовь страшна, монашенкою смуглой
Ты ждешь меня и плачешь на заре,
Ольха скрипит, ракитный лист кружится,
И вместо яства уксус и полынь.
Мой бог гнилой, но юность сохранил,
И мне страшней всего упругий бюст и плечи,
И женское бедро, и кожи женской всхлип,
Впитавший в муках муку страстной ночи.
И вот теперь брожу, как Ориген,
Смотрю закат холодный и просторный.
Не для меня, Мария, сладкий плен
И твой вопрос, встающий в зыби черной.
Лишь шумят в непогоду ставни,
Сквозь сквозные дома завыванье полей.
Наш камин, и твое золотое лицо, словно льдина,
За окном треск снегов и трава.
Это вечер, Мария. Средь развалин России
Горек вкус у вина. Расскажи мне опять про любовь,
Про крылатую, черную птицу с большими зрачками
И с когтями, как красная кровь.
В пернатых облаках все те же струны славы,
Амуров рой. Но пот холодных глаз,
И пальцы помнят землю, смех и травы,
И серп зеленый у брегов дубрав.
Умолкнул гул, повеяло прохладой,
Темнее ночи и желтей вина
Проклятый бог сухой и злой Эллады
На пристани остановил меня.
Ночь отгорела оплывшей свечой восковою,
И над домом моим белое солнце скользит.
На паркетном полу распростерлись иглы и хвои,
Аполлон по ступенькам, закутавшись в шубу, бежит.
Но сандалии сохнут на ярко начищенной меди.
Знаю, завтра придет и, на лире уныло бренча,
Будет петь о снегах, где так жалобны звонкие плечи,
Будет кутать унылые плечи в меха.
Она уверена, что тяжко ожиданье,
И знает, что клялась явиться на свиданье,
Что он уже давно мученьями томим.
В уборной розовой пред зеркалом своим
Она с прическою немножко запоздала.
Теперь огорчена прелестница не мало,
Что, разодетая, собравшаяся в путь,
Не может второпях перчатку застегнуть.
И как мила возня ручонки суетливой!
Как мил суровый взгляд и жест нетерпеливый!
И, рассерженная, в порыве молодом,
Стучит она в паркет капризным каблучком.
Вчерашнюю метель морозец придавил.
Вся крыша, ворота я столбики перил,
Беседка и балкон, скамейка и заборы
Оделись в ватные пушистые уборы.
Под небом сереньким в безлиственных садах
Белеет изморозь на спутанных ветвях.
Но, стойте: вот закат. Ничто не шевелится.
Багряной полосой край неба золотится,
Синеет снежный дол под сумраком сквозным,
От кровель низменных идет лиловый дым;
На ветви зимние ложится отблеск алый —
И превращает их в волшебные кораллы.
Училище. В углу распятие с цветами.
Скамейки черные меж белыми стенами.
Под чистым чепчиком, румяна и свежа,
Сестра-наставница, усердно сторожа
Пятнадцать девочек, дает им обясненья.
На ласковом лице не видно утомленья,
Когда пред ней твердят в несчетные разы
Давно известные и скучные азы, —
И, добродушная, она не помешает,
Когда десяток глаз пытливо наблюдает
На белом лоскутке тетрадного листка
Движенья робкие плененного жука.
Как часто вечерком, у красного огня,
О птичке маленькой задумываюсь я,
Погибшей где-нибудь в лесу непроходимом.
В дыханьи холода, при ветре нестерпимом,
Под вечным сумраком на мертвых небесах
Ряды пустынных гнезд качаются в ветвях.
Как много вымерло хозяюшек зимою!
А между тем, когда весеннею порою
Фиалки собирать в долину мы пойдем,
Скелетов тоненьких в кустах уж не найдем.
И спрашиваю я, ответа не встречая:
Куда же прячутся все птички, умирая?
Вчера мне встретились в пути глухонемые.
Попарно двигались питомцы молодые,
Серьезный разговор у них происходил,
И каждый пальцами свободно говорил.
На лица странные взглянул я мимоходом:
По полю свежему, под ярко-синим сводом,
Они сокрылись в даль, подошвами стуча.
Остался я один. Мелодией звуча,
Пронесся ветерок в березах серебристых,
Звенели ласточки в кустарниках росистых,
Кузнечик стрекотал в гвоздиках полевых:
Мне будет памятна судьба глухонемых.
Кто те двое у собора,
Оба в красном одеянье?
То король, что хмурит брови;
С ним палач его покорный.
Палачу он молвит: «Слышу
По словам церковных песен,
Что обряд венчанья кончен…
Свой топор держи поближе!»
И трезвон — и гул органа…
Пестрый люд идет из церкви.
Вот выводят новобрачных
В пышном праздничном уборе.
Бледны щеки, плачут очи
У прекрасной королевны;
Но Ола́ф и бодр и весел,
И уста цветут улыбкой.
И с улыбкой уст румяных
Королю он молвил: «Здравствуй,
Тесть возлюбленный! Сегодня
Я расстанусь с головою.
Но одну исполни просьбу:
Дай отсрочку до полночи,
Чтоб отпраздновать мне свадьбу
Светлым пиром, шумной пляской!
Дай пожить мне! дай пожить мне!
Осушить последний кубок,
Пронестись в последней пляске!
Дай пожить мне до полночи!»
И король угрюмый молвит
Палачу: «Даруем затю
Право жизни до полночи…
Но топор держи поближе!»
Сидит новобрачный за брачным столом;
Он кубок последний наполнил вином.
К плечу его бледным лицом припадая,
Вздыхает жена молодая.
Палач стоит у дверей!
«Готовятся к пляске, прекрасный мой друг!»
И рыцарь с женою становятся в круг.
Зажегся в их лицах горячий румянец —
И бешен последний их танец…
Палач стоит у дверей!
Как весело ходят по струнам смычки,
А в пении флейты как много тоски!
У всех, перед кем эта пара мелькает,
От страха душа замирает…
Палач стоит у дверей!
А пляска все вьется, и зала дрожит.
К супруге склоняясь, Ола́ф говорит:
«Не знать тебе, как мое сердце любило!
Готова сырая могила!»
Палач стоит у дверей!
Рыцарь! полночь било… Кровью
Уплати проступок свой!
Насладился ты любовью
Королевны молодой.
Уж сошлись во двор монахи —
За псалмом поют псалом…
И палач у черной плахи
Встал с широким топором.
Озарен весь двор огнями…
На крыльце Ола́ф стоит —
И, румяными устами
Улыбаясь, говорит:
«Слава в небе звездам чистым!
Слава солнцу и луне!
Слава птицам голосистым
В поднебесной вышине!
И морским во́дам безбрежным!
И земле в дарах весны!
И фиялкам в поле — нежным,
Как глаза моей жены!
Надо с жизнью расставаться
Из-за этих синих глаз…
Слава роще, где видаться
Мы любили в поздний час!»
Брели паломники сирые
в Мекку
по серой Сирии.
Скрюченно и поломанно
передвигались паломники,
от наваждений
и хаоса —
каяться,
каяться,
каяться.
А я стоял на вершине
грешником
нераскаянным,
где некогда -
не ворошите! —
Авель убит был Каином.
И — самое чрезвычайное
из всех сообщений кровавых,
слышалось изначальное:
"Каин,
где брат твой, Авель?"
Но вдруг —
голоса фарисейские,
фашистские,
сладко-злодейские:
"Что вам виденья отжитого?
Да, перегнули с Авелем.
Конечно, была ошибочка,
но, в общем-то, путь был правилен…"
И мне представился каменный
угрюмый детдом,
где отравленно
кормят детёныши Каиновы
с ложечки ложью —
Авелевых.
И проступает,
алая,
когда привыкают молчать,
на лицах детей Авеля
каинова печать.
Так я стоял на вершине
меж праотцев и потомков
над миром,
где люди вершили
растленье себе подобных.
Безмолнийно было,
безгромно,
но камни взывали ребристо:
"Растление душ бескровно,
но это —
братоубийство".
А я на вершине липкой
стоял,
ничей не убийца,
но совесть
библейской уликой
взывала:
"Тебе не укрыться!
Свой дух растлеваешь ты ложью,
и дух крошится,
дробится.
Себя убивать —
это тоже братоубийство.
А скольких женщин
ты сослепу
в пути растоптал,
как распятья,
Ведь женщины —
твои сестры,
а это больше,
чем братья.
И чьи-то серые,
карие
глядит на тебя
без пощады,
и вечной печатью каиновой
ко лбу прирастают взгляды…
Что стоят гусарские тосты
за женщин?
Бравада, отписка…
Любовь убивать —
это тоже братоубийство…»
Я вздрогнул:
"Совесть, потише…
Ведь это же несравнимо,
как сравнивать цирк для детишек
с кровавыми цирками Рима".
Но тень измождённого Каина
возникла у скал угловато,
и с рук нескончаемо капала
кровь убиенного брата.
"Взгляни —
мои руки кровавы.
А начал я с детской забавы.
Крылья бабочек бархатных
ломал я из любопытства.
Всё начинается с бабочек.
После —
братоубийство".
И снова сказала,
провидица,
с пророчески-горькой печалью
совесть моя —
хранительница
каиновой печати:
"Что вечности звёздной, безбрежной
ты скажешь,
на суд её явленный?
"Конечно же, я не безгрешный,
но, в общем-то, путь мой правилен"?
Ведь это возводят до истин
все те, кто тебе ненавистен,
и человечиной жжёной
"винстоны" пахнут
и "кенты",
и пуля,
пройдя сквозь Джона,
сражает Роберта Кеннеди.
И бомбы землю пытают,
сжигая деревни пламенем.
Конечно, в детей попадают,
но, в общем-то, путь их правилен…
Каин во всех таится
и может вырасти тайно.
Единственное убийство
священно —
убить в себе Каина!"
И я на вершине липкой
у вечности перед ликом
развёрз мою грудь неприкаянно,
душа
в зародыше
Каина.
Душил я всё подлое,
злобное,
всё то, что может быть подло,
но крылья бабочек сломанные
соединить было поздно.
А ветер хлестал наотмашь,
невидимой кровью намокший,
как будто страницы Библии
меня
по лицу
били…
В мебельной лавчонке, в старомодном хламе,
Старые портреты в полинялой раме.
Все-то косы, пудра, мушки и румяны,
Через плечи ленты, с золотом кафтаны:
Дней давно минувших знатные вельможи —
Полны и дородны, жир сквозит под кожей.
Между ними жены с лебединой шеей:
Грудь вперед, как панцирь, мрамора белее,
Волосы горою над челом их взбиты,
Перьями, цветами пышно перевиты…
И во всех-то лицах выразил искусно
Гордость ловкий мастер… И смешно, и грустно!
Кто они такие? Этих лиц не видно
В пышных галереях, где почет завидный
Век наш предкам добрым воздает исправно,
Где живут в портретах старины недавной
Главные актеры, главные актрисы…
Эти ж, видно, были веку лишь кулисы!
Высших потешали пошлым обезьянством,
Низших угнетали мелочным тиранством;
А сошли со сцены — всем вдруг стали чужды,
И до их портретов никому нет нужды,
И стоят у лавки, точно как привратник,
Старая кокетка, ветреный развратник!..
Не — вот лик знакомый, и свежее краски…
Скоро ж до печальной дожил он развязки!
Грубо намалеван — а ведь образ чудный!
И его никто-то, в час развязки трудной,
Не сберег от срама, — и свезен жидами
Он с аукциона вместе с зеркалами!..
Крышку ль над прекрасной гроб уже захлопнул?
Биржа ль изменила? откуп, что ли, лопнул?..
В Риме и Афинах Фрины были, Лиды,
Ветреные жрицы пламенной Киприды;
Но с Кипридой музы в двери к ним влетали,
И у них Сократа розами венчали…
Злая Мессалина, в диком сладострастье,
В Вандале косматом обнимала счастье…
Ныне чужды музам корифейки оргий;
Чужды Мессалинам страстные восторги;
Через них карьеру созидают франты,
И связей и денег ищут спекулянты…
Узнаю в портрете этом я торговку!
Вряд ли разрешала страсть у ней снуровку;
Но она немало жертв с сумой пустила,
И еще робевших воровать учила!
Помню я, бывало, как сидит в театре —
Ей партер дивится, точно Клеопатре.
Плечи восковые, голова Медеи,
Смоляные косы сплетены, как змеи;
Руку на коленях на руку сложивши,
Смотрит исподлобья, губу закусивши,
И из полумрака, в углубленьи ложи,
Точно выбирает жертву в молодежи, —
Так вот и казалось — кинется тигрица!..
Не любви, а денег жаждала блудница!
1
Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.
Я сижу на скамье
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет.
Это январь. Зима
Согласно календарю.
Когда опротивеет тьма.
тогда я заговорю.
2
Пора. Я готов начать.
Неважно, с чего. Открыть
рот. Я могу молчать.
Но лучше мне говорить.
О чем? О днях. о ночах.
Или же — ничего.
Или же о вещах.
О вещах, а не о
людях. Они умрут.
Все. Я тоже умру.
Это бесплодный труд.
Как писать на ветру.
3
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Внешность их не по мне.
Лицами их привит
к жизни какой-то не-
покидаемый вид.
Что-то в их лицах есть,
что противно уму.
Что выражает лесть
неизвестно кому.
4
Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них — и внутри нутра.
Внутри у предметов — пыль.
Прах. Древоточец-жук.
Стенки. Сухой мотыль.
Неудобно для рук.
Пыль. И включенный свет
только пыль озарит.
Даже если предмет
герметично закрыт.
5
Старый буфет извне
так же, как изнутри,
напоминает мне
Нотр-Дам де Пари.
В недрах буфета тьма.
Швабра, епитрахиль
пыль не сотрут. Сама
вещь, как правило, пыль
не тщится перебороть,
не напрягает бровь.
Ибо пыль — это плоть
времени; плоть и кровь.
6
Последнее время я
сплю среди бела дня.
Видимо, смерть моя
испытывает меня,
поднося, хоть дышу,
зеркало мне ко рту, —
как я переношу
небытие на свету.
Я неподвижен. Два
бедра холодны, как лед.
Венозная синева
мрамором отдает.
7
Преподнося сюрприз
суммой своих углов
вещь выпадает из
миропорядка слов.
Вещь не стоит. И не
движется. Это — бред.
Вещь есть пространство, вне
коего вещи нет.
Вещь можно грохнуть, сжечь,
распотрошить, сломать.
Бросить. При этом вещь
не крикнет: «***** мать!»
8
Дерево. Тень. Земля
под деревом для корней.
Корявые вензеля.
Глина. Гряда камней.
Корни. Их переплет.
Камень, чей личный груз
освобождает от
данной системы уз.
Он неподвижен. Ни
сдвинуть, ни унести.
Тень. Человек в тени,
словно рыба в сети.
9
Вещь. Коричневый цвет
вещи. Чей контур стерт.
Сумерки. Больше нет
ничего. Натюрморт.
Смерть придет и найдет
тело, чья гладь визит
смерти, точно приход
женщины, отразит.
Это абсурд, вранье:
череп, скелет, коса.
«Смерть придет, у нее
будут твои глаза».
10
Мать говорит Христу:
— Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Как ступлю на порог,
не поняв, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть, мертв или жив?
Он говорит в ответ:
— Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.