Все стихи про лицо - cтраница 14

Найдено стихов - 612

Иосиф Бродский

Литовский дивертисмент

1.
Вступление

Вот скромная приморская страна.
Свой снег, аэропорт и телефоны,
свои евреи. Бурый особняк
диктатора. И статуя певца,
отечество сравнившего с подругой,

в чем проявился пусть не тонкий вкус,
но знанье географии: южане
здесь по субботам ездят к северянам
и, возвращаясь под хмельком пешком,
порой на Запад забредают — тема
для скетча. Расстоянья таковы,
что здесь могли бы жить гермафродиты.

Весенний полдень. Лужи, облака,
бесчисленные ангелы на кровлях
бесчисленных костелов; человек
становится здесь жертвой толчеи
или деталью местного барокко.
2.
Леиклос

Родиться бы сто лет назад
и сохнущей поверх перины
глазеть в окно и видеть сад,
кресты двуглавой Катарины;
стыдиться матери, икать
от наведенного лорнета,
тележку с рухлядью толкать
по желтым переулкам гетто;
вздыхать, накрывшись с головой,
о польских барышнях, к примеру;
дождаться Первой мировой
и пасть в Галиции — за Веру,
Царя, Отечество, — а нет,
так пейсы переделать в бачки
и перебраться в Новый Свет,
блюя в Атлантику от качки.
3.
Кафе «Неринга»

Время уходит в Вильнюсе в дверь кафе,
провожаемо дребезгом блюдец, ножей и вилок,
и пространство, прищурившись, подшофе,
долго смотрит ему в затылок.

Потерявший изнанку пунцовый круг
замирает поверх черепичных кровель,
и кадык заостряется, точно вдруг
от лица остается всего лишь профиль.

И веления щучьего слыша речь,
подавальщица в кофточке из батиста
перебирает ногами, снятыми с плеч
местного футболиста.
4.
Герб

Драконоборческий Егорий,
копье в горниле аллегорий
утратив, сохранил досель
коня и меч, и повсеместно
в Литве преследует он честно
другим не видимую цель.

Кого он, стиснув меч в ладони,
решил настичь? Предмет погони
скрыт за пределами герба.
Кого? Язычника? Гяура?
Не весь ли мир? Тогда не дура
была у Витовта губа.
5.
Amicum-philosophum de melancholia, mania et plica polonica

Бессонница. Часть женщины. Стекло
полно рептилий, рвущихся наружу.
Безумье дня по мозжечку стекло
в затылок, где образовало лужу.
Чуть шевельнись — и ощутит нутро,
как некто в ледяную эту жижу
обмакивает острое перо
и медленно выводит «ненавижу»
по росписи, где каждая крива
извилина. Часть женщины в помаде
в слух запускает длинные слова,
как пятерню в завшивленные пряди.
И ты в потемках одинок и наг
на простыне, как Зодиака знак.
6.
Palangen

Только море способно взглянуть в лицо
небу; и путник, сидящий в дюнах,
опускает глаза и сосет винцо,
как изгнанник-царь без орудий струнных.
Дом разграблен. Стада у него — свели.
Сына прячет пастух в глубине пещеры.
И теперь перед ним — только край земли,
и ступать по водам не хватит веры.
7.
Dominikanaj

Сверни с проезжей части в полу-
слепой проулок и, войдя
в костел, пустой об эту пору,
сядь на скамью и, погодя,
в ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
— Прости меня.

Иван Саввич Никитин

Порывы

Людскую скорбь, вопросы века —
Я знаю все… Как друг и брат,
На скорбный голос человека
Всегда откликнуться я рад.
И только. Многое я вижу,
Но воля у меня слаба,
И всей душой я ненавижу
Себя как подлого раба,
Как я неправду презираю,
Какой я человек прямой,
Покуда жизни не встречаю
Лицом к лицу, — о Боже мой!
И если б в жизнь переходили
Мои слова, — враги мои
Меня давно б благословили
За сердце, полное любви.
Погас порыв мой благородный.
И что же? Тешится над ним
Какой-нибудь глупец холодный
Безумным хохотом своим.
«Так вот-с как было это дело, —
Мне говорит степняк-сосед:
— Себя он вел уж очень смело,
Сказать бы: да, он скажет: нет.
Упрямство… вот и судит криво:
За правду стой, да как стоять!
Ну, перенес бы молчаливо,
Коли приказано молчать.
Вот и погиб. Лишился места,
Притих и плачет, как дитя,
Детишек куча, дочь невеста,
И в доме хлеба — ни ломтя…»
— «Как вам не совестно, не стыдно!
Как повернулся ваш язык!
Мне просто слушать вас обидно!..» —
Я поднимаю громкий крик.
И весь дрожу. Лицо пылает,
Как лев пораненный, я зол.
Сигара в угол отлетает,
Нога отталкивает стол.
Сосед смеется: «Что вы! что вы!
Обидел, что ли, я кого?
Уж вы на нож теперь готовы,
Ха-ха, ну стоит ли того?»
И в самом деле, я решаю:
Что портить кровь из пустяков!
Махну рукой и умолкаю:
Не переучишь дураков.
Берусь за книгу ради скуки,
И желчь кипит во мне опять:
Расчет, обманы, слезы, муки,
Насилье… не могу читать!
Подлец на добром возит воду,
Ум отупел, заглох от сна…
Ужели грешному народу
Такая участь суждена?
«Ты дома?» — двери отворяя,
Чудак знакомый говорит
И входит, тяжело ступая.
Он неуклюж, угрюм на вид.
Взгляд ледяной, косые плечи,
Какой-то шрам между бровей.
Умен, как бес, но скуп на речи.
Трудолюбив, как муравей.
«Угодно ли? Была б охота,
Есть случай бедняку помочь —
Без платы… нелегка работа:
Сидеть придется день и ночь,
Писать, читать, в архиве рыться —
И жертва будет спасена».
— «А ты?» — «Без платы что трудиться!»
— «Изволь! мне плата не нужна».
И вот к труду я приступаю,
И горячусь, и невпопад
Особу с весом задеваю;
Я рвусь из сил, меня бранят.
Тут остановка, там помеха;
Я рад бы жертве, рад помочь,
Но вдруг!.. Мне тошно ждать успеха,
Мне эта медленность невмочь.
И все с досадой я бросаю,
И после (жалкий человек)
Над бедной жертвой я рыдаю,
Кляну свой бесполезный век.
Нет, труд упорный — груз свинцовый.
Я друг добра, я гражданин,
Я мученик, на все готовый,
Но мученик на миг один.

Петр Вяземский

Масленица на чужой стороне

Здравствуй, в белом сарафане
Из серебряной парчи!
На тебе горят алмазы,
Словно яркие лучи.

Ты живительной улыбкой,
Свежей прелестью лица
Пробуждаешь к чувствам новым
Усыплённые сердца.

Здравствуй, русская молодка,
Раскрасавица-душа,
Белоснежная лебёдка,
Здравствуй, матушка зима!

Из-за льдистого Урала
Как сюда ты невзначай,
Как, родная, ты попала
В бусурманский этот край?

Здесь ты, сирая, не дома,
Здесь тебе не по нутру;
Нет приличного приёма,
И народ не на юру.

Чем твою мы милость встретим?
Как задать здесь пир горой?
Не суметь им, немцам этим,
Поздороваться с тобой.

Не напрасно дедов слово
Затвердил народный ум:
«Что для русского здорово,
То для немца карачун!»

Нам не страшен снег суровый,
С снегом — батюшка-мороз,
Наш природный, нагл дешёвый
Пароход и паровоз.

Ты у нас краса и слава,
Наша сила и казна,
Наша бодрая забава,
Молодецкая зима!

Скоро масленицы бойкой
Закипит широкий пир,
И блинами и настойкой
Закутит крещёный мир.

В честь тебе и ей Россия,
Православных предков дочь,
Строит горы ледяные
И гуляет день и ночь.

Игры, братские попойки,
Настежь двери и сердца!
Пышут бешеные тройки,
Снег топоча у крыльца.

Вот взвились и полетели,
Что твой сокол в облаках!
Красота ямской артели
Вожжи ловко сжал в руках;

В шапке, в синем полушубке
Так и смотрит молодцом,
Погоняет закадычных
Свистом, ласковым словцом.

Мать дородная в шубейке
Важно в розвальнях сидит,
Дочка рядом в душегрейке
Словно маков цвет горит.

Яркой пылью иней сыплет
И одежду серебрит,
А мороз, лаская, щиплет
Нежный бархатец ланит.

И белее и румяней
Дева блещет красотой,
Как алеет на поляне
Снег под утренней зарёй.

Мчатся вихрем, без помехи
По полям и по рекам,
Звонко щёлкают орехи
На веселие зубкам.

Пряник, мой однофамилец,
Также тут не позабыт,
А наш пенник, наш кормилец
Сердце любо веселит.

Разгулялись город, сёла,
Загулялись стар и млад, —
Всем зима родная гостья,
Каждый масленице рад.

Нет конца весёлым кликам,
Песням, удали, пирам.
Где тут немцам-горемыкам
Вторить вам, богатырям?

Сани здесь — подобной дряни
Не видал я на веку;
Стыдно сесть в чужие сани
Коренному русаку.

Нет, красавица, не место
Здесь тебе, не обиход,
Снег здесь — рыхленькое тесто,
Вял мороз и вял народ.

Чем почтят тебя, сударку?
Разве кружкою пивной,
Да копеечной сигаркой,
Да копчёной колбасой.

С пива только кровь густеет,
Ум раскиснет и лицо;
То ли дело, как прогреет
Наше рьяное винцо!

Как шепнёт оно в догадку
Ретивому на ушко, —
Не поёт, ей-ей, так сладко
Хоть бы вдовушка Клико!

Выпьет чарку-чародейку
Забубённый наш земляк:
Жизнь копейка! — Смерть-злодейку
Он считает за пустяк.

Немец к мудрецам причислен,
Немец — дока для всего,
Немец так глубокомыслен,
Что провалишься в него.

Но, по нашему покрою,
Если немца взять врасплох,
А особенно зимою,
Немец — воля ваша! — плох.

Борис Пастернак

Марбург

Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, -
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней.Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
B прощальном значеньи своем подымалась.Плитняк раскалялся, и улицы лоб
Был смугл, и на небо глядел исподлобья
Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
По лицам. И все это были подобья.Но, как бы то ни было, я избегал
Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
Я знать ничего не хотел из богатств.
Я вон вырывался, чтоб не разреветься.Инстинкт прирожденный, старик-подхалим,
Был невыносим мне. Он крался бок о бок
И думал: «Ребячья зазноба. За ним,
К несчастью, придется присматривать в оба».«Шагни, и еще раз», — твердил мне инстинкт,
И вел меня мудро, как старый схоластик,
Чрез девственный, непроходимый тростник
Нагретых деревьев, сирени и страсти.«Научишься шагом, а после хоть в бег», -
Твердил он, и новое солнце с зенита
Смотрело, как сызнова учат ходьбе
Туземца планеты на новой планиде.Одних это все ослепляло. Другим —
Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи.
Копались цыплята в кустах георгин,
Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.Плыла черепица, и полдень смотрел,
Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге
Кто, громко свища, мастерил самострел,
Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.Желтел, облака пожирая, песок.
Предгрозье играло бровями кустарника.
И небо спекалось, упав на кусок
Кровоостанавливающей арники.В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.Когда я упал пред тобой, охватив
Туман этот, лед этот, эту поверхность
(Как ты хороша!)- этот вихрь духоты —
О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.___________________Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
И все это помнит и тянется к ним.
Все — живо. И все это тоже — подобья.О, нити любви! Улови, перейми.
Но как ты громаден, обезьяний,
Когда над надмирными жизни дверьми,
Как равный, читаешь свое описанье! Когда-то под рыцарским этим гнездом
Чума полыхала. А нынешний жуел —
Насупленный лязг и полет поездов
Из жарко, как ульи, курящихся дупел.Нет, я не пойду туда завтра. Отказ —
Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты.
Да и оторвусь ли от газа, от касс, -
Что будет со мною, старинные плиты? Повсюду портпледы разложит туман,
И в обе оконницы вставят по месяцу.
Тоска пассажиркой скользнет по томам
И с книжкою на оттоманке поместится.Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. Стрясется — спасут.
Рассудок? Но он — как луна для лунатика.
Мы в дружбе, но я не его сосуд.Ведь ночи играть садятся в шахматы
Со мной на лунном паркетном полу,
Акацией пахнет, и окна распахнуты,
И страсть, как свидетель, седеет в углу.И тополь — король. Я играю с бессонницей.
И ферзь — соловей. Я тянусь к соловью.
И ночь побеждает, фигуры сторонятся,
Я белое утро в лицо узнаю.

Генрих Гейне

Затмение света

Май наступил, златисто-светлый, нежно
И ароматно веющий, раскинул
Ковер зеленый, сотканный из ярких
Цветов и солнечных лучей, в алмазах
Росы играющих, и, улыбаясь
Голубенькими глазками фиалок,
Он милый род людской в свои обятья
Зовет приветливо. Тупой народ
На первый зов спешит в обятья Мая.
Мужчины светлыя надели брюки
И праздничные фраки с золотыми,
Сверкающими пуговками; дамы
Оделись в цвет невинности; усы
Подвили юноши; девицы дали
Простор груди; поэты городские
Кладут в кармам бумагу, карандаш,
Лорнетку—и пестреющей толпою
Все за город стремятся. Там, на чистом
И вольном воздухе садятся на траву
Душистую, наивно восклицают:
«Как быстро кустики растут!»—цветами
Играют, внемлют щебетанью птичек,
И до небес несутся ликованья.
Май и ко мне пришел, три раза в дверь
Мою он стукнул.—«Отопри, я—Май!
Я за тобой пришел, мечтатель бледный,
Я поцелуем освежу тебя».
Но я не отпер двери. Ты напрасно
Завлечь меня желаешь, гость коварный!
Насквозь тебя я вижу! Вижу я
Насквозь и мироздание, глубоко
Я заглянул, увидел слишком много —
И отлетела радость, скорбь на веки
Запала в сердце мне. Я проникаю взором
Сквозь каменныя стены как домов,
Так и сердец людских, и вижу там
Обман и ложь, и нищету и горе.
Я мысли сокровенныя читаю
На лицах: в целомудренном румянце
Девиц я трепет тайной похоти читаю;
А юношей высокое чело,
Сияющее гордым вдохновеньем,
Покрыто, вижу ясно, колпаком
Дурацким с погремушкой. Я повсюду
Уродливыя только лица вижу,
Да тени хилыя, и я не знаю,
Как мне назвать приличней нашу землю —
Больницей, или домом сумасшедших.
Я вижу сквозь кору земную все
Те ужасы, которые напрасно
Ковром цветущим прикрывает Май.
Я вижу под землею мертвецов
В могилах темных: сложены их руки,
Глаза открыты, лица сини, черви
Из уст их выползают. На отцовской
Могиле сын с развратницей уселся;
Кругом их трели соловьев каким-то
Злорадным смехом льются, и цветы
Могильные насмешливо кивают
Головками. Отец в своем гробу
Зашевелился, дрогнула земля
Болезненно… О, мать земля, я вижу
Твои страдания, я вижу огнь,
Палящий грудь твою; я вижу,
Как раны древния твои раскрылись
И как из них и кровь, и дым, и пламя
Струею бьет. Я вижу дерзновенных
Сынов твоих, Титанов. Из подземных,
Глубоких бездн поднявшись, до небес
Нагромоздивши скалы, потрясая
Кровавым факелом, они стремятся
С неудержимой яростью на небо;
И стаи черных карликов вослед
Ползут за ними. С треском гаснут звезды
Небесныя. Рукою дерзновенной
Они срывают занавес с престола
Владыки Зевса; с воплем пали ниц,
Обяты страхом, сонмы светлых духов.
Весь бледный на своем престоле, Зевс
Сорвал с себя корону; растрепались
Седые волосы. Со смехом диким
Титаны поджигают свод небесный,
А карлики бичами огневыми
По спинам хлещут гениев; от боли
Те, корчась, изгибаются. В пространство
Их низвергают демоны, схватив
За кудри светлыя. И вижу я
И своего там гения с кудрями
Златистыми и вечною любовью
В очах его лазурных. Вижу я,
Как черный, страшно безобразный демон
Схватил его в обятия свои
И, скаля зубы, сладострастно смотрит
На красоту его и крепче, крепче
В обятиях сжимает. Побледнел
Мой бедный гений… Вдруг из края в край
Вселенной вопль пронзительный пронесся,
И рухнули столпы, и свод небесный
Обрушился на землю, и над миром
Погибшим воцарился первобытный мрак.

Эдуард Багрицкий

Встреча

Меня еда арканом окружила,
Она встает эпической угрозой,
И круг ее неразрушим и страшен,
Испарина подернула ее…
И в этот день в Одессе на базаре
Я заблудился в грудах помидоров,
Я средь арбузов не нашел дороги,
Черешни завели меня в тупик,
Меня стена творожная обстала,
Стекая сывороткой на булыжник,
И ноздреватые обрывы сыра
Грозят меня обвалом раздавить.
Еще — на градус выше — и ударит
Из бочек масло раскаленной жижей
И, набухая желтыми прыщами,
Обдаст каменья — и зальет меня.
И синемордая тупая брюква,
И крысья, узкорылая морковь,
Капуста в буклях, репа, над которой
Султаном подымается ботва,
Вокруг меня, кругом, неумолимо
Навалены в корзины и телеги,
Раскиданы по грязи и мешкам.
И как вожди съедобных батальонов,
Как памятники пьянству и обжорству,
Обмазанные сукровицей солнца,
Поставлены хозяева еды.
И я один среди враждебной стаи
Людей, забронированных едою,
Потеющих под солнцем Хаджи-бея
Чистейшим жиром, жарким, как смола.
И я мечусь средь животов огромных,
Среди грудей, округлых, как бочонки,
Среди зрачков, в которых отразились
Капуста, брюква, репа и морковь.
Я одинок. Одесское, густое,
Большое солнце надо мною встало,
Вгоняя в землю, в травы и телеги
Колючие отвесные лучи.
И я свищу в отчаянье, и песня
В три россыпи и в два удара вьется
Бездомным жаворонком над толпой.
И вдруг петух, неистовый и звонкий,
Мне отвечает из-за груды пищи,
Петух — неисправимый горлопан,
Орущий в дни восстаний и сражений.
Оглядываюсь — это он, конечно,
Мой старый друг, мой Ламме, мой товарищ,
Он здесь, он выведет меня отсюда
К моим давно потерянным друзьям!

Он толще всех, он больше всех потеет;
Промокла полосатая рубаха,
И брюхо, выпирающее грозно,
Колышется над пыльной мостовой.
Его лицо багровое, как солнце,
Расцвечено румянами духовки,
И молодость древнейшая играет
На неумело выбритых щеках.
Мой старый друг, мой неуклюжий Ламме,
Ты так же толст и так же беззаботен,
И тот же подбородок четверной
Твое лицо, как прежде, украшает.
Мы переходим рыночную площадь,
Мы огибаем рыбные ряды,
Мы к погребу идем, где на дверях
Отбита надпись кистью и линейкой:
«Пивная госзаводов Пищетрест».
Так мы сидим над мраморным квадратом,
Над пивом и над раками — и каждый
Пунцовый рак, как рыцарь в красных латах,
Как Дон-Кихот, бессилен и усат.
Я говорю, я жалуюсь. А Ламме
Качает головой, выламывает
Клешни у рака, чмокает губами,
Прихлебывает пиво и глядит
В окно, где проплывает по стеклу
Одесское просоленное солнце,
И ветер с моря подымает мусор
И столбики кружит по мостовой.
Все выпито, все съедено. На блюде
Лежит опустошенная броня
И кардинальская тиара рака.
И Ламме говорит: «Давно пора
С тобой потолковать! Ты ослабел,
И желчь твоя разлилась от безделья,
И взгляд твой мрачен, и язык остер.
Ты ищешь нас, — а мы везде и всюду,
Нас множество, мы бродим по лесам,
Мы направляем лошадь селянина,
Мы раздуваем в кузницах горнило,
Мы с школярами заодно зубрим.
Нас много, мы раскиданы повсюду,
И если не певцу, кому ж еще
Рассказывать о радости минувшей
И к радости грядущей призывать?
Пока плывет над этой мостовой
Тяжелое просоленное солнце,
Пока вода прохладна по утрам,
И кровь свежа, и птицы не умолкли, -
Тиль Уленшпигель бродит по земле».

И вдруг за дверью раздается свист
И россыпь жаворонка полевого.
И Ламме опрокидывает стол,
Вытягивает шею — и протяжно
Выкрикивает песню петуха.
И дверь приотворяется слегка,
Лицо выглядывает молодое,
Покрытое веснушками, и губы
В улыбку раздвигаются, и нас
Оглядывают с хитрою усмешкой
Лукавые и ясные глаза.
. . . . . . . . . . . . . .
Я Тиля Уленшпигеля пою!

Гавриил Державин

Добродетель

Орудье благости и сил,
Господня дщерь, Его подобье,
В которой мудро совместил
Он твердость, кротость, ум, незлобье
И к благу общему любовь,
О доблесть смертных! Добродетель!
О соль земли! — хоть сонм духов,
Разврату нравственну радетель,
И смеет звать тебя мечтой;
Но Бог, я мню, ты воплощенный.
Так, — ты наместница Творца,
Его зиждительница воли
В Его селеньях без конца,
И в сей борения юдоли
Добра и зла ты вождь един,
К высокой той чреде ведущий,
К которой избран Света сын.
О Ангел, в человеке сущий!
О человек, лицом, душой
На небеса взирать рожденный!
Ты, доблесть, — мужества пример,
Ты — целомудрия зерцало,
Незыблема подпора вер,
Несокрушимо стран забрало.
Ты в узах, в бедствах присный друг,
Клеврет в трудах, товарищ в бденьи,
Вождям и пастырям ты дух
Даешь, их паств и царств в храненьи,
Плод ратаям, талантам блеск,
Венец — всех нужд превозможеньям.
Ты, Добродетель, образец
Благодеяньев всех возможных,
Гармония благих сердец,
Источник сладостей неложных.
Ты, — если царствуешь с царем, —
С судом он милость сочетает,
Зло облистав своим лицом;
От сильных слабых защищает;
Покров наук и муз ты плеск,
Мать сирых, врач изнеможеньям.
Кто раз узрел твои черты,
Твоей пленился красотою,
Вкусил священных уст соты
И весь слился с тобой душою,
Тому других красот уж нет:
Прах — без тебя ему богатство,
Корона — в терниях цветет;
Но где узрить тебя, — препятство
И смерть ему уже ничто; —
Летит тобою насладиться.
Тогда ему и злой тиран
И все его прещенья, муки, —
Как будто знак к победе дан;
Все ужасы — торжеств как звуки
Манят на лобно место течь:
На пир, на брак как бы с невестой,
С улыбкою идет под меч.
Так Михаил шел в гроб отверзтой,
Чтя ханску ярость ни во что,
Чтоб идолам не поклониться.
Тогда, — как страстны мы тобой,
Каких свойств милосердья чужды?
Смягчаемся сирот слезой,
Не сносим хладно нищих нужды,
Воспитывать детей рачим,
Болезнь и старость облегчаем,
Цвет целомудрия храним,
Ум слепо верою пленяем.
Скорей царь бедность посетит,
Любя тебя, чем дом богатый.
Тогда в судилищах и суд
Дают бояры беспристрастно,
Отечество, царя блюдут
И правду говорить бесстрашно.
Тогда, о сладостный восторг!
Царицы — верных жен примеры:
Вершит свой Евпраксия рок!
Лилеей став царевна веры,
Сама дев сонму председит
И в души льет их нравы святы!
Но льзя ль исчислить лепоты
Твои, о доблесть всеблаженна!
Ты все вчиняешь в красоты,
Что тронет длань твоя священна:
Как соль творит вкусней все яства;
Тобой геройством — храбрость чтут,
Щедротою — урон богатства,
Прощеньем ты караешь месть,
Ты ненавидима, а любишь.
И, Добродетель, посему
Добротой Богу ты подобна,
Что, доброхотствуя всему,
Ты благородством превосходна:
Твой правда труд, твой польза плод;
Ты не себе, но всем радеешь,
Ко всем добра ты — для доброт,
Просить награды — не умеешь;
Всему предпочитаешь — честь
И о делах своих не трубишь.
Величия и славы цвет
Небес, о беспорочна Дева!
Тобой стоит сей только свет
Среди страстей кипящих рева.
Коль не было б в нем чад твоих,
Орлов, сквозь бурь лететь рожденных,
И голубиц, от чресл святых
Твоих на свет произведенных,
Чтоб зло кротить и побеждать, —
Мир пал давно бы в преисподню.
Цвети ж сильней эдемский крин,
Средь дебрь терновых здешня мира,
Да благовонием твоим
Моя всех услаждает лира.
Или во мне твоих доброт
Лицом благоволи явиться:
Тогда и солнце от красот
Не усумнюся отвратиться,
Твою чтоб только пальму взять
И к лону принести Господню.

Валерий Брюсов

Предание

Посвящаю Андрею Белому
И ей надел поверх чела
Ив белых ландышей венок он.
Андрей Белый
I
Повеял ветер голубой
Над бездной моря обагренной.
Жемчужный след чертя кормой,
Челнок помчался, окрыленный.
И весь челнок, и плащ пловца
Сверкали ясным аметистом;
В кудрях пророка, вкруг лица,
Закат горел венцом лучистым.
И в грозно огненный Закат
Уйдя безумными очами,
Пловец не мог взглянуть назад,
На скудный берег за волнами.
Меж ним и берегом росли
Огни топазов и берилла,
И он не видел, как с земли
Стремила взор за ним Сибилла.
И он не видел, как она
Упала вдруг на камень черный,
Побеждена, упоена
Своей печалью непокорной.
И тень, приблизившись, легла,
Верховный жрец отвел ей локон,
И тихо снял с ее чела
Из белых ландышей венок он.
II
И годы шли. И целый день
Она скользила в сводах храма,
Всегда задумчива, как тень,
В столбах лазурных фимиама.
Но лишь сгорел пожар дневной
И сумрак ширился победно,
По узкой лестнице витой
Она сходила тенью бледной, —
В покой, где жрец верховный ждал
Ее с покорностью всегдашней,
При дымном факеле, и ал
Был свет из окон старой башни.
Струи священного вина
Пьянили мысль, дразня желанья,
И словно в диком вихре сна,
Свершались таинства лобзанья.
На ложе каменном они
Безрадостно сплетали руки;
Плясали красные огни,
И глухо повторялись звуки.
Но вдруг, припомнив о былом,
Она венок из роз срывала,
На камни падала лицом
И долго билась и стенала.
И кротко жрец, склонясь над ней,
Вершил заветные заклятья,
И вновь, под плясками огней,
Сплетались горькие объятья.
III
И годы шли, как смены сна,
Сходя во тьму сквозь своды храма,
И вот состарилась она
В столбах лазурных фимиама.
И ей народ алтарь воздвиг
Давно, как непорочной жрице,
И только жрец, седой старик,
Знал тайну замкнутой светлицы.
Был вечер. Запад гас в огне.
Ушли из храма богомольцы.
На малахитовой волне
Сплетались огненные кольца.
И вырос призрак корабля,
И близился безвестный парус,
И кто-то, бледный, у руля
Ронял сверкающий стеклярус.
Уже, мерцая, месяц стыл
Серпом из тусклого оникса,
Когда ко храму подступил
Пришлец с брегов холодных Стикса.
И властно в ясной тишине
Раздалось тихое воззванье:
«Вот я пришел. Сойди ко мне, —
Настало вечное свиданье».
И странно вспыхнул красный свет
В высоких окнах башни старой,
Потом погас на зов в ответ,
И замер храм под лунной чарой.
И в красоте седых кудрей
Предстала у дверей Сибилла,
Простер он властно руки к ней,
Она, без слов, главу склонила.
Спросил он: «Ты ждала меня?»
Сказала: «Верила и ждала».
Лучом сапфирного огня
Луна их лик поцеловала.
Рука с рукой к прибою волн
Они сошли, вдвоем отныне…
Как сердолик — далекий челн
На хризолитовой равнине!
А в башне, там, где свет погас,
Седой старик бродил у окон,
И с моря не сводил он глаз,
И целовал в последний раз
Из мертвых ландышей венок он.

Кристиан Фридрих Даниель Шубарт

Вечный жид

Из темного ущелия Кармила
На солнце выполз Агасвер. Другое
Тысячелетье шло к концу с тех пор,
Как он бродил, бичуемый тревогой,
По всем странам.—Когда, идя на казнь,
Христос под крестной ношею склонился
И отдохнуть у двери Агасвера
На миг остановился, Агасвер
Его сурово оттолкнул,—и дальше
Пошел Христос и пал под тяжкой ношей
Без слова, без стенанья. Тут предстал
Пред Агасвера грозный ангел Смерти
И с гневным взглядом молвил: «Отдохнуть
Ты сыну человеческому не дал;
Не знай же сам ты отдыха отныне,
Бесчеловечный, до его второго
Пришествия!»
И черный адский демон
Гнал Агасвера из страны в страну,—
И не было гонимому ни сладкой
Надежды умереть, ни утешенья
Найти успокоение в могиле.

Из темного ущелия Кармила
На солнце вышел Агасвер. С лица
И с бороды стряхнул он пыль; из груды
Костей, нагроможденных тут, взял череп
И по горе метнул его с размаха.
Запрыгал череп, зазвенел о камни—
И разлетелся вдребезги. «То был
Отец мой!»—Агасвер проскрежетал.
Еще схватил он череп—и еще…
Семь черепов, кружася, покатились
С утеса на утес. «А это—это…—
Он восклицал с налившимися кровью
Безумными глазами,—это были
Мои все жены!» Черепа катились…
Еще… Еще… «А это—это были
Мои все дети!—скрежетал несчастный. —
И умерли! Они могли… а я,
Отверженный, я не могу! нет смерти!
Грознейший суд мучительнейшей карой
Навеки надо мной отяготел.

И пал Ерусалим. Я с лютой злобой
Смотрел, как мрут другие,—и кидался
В обятья пламени, и ярой бранью
Дразнил меч римлян. Грозное проклятье
Меня как бронь хранило: я не умер!

И рухнул Рим, всесветный исполин.
Я голову и грудь свою подставил.
Он рухнул и меня не раздавил.
Передо мною нации рождались
И умирали; я же оставался,
Не умирал! С вершин, одетых в тучи,
Кидался я в пучину; но прилив
Меня волною выносил на сушу,
И жгучий яд существованья снова
Меня палил. К запекшемуся зеву
Волкана я взобрался. Я скатился
В его утробу. Там стонал и выл
Я десять месяцев в чаду и мраке;
Ногтями рыл курящееся устье…
И огненная матка разродилась
Потоком лавы, и меня опять
Из пламенного выкинула зева,
И в пепле шевельнулся я—живой!

В горящий лес я бросился. Я бегал,
Беснуясь, средь пылающих деревьев.
С волос своих они меня кропили
Огнем,—и пухло тело у меня,
И ныла кость. Но не сгорел я! жив!

И ринулся я в дикий пыл войны.
В грозе кровавых битв с врагом сходился
Лицом к лицу. Ругательством поносным
Я разжигал и галла и германца;
Но от меня отскакивали стрелы,
Обламывались копья об меня.
Об череп мой в осколки разлетались
Кривые сабли сарацинов. Пули

В меня летели градом—как горох
В железный панцирь. Молнии сраженья,
Змеясь, мне опоясывали тело,
И—как утес, зубчатою вершиной
Поднявшийся за тучи,—оставался
Я невредим. Напрасно слон меня
Топтал; напрасно конь своим железным
Копытом бил, дыбясь средь ярой сечи!—
Пороховой подземный взрыв меня
Высоко взбросил; оглушенный, тяжко
Упал на землю я—и очутился
Средь изможженных трупов, весь обрызган
Их кровью, мозгом,—жив и невредим!

На мне ломались молот и топор;
У палачей мертвели руки; зубы
У тигров притуплялись. В цирке лев
Голодный растерзать меня не мог.
Я подползал к норе гремучих змей;
Кровавый гребень щекотал дракону.
И жало змей меня не заражало;
Терзал и грыз дракон, не умерщвляя.

И я пошел плевать хулой и бранью
В лицо тиранам. Говорил Нерону:
«Ты пес! ты кровопийца!» Христиерну
Я говорил: «Ты пес! ты кровопийца!»
Мулею Измаилу говорил:
«Ты пес! ты кровопийца!» И тираны
Мне злейшие придумывали пытки
И казни… Но меня не умертвили.

О, ужас! умереть не мочь! покоя
Не мочь найти, томясь и изнывая!
И все влачить иссохшее, как труп,
И тлением пропахнувшее тело!
Столетья и тысячелетья—видеть
Перед собой зияющую пасть
Чудовища _Одно и тоже_! видеть,
Как Время, в ненасытном любодействе
И в вечном голоде детей рождает
Иль пожирает! Умереть не мочь!
О беспощадный мститель! есть ли казнь
Грознейшая в твоей всевластной воле?
Казни меня, казни меня ты ею!
О, если б пасть от одного удара
И с этой выси покатиться вниз,
И у подошвы горной растянуться,
И, вздрогнув,—прохрипеть и умереть!"

И Агасвер шатнулся: смутный гул
Ему наполнил уши; тьма покрыла
Горячие зеницы.—Светлый ангел
Взял на руки его и снес в ущелье,
И там сложил и молвил: «Агасвер!
Спи мирным сном! Не вечен божий гнев».

Николай Асеев

Десятый октябрь

Дочиста
пол натереть и выместь,
пыль со стола
убрать и смахнуть,
сдуть со стихов
постороннюю примесь,
и —
к раскрытому настежь окну.
Руки мои —
чтоб были чисты,
свежестью —
чтоб опахнуло грудь.
К сердцу
опять подступают числа:
наших дней
начало и путь.
Сумерки
кровли домов одели…
В память,
как в двор ломовик, тарахтя,
грузом навьючив
дни и недели,
вкатывается
Десятый Октябрь.
Тысячи строк,
совершая обряд,
будут его возносить,
славословя.
Я же
тропу моего Октября
вспомню,
себя изловив на слове
«искренность»…
Трепет летучих искр,
искренность —
блеск непогасшей планеты.
Искренность —
это великий риск,
но без нее
понимания нету.
Искренность!
Помоги моему
сердцу
жар загорнуть и выскресть,
чтоб в моем
неуклюжем уму
песня вздышала,
томясь и искрясь.
Искренность!
Помоги мне пропеть,
вспомнивши,
радостно рассмеяться,
как человеку
на дикой тропе
встретилось сердце,
стучащее
массы.
Был я
безликий интеллигент,
молча гордящийся
мелочью званья,
ждущий —
от общих забот вдалеке —
общей заботы
победное знамя.
Не уменьшась
в темноте норы,
много таких
живут по мансардам,
думая:
ветром иной поры
лик вдохновенный их
творчески задран.
Меряя землю
на свой аршин,
кудри и мысли
взбивая все выше,
так и живут
до первых морщин,
первых припадков,
первых одышек.
Глянут, —
а дум
облыселую гладь
негде приткнуть
одинокому с детства.
Финиш!..
А метили
мир удивлять
либо геройством,
либо злодейством…
Так жил и я…
Ожидал, пламенел,
падал, метался,
да так бы и прожил,
если бы
не забродили во мне
свежего времени
новые дрожжи.
Я не знал,
что крепче и ценней:
тишь предгрозья
или взмывы вала, —
серая
солдатская шинель
выучила
и образовала.
Мы неслись,
как в бурю корабли, —
только тронь,
и врассыпную хлынем.
Мы неслись,
как в осень журавли, —
не было конца
летучим клиньям.
Мы листвой
осыпали страну,
дробью ливней
мы ее размыли.
Надвое —
на новь и старину —
мы ее ковригой
разломили.
И тогда-то понял я
навек —
и на сердце
сразу стало тише:
не один
на свете человек, —
миллионы
в лад
идут и дышат.
И не страшно
стало мне грозы,
нет,
не мрак вокруг меня,
не звери,
лишь бы,
прянув на грозы призыв,
шаг
с ее движеньем соразмерить.
Не беги вперед,
не отставай, —
здесь времен
разгадка и решенье, —
в ряд с другими,
в лад по мостовой
трудным,
длинным,
медленным движеньем.
Вот иду,
и мускулы легки,
в сторону не отойду,
не сяду.
Так иди
и медленно влеки
наш суровый,
наш Октябрь Десятый.
Стройтесь, зданья!
Высьтесь, города!
Так иди
бесчисленным веленьем
и движенья силу
передай
выросшим на смену
поколеньям.
Брось окно,
войди по грудь в толпу,
ей дано теперь
другое имя,
не жестикулируй,
не толкуй, —
крепкий шаг свой
выровняй с другими.
Стань прямее,
проще
и храбрей,
встань лицом
к твоей эпохи лицам,
чтобы тысячами
Октябрей
с тысячными
радостями
слиться!

Корней Чуковский

Мойдодыр

Одеяло
Убежало,
Улетела простыня,
И подушка,
Как лягушка,
Ускакала от меня.

Я за свечку,
Свечка — в печку!
Я за книжку,
Та — бежать
И вприпрыжку
Под кровать!

Я хочу напиться чаю,
К самовару подбегаю,
Но пузатый от меня
Убежал, как от огня.

Что такое?
Что случилось?
Отчего же
Всё кругом
Завертелось,
Закружилось
И помчалось колесом?

Утюги за сапогами,
Сапоги за пирогами,
Пироги за утюгами,
Кочерга за кушаком —
Всё вертится,
И кружится,
И несётся кувырком.

Вдруг из маминой из спальни,
Кривоногий и хромой,
Выбегает умывальник
И качает головой:

«Ах ты, гадкий, ах ты, грязный,
Неумытый поросёнок!
Ты чернее трубочиста,
Полюбуйся на себя:
У тебя на шее вакса,
У тебя под носом клякса,
У тебя такие руки,
Что сбежали даже брюки,
Даже брюки, даже брюки
Убежали от тебя.

Рано утром на рассвете
Умываются мышата,
И котята, и утята,
И жучки, и паучки.

Ты один не умывался
И грязнулею остался,
И сбежали от грязнули
И чулки и башмаки.

Я — Великий Умывальник,
Знаменитый Мойдодыр,
Умывальников Начальник
И мочалок Командир!

Если топну я ногою,
Позову моих солдат,
В эту комнату толпою
Умывальники влетят,
И залают, и завоют,
И ногами застучат,
И тебе головомойку,
Неумытому, дадут —
Прямо в Мойку,
Прямо в Мойку
С головою окунут!»

Он ударил в медный таз
И вскричал: «Кара-барас!»

И сейчас же щетки, щетки
Затрещали, как трещотки,
И давай меня тереть,
Приговаривать:

«Моем, моем трубочиста
Чисто, чисто, чисто, чисто!
Будет, будет трубочист
Чист, чист, чист, чист!»

Тут и мыло подскочило
И вцепилось в волоса,
И юлило, и мылило,
И кусало, как оса.

А от бешеной мочалки
Я помчался, как от палки,
А она за мной, за мной
По Садовой, по Сенной.

Я к Таврическому саду,
Перепрыгнул чрез ограду,
А она за мною мчится
И кусает, как волчица.

Вдруг навстречу мой хороший,
Мой любимый Крокодил.
Он с Тотошей и Кокошей
По аллее проходил

И мочалку, словно галку,
Словно галку, проглотил.

А потом как зарычит
На меня,
Как ногами застучит
На меня:
«Уходи-ка ты домой,
Говорит,
Да лицо своё умой,
Говорит,
А не то как налечу,
Говорит,
Растопчу и проглочу!»
Говорит.

Как пустился я по улице
бежать,
Прибежал я к умывальнику
опять.

Мылом, мылом
Мылом, мылом
Умывался без конца,
Смыл и ваксу
И чернила
С неумытого лица.

И сейчас же брюки, брюки
Так и прыгнули мне в руки.

А за ними пирожок:
«Ну-ка, съешь меня, дружок!»

А за ним и бутерброд:
Подскочил — и прямо в рот!

Вот и книжка воротилась,
Воротилася тетрадь,
И грамматика пустилась
С арифметикой плясать.

Тут Великий Умывальник,
Знаменитый Мойдодыр,
Умывальников Начальник
И мочалок Командир,
Подбежал ко мне, танцуя,
И, целуя, говорил:

«Вот теперь тебя люблю я,
Вот теперь тебя хвалю я!
Наконец-то ты, грязнуля,
Мойдодыру угодил!»

Надо, надо умываться
По утрам и вечерам,

А нечистым
Трубочистам —
Стыд и срам!
Стыд и срам!

Да здравствует мыло душистое,
И полотенце пушистое,
И зубной порошок,
И густой гребешок!

Давайте же мыться, плескаться,
Купаться, нырять, кувыркаться
В ушате, в корыте, в лохани,
В реке, в ручейке, в океане, —

И в ванне, и в бане,
Всегда и везде —
Вечная слава воде!

Иван Тургенев

У-а (Стихотворение в прозе)

— Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив — и очень одинок. Мне жилось тяжело — и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, — и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» — думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.

Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, — туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!

Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!

Я отправился…

Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни — одни камни кругом, — резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, — со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.

Я остановился наконец.

Какая страшная тишина!

Это царство Смерти.

И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня — но я воображал себя великим!..

Манфред — да и полно! — Один! Я один! — повторял я, — один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!

И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, — крик младенца?!

Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий — и спасительный крик!

Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее — и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.

Я толкнул полураскрытую дверь — и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною…

Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом.

Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою…

Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?..

Младенец продолжал кричать — и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…

О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!

Евгений Евтушенко

Мои университеты

Я учился не только у тех,
кто из рам золочёных лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
учился я с детства толково
у слепцов,
по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
учился я больше, чем у Пастернака.
Драка — это стихия моя,
и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
все тайны свои немудрёные выдав.
Маяковского «лесенка»
столько мне не дарила,
как замызганных лестниц
штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
трёхтонку гонявшего
вместо бензина на чурках,
различать: кто — в залатанных катанках,
кто — в окантованных бурках.
У Четвёртой Мещанской учился,
у Марьиной рощи
быть стальнее ножа
и чинарика проще.
Пустыри — мои пастыри.
Очередь — вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
кто меня колошматил.
Я учился прорыву
разбойного русского слова
не у профессоров,
а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
у бледных издёрганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
у закройщицы Алки,
целовавшей меня
в тёмной кухне ночной коммуналки.
Я учился
у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
собирал по России веснушки.
Нюшка — это я сам,
и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
был без ниточки в нём заграничной
мяч тряпичный
с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
уже настоящему шару,
я увидел — он тоже лоскутный
и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
где играют планетой
без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
к нему прикоснувшись, прославил!
И я шёл по планете,
как будто по Марьиной роще гигантской,
и учился по лицам старух —
то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
преподанной голью всемирной
и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
чьё лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнёт большинство
на других свои шеи,
а в морщины тех шей
меньшинство укрывается,
словно в траншеи.
И я понял,
что долг большинства —
заклеймённых проклятьем хозяев —
из народных морщин
выбить всех
окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймён.
Я хочу быть их кровом и пищей.
Я — лишь имя людей без имён.
Я — писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
которого создал читатель,
и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь —
ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
отвергая
придворных портняжек мошенство,
воплощённое ваше
и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
как за Родину, я умираю.
От любви умираю
и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю —
себя самого ещё больше.
Я без вас бы пропал.
Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
не позволил пропасть всем пропащим.
Я — кошёлка, собравшая всех,
кто с авоськой, кошёлкой.
Как базарный фотограф,
я всех вас без счёта нащёлкал.
Я — ваш общий портрет,
где так много дописывать надо.
Ваши лица — мой Лувр,
моё тайное личное Прадо.
Я — как видеомагнитофон,
где заряжены вами кассеты.
Я — попытка чужих дневников
и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
Я хочу быть всегда недоучкой.

Владимир Бенедиктов

Вход воспрещается

‘Вход воспрещается’ — как часто надпись эту
Встречаешь на вратах, где хочешь ты войти,
Где входят многие, тебе ж, посмотришь, нету
Свободного пути! Там — кабинет чудес, там — редкостей палата!
Хотел бы посмотреть! Туда навезено
Диковин множество и мрамора, и злата, —
Пойдешь — воспрещено! Там, смотришь, голова! Прекрасной мысли, знанья
Ты пробуешь ввести в нее отрадный свет —
Напрасно! Тут на лбу, как на фронтоне зданья,
Отметка: ‘Впуска нет’. А там — храм счастия, кругом толпы народа,
Иные входят внутрь, ты хочешь проскользнуть,
Но стража грозная, стоящая у входа,
Твой заграждает путь. Ты просишь, кланяясь учтиво и покорно,
Ногою шаркая, подошвою скользя:
‘Позвольте! ’ — А тебе настойчиво, упорно
Ответствуют: ‘Нельзя’. Нельзя! — И мне был дан ответ того же рода.
Нельзя! — И, сближены нам общею судьбой,
О Гебгардт, помнишь ли, тогда в волнах народа
Мы встретились с тобой? ‘Да почему ж нельзя? Проходят же другие! ’ —
Спросили мы тогда, а нам гремел ответ:
‘Проходят, может быть, да это — не такие, —
Для вас тут места нет. Вы — без протекции. Вы что? Народ небесный!
Ни знатных, ни больших рука вам не далась.
Вот если было бы хоть барыни известной
Ходатайство об вас! Просили бы о вас пригожие сестрицы,
Колдунья-бабушка иль полновесный брат!
А то вы налегке летите, словно птицы, —
Назад, дружки, назад! ’ ‘Что делать? Отойдем! Нам не добиться счастья, —
Мы грустно молвили, — златой его венец
Нам, верно, не к лицу. Поищем же участья
У ангельских сердец! ’ Идем. Вот женщина: открытая улыбка,
Открытое лицо, открытый, милый взгляд!
Знать, сердце таково ж… Приблизились — ошибка!
И тут ступай назад! ‘Вход воспрещается’, задернута завеса,
Дверь сердца заперта, несчастный не войдет,
А между тем туда ж какой-нибудь повеса
Торжественно идет. Полвека ты дрожал и ползал перед милой,
Колени перетер, чтоб заслужить венец,
Молчал, дышать не смел, и вот — с последней силой
Собрался наконец. ‘Позвольте, — говоришь, — воздайте мне за службу!
Мой близок юбилей’. — ‘Не требуй! Не проси! —
Ответят. — Нет любви, а вот — примите дружбу! ’
— ‘Как? Дружбу? — Нет, merci! Не надо, — скажешь ты, — на этот счет безбедно
И так я жить могу в прохладной тишине,
Холодных блюд не ем, боюсь простуды, — вредно
Мороженое мне’. Дивишься иногда, как в самый миг рожденья
Нам был дозволен вход на этот белый свет
И как не прогремел нам голос отверженья,
Что нам тут места нет. Один еще открыт нам путь — и нас уважат,
Я знаю, как придет святая череда.
‘Не воспрещается, — нам у кладбища скажут, — Пожалуйте сюда! ’ На дрогах нас везут, широкую дорогу
Мы видим наконец и едем без труда.
Вот тут и ляжем мы, близ церкви, слава богу!..
Но нет — и тут беда! И мертвым нам кричат: ‘Куда вы? Тут ограда;
Здесь место мертвецам большим отведено,
Вам дальше есть места четвертого разряда,
А тут — воспрещено! ’

Эдуард Багрицкий

Стихи о поэте и романтике

Я пел об арбузах и о голубях,
О битвах, убийствах, о дальних путях,
Я пел о вине, как поэту пристало.
Романтика! Мне ли тебя не воспеть,
Откинутый плащ и сверканье кинжала,
Степные походы и трубная медь…
Романтика! Я подружился с тобой,
Когда с пожелтевших страниц Вальтер Скотта
Ты мимо окна пролетала совой,
Ты вызвала криком меня за ворота!
Я вышел… Ходили по саду луна
И тень (от луны ль?) над листвой обветшалой…
Романтика! Здесь?! Неужели она?
Совою была ты и женщиной стала.
В беседку пойдем. Там скамейка и стол,
Закуска и выпивка для вдохновенья:
Ведь я не влюбленный, и я не пришел
С тобой целоваться под сизой сиренью…
И, тонкую прядь отодвинув с лица,
Она протянула мне пальцы худые:
— К тебе на свиданье, о сын продавца,
В июльскую ночь прихожу я впервые…
Я в эту страну возвратилась опять,
Дорог на земле для романтики мало;
Здесь Пушкина в сад я водила гулять,
Над Блоком я пела и зыбку качала…
Я знаю, как время уходит вперед,
Его не удержишь плотиной из стали,
Он взорван, подземный семнадцатый год,
И два человека над временем встали…
И первый, храня опереточный пыл,
Вопил и мотал головою ежастой;
Другой, будто глыба, над веком застыл,
Зырянин лицом и с глазами фантаста…
На площади гомон, гармоника, дым,
И двое встают над голодным народом,
За кем ты пойдешь? Я пошел за вторым —
Романтика ближе к боям и походам…
Поземка играет по конским ногам,
Знамена полнеба полотнами кроют.
Романтика в партии! Сбоку наган,
Каракуль на шапке зернистой икрою…
Фронты за фронтами.
Ни лечь, ни присесть!
Жестокая каша да сытник суровый;
Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилева…
Я мчалась в телеге, проселками шла;
И хоть преступленья его не простила,
К последней стене я певца подвела,
Последним крестом его перекрестила…
Скорее назад! И товарный вагон
Шатает меня по России убогой…
Тут новое дело — из партии вон:
Интеллигентка и верует в бога.
Зима наступала колоннами льда,
Бирючьей повадкой и посвистом вьюжным,
И в бестолочь эту брели поезда
От северной стужи к губерниям южным.
В теплушках везла перекатная голь,
Бездомная голь — перелетная птица —
Менять на муку и лиманскую соль
Ночную посуду и пестрые ситцы…
Степные заносы, ночные гудки.
Романтика в угол забилась, как заяц,
В тюки с табаком и в мучные мешки,
Вонзаясь ногтями, зубами вгрызаясь…
Приехали! Вился по улицам снег.
И вот сквозь метелицу, злой и понурый,
Ко мне подошел молодой человек:
«Романтика, вы мне нужны для халтуры!
Для новых стихов не хватило огня,
Над рифмой корпеть недостало терпенья;
На тридцать копеек вдохните в меня
Гражданского мужества и вдохновенья…»
Пустынная нас окружает пора,
Знамена в чехлах, и заржавели трубы.
Мой друг! Погляди на меня — я стара:
Морщины у глаз, и расшатаны зубы…
Мой друг, погляди — я бездомная тень,
Бездомные песни в ночи запеваю,
К тебе я пришла сквозь туман и сирень, —
Такой принимаешь меня?
«Принимаю!
Вложи свои пальцы в ладони мои,
Старушечьей ниже склонись головою —
За мною войсками стоят соловьи,
Ты видишь — июльские ночи за мною!»

Кондратий Федорович Рылеев

Петр Великий в Острогожске

Петр Великий, по взятии Азова (в августе 1696 года), прибыл в Острогожск. Тогда приехал в сей город и Мазепа, охранявший у Коломака, вместе с Шереметевым, пределы России от татар. Он поднес царю богатую турецкую саблю, оправленную золотом и осыпанную драгоценными каменьями, и на золотой цепи щит с такими ж украшениями. В то время Мазепа был еще невинен. Как бы то ни было, но уклончивый, хитрый гетман умел вкрасться в милость Петра. Монарх почтил его посещением, обласкал, изявил особенное благоволение и с честию отпустил в Украину.

В пышном гетманском уборе,
Кто сей муж, суров лицом,
С ярким пламенем во взоре,
Ниц упал перед Петром?
С бунчуком и булавою
Вкруг монарха сердюки,
Судьи, сотники толпою
И толпами козаки.

«Виден промысла святого
Над тобою дивный щит! —
Покорителю Азова
Старец бодрый говорит. —
Оглася победой славной
Моря Черного брега,
Ты смирил, монарх державный,
Непокорного врага.

Страшный в брани, мудрый в мире,
Превзошел ты всех владык,
Ты не блещущей порфирой,
Ты душой своей велик.
Чту я славою и честью
Быть врагом твоим врагам
И губительною местью
Пролететь по их полкам.

Уснежился черный волос,
И булат дрожит в руке:
Но зажжет еще мой голос
Пыл отваги в козаке.
В пылком сердце жажда славы
Не остыла в зиму дней:
Празднество мне — бой кровавый;
Мне музыка — стук мечей!»

Кончил — и к стопам Петровым
Щит и саблю положил;
Но, казалось, вождь суровый
Что-то в сердце затаил…
В пышном гетманском уборе,
Кто сей муж, суров лицом,
С ярким пламенем во взоре,
Ниц упал перед Петром?

Сей пришлец в стране пустынной
Был Мазепа, вождь седой;
Может быть, еще невинной,
Может быть, еще герой.
Где ж свидание с Мазепой
Дивный свету царь имел?
Где герою вождь свирепой
Клясться в искренности смел?

Там, где волны Острогощи
В Сосну тихую влились;
Где дубов сенистых рощи
Над потоком разрослись;
Петр Великий в Острогожске,
Где с отвагой молодецкой
Русский крымцев поражал;
Где напрасно Брюховецкой
Добрых граждан возмущал;

Где, плененный славы звуком,
Поседевший в битвах дед
Завещал кипящим внукам
Жажду воли и побед;
Там, где с щедростью обычной
За ничтожный, легкий труд
Плод оратаю сторичной
Нивы тучные дают;

Где в лугах необозримых,
При журчании волны,
Кобылиц неукротимых
Гордо бродят табуны;
Где, в стране благословенной,
Потонул в глуши садов
Городок уединенной
Острогожских козаков.

1823

Максимилиан Александрович Волошин

Видение Иезекииля

Бог наш есть огнь поядающий. Твари
Явлен был свет на реке на Ховаре.
В буре клубящейся двигался он —
Облак, несомый верховными силами —
Четверорукими, шестерокрылыми,
С бычьими, птичьими и человечьими,
Львиными ликами с разных сторон.
Видом они точно угли горящие,
Ноги прямые и медью блестящие,
Лики, как свет раскаленных лампад,
И вопиющие, и говорящие,
И воззывающе к Господу: «Свят!
Свят! Вседержитель!» А около разные,
Цветом похожи на камень топаз,
Вихри и диски, колеса алмазные,
Дымные ободы, полные глаз.
А над животными — легкими сводами —
Крылья, простертые в высоту,
Схожие шумом с гудящими водами,
Переполняющими пустоту.
Выше же вышних, над сводом всемирным,
Тонким и синим повитым огнем,
В радужной славе, на троне сапфирном,
Огненный облик, гремящий, как гром.
Был я покрыт налетевшей грозою,
Бурею крыльев и вихрем колес.
Ветр меня поднял с земли и вознес…
Был ко мне голос:
«Иди предо Мною —
В землю Мою, возвестить ей позор!
Перед лицом Моим — ветер пустыни,
А по стопам Моим — язва и мор!
Буду судиться с тобою Я ныне.

Мать родила тебя ночью в полях,
Пуп не обрезала и не омыла,
И не осолила и не повила,
Бросила дочь на попрание в прах…
Я ж тебе молвил: живи во кровях!
Выросла смуглой и стройной, как колос,
Грудь поднялась, закурчавился волос,
И округлился, как чаша, живот…
Время любви твоей было… И вот
В полдень лежала ты в поле нагая,
И проходил и увидел тебя Я,
Край моих риз над тобою простер,
Обнял, омыл твою кровь, и с тех пор
Я сочетался с рабою Моею.
Дал тебе плат, кисею на лицо,
Перстни для рук, ожерелье на шею,
На уши серьги, в ноздри кольцо,
Пояс, запястья, венец драгоценный
И покрывала из тканей сквозных…
Стала краса твоя совершенной
В великолепных уборах Моих.
Хлебом пшеничным, елеем и медом
Я ль не вскормил тебя щедрой рукой?
Дальним известна ты стала народам
Необычайною красотой.
Но, упоенная славой и властью,
Стала мечтать о красивых мужах
И распалялась нечистою страстью
К изображениям на стенах.
Между соседей рождая усобья,
Стала распутной — ловка и хитра,
Ты сотворяла мужские подобья —
Знаки из золота и серебра.
Строила вышки, скликала прохожих
И блудодеяла с ними на ложах,
На перекрестках путей и дорог,
Ноги раскидывала перед ними,
Каждый, придя, оголить тебя мог
И насладиться сосцами твоими.
Буду судиться с тобой до конца:
Гнев изолью, истощу свою ярость,
Семя сотру, прокляну твою старость,
От Моего не укрыться лица!
Всех созову, что блудили с тобою,
Платье сорву и оставлю нагою,
И обнажу перед всеми твой срам,
Темя обрею; связавши ремнями,
В руки любовников прежних предам,
Пусть тебя бьют, побивают камнями,
Хлещут бичами нечистую плоть,
Станешь бесплодной и стоптанной нивой…
Ибо любима любовью ревнивой —
Так говорю тебе Я — твой Господь!»

21 января 1918
Коктебель

Гавриил Державин

Величество божие

Благослови, душа моя,
Всесильного Творца и Бога.
Коль Он велик! коль мудрость многа
В твореньях, Господи, Твоя!

Ты светом, славой, красотой,
Как будто ризой облачился;
И как шатром Ты осенился
Небес лазурной высотой.

Ты звездну твердь из вод сложил
И по зарям ее ступаешь,
На крыльях ветреных летаешь
Во сонме светоносных сил.

Послами Ангелов творишь;
Повелеваешь Ты духами;
Послушными себе слугами
Огню и бурям быть велишь.

Поставил землю на зыбях,
Вовек тверда она собою;
Объяты бездной, как пленою,
Стоят в ней воды на горах.

Среди хранилища сего
Оне грозы Твоей боятся;
Речешь — ревут, бегут, стремятся
От гласа грома Твоего.

Как горы всходят к облакам;
Как долы вниз клонясь ложатся;
Как степи, разлиясь, струятся
К показанным Тобой местам.

Предел Ты начертал им Твой,
И из него оне не выдут,
Не обратятся и не придут
Покрыть лице земли волной.

Велишь внутрь гор ключом им бить;
Из дебрей реки проливаешь;
Зверям, онагрям посылаешь
Повсюду жажду утолить.

А там, по синеве небес
Виясь, пернатые летают,
Из облак гласы испускают
И свищут на ветвях древес.

Ты дождь с превыспренних стремишь;
Как перла, росы рассыпаешь;
Туманом холмы осребряешь
И плодоносными творишь.

Из недр земных траву скотам
Произращаешь в насыщенье;
На разное употребленье
Различный злак изводишь нам.

На хлеб, — чтоб укреплять сердца;
И на вино, — чтоб ободряться;
И на елей, — чтоб услаждаться
И умащать красу лица.

Твоя рука повсюду льет
Древам питательные соки;
Ливанских кедров сад высокий,
Тобою насажден, цветет.

Ты мелких птичек умудрил
Свои вить сокровенно гнезды;
Эродий же свое под звезды
Чтобы на соснах возносил.

По высотам крутых холмов
Ты прядать научил еленей;
А зайцам средь кустов и теней
Ты дал защиту и покров.

И бледная луна Тобой
Своею чередой сияет;
И лучезарно солнце знает
Во благо время запад свой.

Как день Ты удалишь, и нощь
Покров свой расстилает черный:
Лесные звери и дубровны,
И скимн выходит, яр и тощ.

Выходят, рыщут и рычат,
И от Тебя все пищи просят;
Что Ты даруешь им, уносят
И свой тем утоляют глад.

Но лишь прострет свой солнце взгляд,
Они сбираются стадами,
И идут врозь между лесами
И в мрачных логовищах спят.

Поутру человек встает,
Идет на труд, на земледелье,
И солнечное захожденье
Ему спокойствие дает.

Но коль дела Твои, Творец,
Бесчисленны и неизмерны!
Премудрости Твоей суть бездны,
Полна земля Твоих чудес!

Сии моря, сей водный сонм,
Обширны хляби и бездонны
Больших и малых тварей полны
И чуд, бесчисленных числом!

Там кит, там челн стремят свой бег
И насмехаются над бездной;
И все сие, о Царь вселенной!
Себе Ты создал для утех.

К Тебе всех смертных очи зрят
И на Тебя все уповают,
К Тебе все руки простирают
И милостей Твоих хотят.

Даруешь им — и соберут;
Разверзешь длань — и рассыпаешь
Щедроту всем; Ты всех питаешь,
И все они Тобой живут.

Но если отвратишь Свой зрак, —
Их всюду ужасы смущают;
Отымешь душу — исчезают
И превращаются во прах.

А если Дух пошлешь Ты Свой,
Мгновенно вновь все сотворится,
Лицо земное обновится,
Из тьмы восстанет свет другой.

И будет слава средь небес
Твоя, Создатель! продолжаться;
Ты вечно будешь утешаться
Творением Твоих чудес.

О Ты, трясет Чей землю взгляд!
Коснешься ли горам? — дымятся;
Дохнешь ли на моря? — холмятся,
В руке держащий твердь и ад!

Тебя, всесильный мой Творец,
Я вечно славословить стану,
И петь Тебя не перестану
По самый дней моих конец.

Моя беседа пред Тобой
И песнь угодны да явятся;
Тобой я буду восхищаться,
Дышать и жить, о Боже мой!

Но грешных племя и язык
Да истребит десница строга!
Хвали, душа моя, ты Бога:
Сколь Он премудр и сколь велик!

Николай Гумилев

Сахара

Все пустыни друг другу от века родны,
Но Аравия, Сирия, Гоби, —
Это лишь затиханье сахарской волны,
В сатанинской воспрянувшей злобе.Плещет Красное море, Персидский залив,
И глубоки снега на Памире,
Но ее океана песчаный разлив
До зеленой доходит Сибири.Ни в дремучих лесах, ни в просторе морей,
Ты в одной лишь пустыне на свете
Не захочешь людей и не встретишь людей,
А полюбишь лишь солнце да ветер.Солнце клонит лицо с голубой вышины,
И лицо это девственно юно,
И, как струи пролитого солнца, ровны
Золотые песчаные дюны.Всюду башни, дворцы из порфировых скал,
Вкруг фонтаны и пальмы на страже,
Это солнце на глади воздушных зеркал
Пишет кистью лучистой миражи.Живописец небесный осенней порой
У подножия скал и растений
На песке, как на гладкой доске золотой,
Расстилает лиловые тени.И, небесный певец, лишь подаст она знак,
Прозвучат гармоничные звоны,
Это лопнет налитый огнем известняк
И рассыплется пылью червленой.Блещут скалы, темнеют над ними внизу
Древних рек каменистые ложа,
На покрытое волнами море в грозу,
Ты промолвишь, Сахара похожа.Но вглядись: эта вечная слава песка —
Только горнего отсвет пожара,
С небесами, где легкие спят облака,
Бродят радуги, схожа Сахара.Буйный ветер в пустыне второй властелин.
Вот он мчится порывами, точно
Средь высоких холмов и широких долин
Дорогой иноходец восточный.И звенит и поет, поднимаясь, песок,
Он узнал своего господина,
Воздух меркнет, становится солнца зрачок,
Как гранатовая сердцевина.И чудовищных пальм вековые стволы,
Вихри пыли взметнулись и пухнут,
Выгибаясь, качаясь, проходят средь мглы,
В Тайно веришь — вовеки не рухнут.Так и будут бродить до скончанья веков,
Каждый час все грозней и грознее,
Головой пропадая среди облаков,
Эти страшные серые змеи.Но мгновенье… отстанет и дрогнет одна
И осядет песчаная груда,
Это значит — в пути спотыкнулась она
О ревущего в страхе верблюда.И когда на проясневшей глади равнин
Все полягут, как новые горы,
В Средиземное море уходит хамсин
Кровь дурманить и сеять раздоры.И стоит караван, и его проводник
Всюду посохом шарит в тревоге,
Где-то около плещет знакомый родник,
Но к нему он не знает дороги.А в оазисах слышится ржанье коня
И под пальмами веянье нарда,
Хоть редки острова в океане огня,
Точно пятна на шкуре гепарда.Но здесь часто звучит оглушающий вой,
Блещут копья и веют бурнусы.
Туарегов, что западной правят страной,
На востоке не любят тиббусы.И пока они бьются за пальмовый лес,
За верблюда иль взоры рабыни,
Их родную Тибести, Мурзук, Гадамес
Заметают пески из пустыни.Потому что пустынные ветры горды
И не знают преград своеволью,
Рушат стены, сады засыпают, пруды
Отравляют белеющей солью.И, быть может, немного осталось веков,
Как на мир наш, зеленый и старый,
Дико ринутся хищные стаи песков
Из пылающей юной Сахары.Средиземное море засыпят они,
И Париж, и Москву, и Афины,
И мы будем в небесные верить огни,
На верблюдах своих бедуины.И когда, наконец, корабли марсиан
У земного окажутся шара,
То увидят сплошной золотой океан
И дадут ему имя: Сахара.

Иосиф Бродский

Лагуна

I

Три старухи с вязаньем в глубоких
креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион «Аккадемиа» вместе со
всей Вселенной плывет к Рождеству под
рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
клерк поворачивает колесо.

II

И восходит в свой номер на борт по
трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.

III

Венецийских церквей, как сервизов
чайных,
слышен звон в коробке из-под случайных
жизней. Бронзовый осьминог
люстры в трельяже, заросшем ряской,
лижет набрякший слезами, лаской,
грязными снами сырой станок.

IV

Адриатика ночью восточным ветром
канал наполняет, как ванну, с верхом,
лодки качает, как люльки; фиш,
а не вол в изголовьи встает ночами,
и звезда морская в окне лучами
штору шевелит, покуда спишь.

V

Так и будем жить, заливая мертвой
водой стеклянной графина мокрый
пламень граппы, кромсая леща, а не
птицу-гуся, чтобы нас насытил
предок хордовый Твой, Спаситель,
зимней ночью в сырой стране.

VI

Рождество без снега, шаров и ели,
у моря, стесненного картой в теле;
створку моллюска пустив ко дну,
пряча лицо, но спиной пленяя,
Время выходит из волн, меняя
стрелку на башне — ее одну.

VII

Тонущий город, где твердый разум
внезапно становится мокрым глазом,
где сфинксов северных южный брат,
знающий грамоте лев крылатый,
книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!»,
в плеске зеркал захлебнуться рад.

VIII

Гондолу бьет о гнилые сваи.
Звук отрицает себя, слова и
слух; а также державу ту,
где руки тянутся хвойным лесом
перед мелким, но хищным бесом
и слюну леденит во рту.

IX

Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте;
жест получим, похожий на
молот в серпе, — и, как чорт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.

X

Тело в плаще обживает сферы,
где у Софии, Надежды, Веры
и Любви нет грядущего, но всегда
есть настоящее, сколь бы горек
не был вкус поцелуев эбре’ и
гоек,
и города, где стопа следа

XI

не оставляет — как челн на глади
водной, любое пространство сзади,
взятое в цифрах, сводя к нулю –
не оставляет следов глубоких
на площадях, как «прощай» широких,
в улицах узких, как звук «люблю».

XII

Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, мостов и дворцов; взгляни на-
верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветров, как платьем,
башне,
несокрушимой, как злак вне пашни,
с поясом времени вместо рва.

XIII

Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым
лицом, сравнимым во тьме со снятым
с безымянного пальца кольцом, грызя
ноготь, смотрит, объят покоем,
в то «никуда», задержаться в коем
мысли можно, зрачку — нельзя.

XIV

Там, за нигде, за его пределом
— черным, бесцветным, возможно, белым –
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.

Валерий Брюсов

Париж

И я к тебе пришел, о город многоликий,
К просторам площадей, в открытые дворцы;
Я полюбил твой шум, все уличные крики:
Напев газетчиков, бичи и бубенцы; Я полюбил твой мир, как сон, многообразный
И вечно дышащий, мучительно-живой…
Твоя стихия — жизнь, лишь в ней твои соблазны,
Ты на меня дохнул — и я навеки твой.Порой казался мне ты беспощадно старым,
Но чаще ликовал, как резвое дитя.
В вечерний, тихий час по меркнущим бульварам
Меж окон блещущих людской поток катя.Сверкали фонари, окутанные пряжей
Каштанов царственных; бросали свой призыв
Огни ночных реклам; летели экипажи,
И рос, и бурно рос глухой, людской прилив.И эти тысячи и тысячи прохожих
Я сознавал волной, текущей в новый век.
И жадно я следил теченье вольных рек,
Сам — капелька на дне в их каменистых ложах, А ты стоял во мгле — могучим, как судьба,
Колоссом, давящим бесчисленные рати…
Но не скудел пеан моих безумных братии,
И Города с Людьми не падала борьба… Когда же, утомлен виденьями и светом,
Искал приюта я — меня манил собор,
Давно прославленный торжественным поэтом…
Как сладко здесь мечтал мой воспаленный взор, Как были сладки мне узорчатые стекла,
Розетки в вышине — сплетенья звезд и лиц.
За ними суета невольно гасла, блекла,
Пред вечностью душа распростиралась ниц… Забыв напев псалмов и тихий стон органа,
Я видел только свет, святой калейдоскоп,
Лишь краски и цвета сияли из тумана…
Была иль будет жизнь? и колыбель? и гроб? И начинал мираж вращаться вкруг, сменяя
Все краски радуги, все отблески огней.
И краски были мир. В глубоких безднах рая
Не эти ль образы, века, не утомляя,
Ласкают взор ликующих теней? А там, за Сеной, был еще приют священный.
Кругообразный храм и в бездне саркофаг,
Где, отделен от всех, спит император пленный, —
Суровый наш пророк и роковой наш враг! Сквозь окна льется свет, то золотой, то синий,
Неяркий, слабый свет, таинственный, как мгла.
Прозрачным знаменем дрожит он над святыней,
Сливаясь с веяньем орлиного крыла! Чем дольше здесь стоишь, тем все кругом безгласней,
Но в жуткой тишине растет беззвучный гром,
И оживает все, что было детской басней,
И с невозможностью стоишь к лицу лицом! Он веком властвовал, как парусом матросы,
Он миллионам душ указывал их смерть;
И сжали вдруг его стеной тюрьмы утесы,
Как кровля, налегла расплавленная твердь.Заснул он во дворце — и взор открыл в темнице,
И умер, не поняв, прошел ли страшный сон…
Иль он не миновал? ты грезишь, что в гробнице?
И вдруг войдешь сюда — с жезлом и в багрянице, —
И пред тобой падем мы ниц, Наполеон! И эти крайности! — все буйство жизни нашей,
Средневековый мир, величье страшных дней, —
Париж, ты съединил в своей священной чаше,
Готовя страшный яд из цесен и идей! Ты человечества — Мальстрем. Напрасно люди
Мечтают от твоих влияний ускользнуть!
Ты должен все смешать в чудовищном сосуде.
Блестит его резьба, незримо тает муть.Ты властно всех берешь в зубчатые колеса,
И мелешь души всех, и веешь легкий прах.
А слезы вечности кропят его, как росы…
И ты стоишь, Париж, как мельница, в веках! В тебе возможности, в тебе есть дух движенья,
Ты вольно окрылен, и вольных крыльев тень
Ложится и теперь на наши поколенья,
И стать великим днем здесь может каждый день.Плотины баррикад вонзал ты смело в стены,
И замыкал поток мятущихся времен,
И раздроблял его в красивых брызгах пены.
Он дальше убегал, разбит, преображен.Вторгались варвары в твой сжатый круг, крушили
Заветные углы твоих святых дворцов,
Но был не властен меч над тайной вечной были:
Как феникс, ты взлетал из дыма, жив и нов.Париж не весь в домах, и в том иль в этом лике:
Он часть истории, идея, сказка, бред.
Свое бессмертие ты понял, о великий,
И бреду твоему исчезновенья — нет!

Константин Дмитриевич Бальмонт

Беседка

Мне хочется уйти с тобой в беседку,
О, милая, вдвоем, вдвоем!
Цветущую качнуть тихонько ветку,
Цветок увидеть на лице твоем.

С влюбленностью, но не томясь тревожно,
И не томя души твоей, —
Шепнуть тебе: Нам все сейчас здесь можно,
Дай счастье мне! О, поцелуй скорей!

Ты любишь танцевать по краю,
Лесной опушки, может быть,
Быть может, пропасти, не знаю,
Но пред тобой я предан маю.
Нашел цветок, его сжимаю,
И снова сладко понимаю,
Что сердцу хочется любить.

Когда ты будешь засыпать,
К тебе я мыслями прибуду,
Как призрак сяду на кровать,
И буду ласково шептать: —
Люби меня! Доверься Чуду! —
И ты потянешься слегка.
И будет греза глубока,
Огонь блеснет по изумруду,
Разятый многозвездный мир,
Осеребрив, пронзит сапфир.
Даст ход таинственному гуду,
И синих вод качнется гладь,
И, тень, я лягу на кровать,
И целовать тебя я буду.

Мне радостно и больно,
Вдали идет гроза.
Я полюбил невольно
Зеленые глаза.

В душе качанье звука,
В ней радостный рассказ.
И больно, что разлука
Тебя умчит сейчас.

«В мое окно в ночи всегда глядит звезда.
Одна средь голубых и золотых горений,
Она меняется, светло дрожит всегда,
То в зыби синих снов, то в блеске алых рдений.

Костер Египетский, к разливу звавший Нил!
Колдуй через века, домчи мечту до цели.
Хочу, чтоб он ко мне свое лицо склонил,
Когда я здесь томлюсь в девической постели!»

Зачем к тебе скользнула змейка?
Без яда этой мысли ход,
Шестиугольная ячейка,
Пчелиный, полный неги, мед.

Я только вижу сновиденья,
И говорю тебе о них,
Ты вся — расцветшее растенье,
Я весь — тебя хотящий стих.

Как не желать, хотя б в напеве,
Лишь в светлых брызгах быстрых слов,
Шепнуть влюбленно юной деве,
Что я готовлю ей альков.

Подушки вышиты шелками,
А полотно сплела Луна,
И только мысль там правит нами,
Что целомудренно нежна.

Тебя усыпав жемчугами,
С тобой я рядом — только сном.
Моя любовь — в Пасхальном храме,
Мое хотение — псалом.

Не будь же лебедью уклонной,
К тебе здесь лебедь снов плывет.
Расслышь напев души стозвонный,
Вдохни мой свежий светлый мед.

Как метель опушила деревья,
И одела все сосны парчой —
Как туман, собираясь в кочевья,
Расцветает горячей грозой, —
Так мечта, набросав нам созвучий,
Показала в изломе своем,
Как красив наш таинственный случай,
Как нам нежно и дружно вдвоем.

Максимилиан Александрович Волошин

Написание о царях московских

Царь Иван был ликом некрасив,
Очи имея серы, пронзительны и беспокойны.
Нос протягновенен и покляп.
Ростом велик, а телом сух.
Грудь широка и туги мышцы.
Муж чудных рассуждений,
Многоречив зело,
В науке книжной опытен и дерзок.
А на рабы от Бога данные жестокосерд.
В пролитьи крови
Неумолим.
Жен и девиц сквернил он блудом много.
И множество народа
Немилостивой смертью погубил.
Таков был царь Иван.

Царь же Федор
Был ростом мал,
А образ имея постника,
Смирением обложен,
О мире попеченья не имея,
А только о спасении душевном.
Таков был Федор-царь.

Царь Борис — во схиме Боголеп —
Был образом цветущ,
Сладкоречив вельми,
Нищелюбив и благоверен,
Строителен зело
И о державе попечителен.
Держась рукой за верх срачицы, клялся
Сию последнюю со всеми разделить.
Единое имея неисправленье:
Ко властолюбию несытое желанье
И ко врагам сердечно прилежанье.
Таков был царь Борис.

Царевич Федор — сын царя Бориса —
Был отрок чуден,
Благолепием цветущ,
Как в поле крин, от Бога преукрашен,
Очи велики, черны,
Бел лицом,
А возраст среден.
Книжному научен почитанью.
Пустошное али гнилое слово
Из уст его вовек не исходише.

Царевна Ксения
Власы имея черны, густы,
Аки трубы лежаще по плечам.
Бровьми союзна, телом изобильна,
Вся светлостью облистана
И млечной белостью
Всетельно облиянна.
Воистину во всех делах чредима.
Любила воспеваемые гласы
И песни духовные.
Когда же плакала,
Блистала еще светлее
Зелной красотой.

Расстрига был ростом мал,
Власы имея руды.
Безбород и с бородавкой у переносицы.
Пясти тонки,
А грудь имел широку,
Мышцы толсты,
А тело помраченно.
Обличьем прост,
Но дерзостен и остроумен
В речах и наученьи книжном.
Конские ристалища любил,
Был ополчитель смел.
Ходил танцуя.

Марина Мнишек была прельстительна.
Бела лицом, а брови имея тонки.
Глаза змеиные. Рот мал. Поджаты губы.
Возрастом невелика,
Надменна обращеньем.
Любила плясания и игрища,
И пялишася в платья
Тугие с обручами,
С каменьями и жемчугом,
Но паче честных камней любяше негритенка.

Царь Василий был ростом мал,
А образом нелеп.
Очи подслеповаты. Скуп и неподатлив.
Но книжен и хитер.
Любил наушников,
Был к волхованьям склонен.

Боярин Федор — во иночестве Филарет —
Роста и полноты был средних.
Был обходителен.
Опальчив нравом.
Владетелен зело.
Божественное писанье разумел отчасти.
Но в знании людей был опытен:
Царями и боярами играше,
Аки на тавлее.
И роду своему престол Московский
Выиграл.

Так видел их и, видев, записал
Иван Михайлович
Князь Катырев-Ростовский.

Василий Андреевич Жуковский

Гр. С. А. Самойловой

Уж думал я, что я забыт,
Что рифмы жалкого посланья
Не пробудили состраданья,
И что пора мне за Коцит,
Сказав „прости“ земному свету,
Где нет и жалости к поэту!..
С тоски я потащился в сад, —
А скука прогнала назад;
Но подхожу к дверям с кручиной,
А у дверей уж радость ждет,
И с очарованной корзиной
Мне, улыбаясь, подает
Здоровье, силы, вдохновенье!
Не думайте, чтоб сновиденье
Сшутило так с душой моей
И чтоб придворный ваш лакей,
Отправленный с корзиной вами,
Моими принят был глазами
За милую царицу фей,
За жизнедательную радость!
Нет! не обманчивая сладость
Мечты пленила душу мне!
Могу ль так грубо обмануться?
Когда б случилось то во сне —
Я не подумал бы проснуться!
Сама богиня то была!
Сосуд судьбы она дала
Мне в скромном образе корзины!
В задаток всех житейских благ,
В бумажке свернуты, в листах,
В ней золотые апельсины,
Янтарный, сочный виноград,
Душистых абрикосов ряд,
И ананасы с земляникой,
И сливы пухлые с клубникой
Явились в блеске предо мной!
Я принял трепетной рукой —
И мнилось, таинство судьбины
На дне лубочныя корзины
Разоблачилось для меня,
И жизнь уж стала не загадка!
О, ты прелестная перчатка,
Тебя я знаю! ты родня
Перчатки той честолюбивой,
Которую поэт счастливой
Весной прошедшею, в Кремле,
Поймал на мраморном столе,
Когда, гордясь сама собою,
И в ссоре с милою рукою,
На волю рока отдана,
Гляделась в зеркало она!
А ты, башмак, ты брат Дельфину!
Отправим брата-близнеца
За странником-платком в пучину,
Найди для странника-певца
На суше верную дорогу,
Хотя и сшит для красоты,
Хотя ему не в пору ты,
Хотя пожмешь немного ногу!
Но как тебя назвать, платок?
Как ты зашел в мой уголок?
В час добрый! гость, судьбою данный!
Я знаю, тот непостоянный
Платок-изменник и беглец,
Не может быть твоей роднею!
Пускай сияет он звездою, —
Ты будь моим! тебе певец
Себя отныне поверяет!
Когда он жизнью заскучает,
И мрачным путь найдет земной —
Лицо закроет он тобой;
Под сей завесою чудесной
Все станет вдруг опять прелестно
Для добровольного слепца!
А все, что оскорбляет око, —
Незримо будет и далеко
От покровенного лица!
Когда ж в страну воображенья
Сберется полететь поэт,
А рифм и жарких мыслей нет,
И вялы крылья вдохновенья —
Тебя лишь только разостлать,
Ты будешь коврик окрыленной,
И можешь за предел вселенной
Певца и музу перемчать!

Николай Некрасов

Дешевая покупка. (Петербургская драма)

«За отъездом продаются: мебель, зеркала и проч. Дом Воронина, 159».
(«полиц. вед.»)Надо поехать — статья подходящая!
Слышится в этом нужда настоящая,
Не попадется ли что-нибудь дешево?
Вот и поехал я. Много хорошего:
Бронза, картины, портьеры всё новые,
Мягкие кресла, диваны отменные,
Только у барыни очи суровые,
Речи короткие, губы надменные;
Видимо, чем-то она озабочена,
Но молода, хороша удивительно:
Словно рукой гениальной обточено
Смуглое личико. Всё в ней пленительно:
Тянут назад ее голову милую
Черные волосы, сеткою сжатые,
Дышат какою-то сдержанной силою
Ноздри красивые, вверх приподнятые.
Видно, что жгучая мысль беспокойная
В сердце кипит, на простор вырывается.
Вся соразмерная, гордая, стройная,
Мне эта женщина часто мечтается… Я отобрал себе вещи прекрасные,
Но оказалися цены ужасные!
День переждал, захожу — то же самое!
Меньше предложишь, так даже обидится!..
«Барыня эта — созданье упрямое:
С мужем, подумал я, надо увидеться».Муж — господин красоты замечательной,
В гвардии год прослуживший отечеству —
Был человек разбитной, обязательный,
Склонный к разгулу, к игре, к молодечеству, —
С ним у нас дело как раз завязалося.
Странная драма тогда разыгралася:
Мужа застану — поладим скорехонько;
Барыня выйдет — ни в чем не сторгуешься
(Только глазами ее полюбуешься).
Нечего делать! вставал я ранехонько,
И, пока барыня сном наслаждалася, —
Многое сходно купить удавалося.У дому ждут ломовые извозчики,
В доме толпятся вещей переносчики,
Окна ободраны, стены уж голые,
У покупателей лица веселые.
Только у няни глаза заслезилися:
«Вот и с приданым своим мы простилися!» —
Молвила няня… «Какое приданое?»
— «всё это взял он за барышней нашею,
Вместе весной покупали с мамашею;
Как любовались!..»Открытье нежданное!
Сказано слово — и всё объяснилося!
Вот почему так она дорожилася.
Бедная женщина! В позднем участии,
Я проклинаю торгашество пошлое.
Всё это куплено с мыслью о счастии,
С этим уходит — счастливое прошлое!
Здесь ты свила себе гнездышко скромное,
Каждый здесь гвоздик вколочен с надеждою…
Ну, а теперь ты созданье бездомное,
Порабощенное грубым невеждою!
Где не остыл еще след обаяния
Девственной мысли, мечты обольстительной,
Там совершается торг возмутительный.
Как еще можешь сдержать ты рыдания!
В очи твои голубые, красивые
Нагло глядят торгаши неприветные,
Осквернены твои думы стыдливые,
Проданы с торгу надежды заветные!.. Няня меж тем заунывные жалобы
Шепчет мне в ухо: «Распродали дешево —
Лишь до деревни доехать достало бы.
Что уж там будет? Не жду я хорошего!
Барин, поди, загуляет с соседями,
Барыня будет одна-одинехонька.
День-то не весел, а ночь-то чернехонька.
Рядом лесище — с волками, с медведями».— «Смолкни ты, няня! созданье болтливое,
Не надрывай мое сердце пугливое!
Нам ли в диковину сцены тяжелые?
Каждому трудно живется и дышится.
Чудо, что есть еще лица веселые,
Чудо, что смех еще временем слышится!..»Барин пришел — поздравляет с покупкою,
Барыня бродит такая унылая;
С тихо воркующей, нежной голубкою
Я ее сравнивал, деньги постылые
Ей отдавая… Копейка ты медная!
Горе, ты горе! нужда окаянная… Чуть над тобой не заплакал я, бедная,
Вот одолжил бы… Прощай, бесталанная!..

Александр Александрович Лукьянов

Марио Раписарди. Рудокопы

РУДОKОПЫ.
Среди могильных ям, среди угрюмых сводов —
Отвесных, мрачных скал над нашей головой,
Среди холодных шахт, чернеющих проходов,
Среди миазмоз злых, царящих под землей,
Оторваны от всех и от всего живого,
Чтоб тешить праздный час чужих для нас людей,
Мы заживо во тьме погребены сурово,
Копатели и гор и черных пропастей!
Мы роем целый день, мы жадно ищем клада
Сокровищ и богатств, мы—жалкие, как стадо!
Для вас, собрание земных богов, тот клад
Железа, серебра и с яркими лучами
Каменьев дорогих, что блеск огней затмят;
Для вас одних земля, одетая цветами,
Театры и пиры, веселье с красотой
Безпечность праздная и увлечений смены,
И радость вечная пред новою мечтой!
Для нас нет ни луча, ни неба,—только стены, —
Ни веянья любви, ни жизни чистоты,
Ни ласки теплых слов, ни дружескаго взора,
Но мука вечная средь вечной темноты!
Не люди разве мы? Всю тяжесть приговора
Кто возложил на нас, кто муки нам принес?
И если есть Господь и приходил Христос,
За что присуждены в жестокий ад живые?
Кто знает,—роем мы, но уж близка пора,
Когда захватят грудь и дух пары гнилые,
Огонь поглотит нас иль разобьет гора…
Глядите!—Смотрит смерть с коварным приговором!..
Мы роем глубь земли, копаем ряд могил
Для нас, богатых всех и скорбью и позором, —
И, кажется, в нас нет уже ни капли сил!
Копаем, роем мы губителям-тиранам!..
Гремите, черныя машины, молотки,
Стучите яростно от злобы и тоски, —
Пусть шахты мрачныя разверзнутся вулканом,
Раскроют тьму могил сияющим лучам!
Час наступил!—И мы идем навстречу вам--
Мы, жалкие для вас, хотим добиться братства
И встать лицом к лицу с великим наравне!
Мы добыли для вас несметныя богатства,
Что жадная земля скрывала в глубине;
Но, с золотом в руках, жестокою войною
Вы двинулись на нас с позорным торжеством!
Мы драгоценности вам принесли толпою,
A вы, вы развратили нас, измученных трудом,
И из железа нам сковали вы оковы,
И приковали нас навеки к темноте!
Свой образ потеряв, и грязны и суровы,
Мы уголь достаем, дающий жизнь везде,
Дающий только вам тепло и свет и славу!
Ломаем горы мы и в пропасти идем —
На огненный гранит—в удушье и отраву;
Для вас из глубины мы мрамор достаем, —
Но памятники вы возводите героям,
Лишившим хлеба нас, и думаете вы:
Хоть место в петле нам, но мы покорно роем,
Но мы всегда добры, податливы, мертвы…
Патриций, буржуа, мы вас побезпокоим:
Нам окажите честь и выпьем за одно, —
За справедливый труд, за наше пробужденье,
За хлеб, котораго не видим мы давно,
За честь, которой нет y вас со дня рожденья,
За светлый братский мир, роднящий всех людей!
Но что… дрожите вы?—Какое оскорбленье:
В лохмотьях м грязи y ваших мы очей!
Давая чувствоват свое полупрезренье,
Вы корку старую нам бросили скорей…
О трусы жалкие, с угрозой на-готове!
Взгляните: ненависть проснулась, как змея, —
Не хлеба мы хотим, но крови, крови, крови…
И пусть ликует мест—хоть день один ея!

Евгений Евтушенко

Монолог Тиля Уленшпигеля

Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.

Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
Пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к чёрту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.

Я был сражён, повешен и расстрелян,
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!

Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.

Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трёхрядной и губной.

Качаясь тяжко, чёрные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мёртвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и берёзы,
и птицы пели на моих плечах.

Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звёзд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,
но всё-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срокам преступлений,
как нет оплаты крови или слёз.

По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырёх подшипниках качу.

И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по Земле!

И Вы из пепла мёртвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьём,
задушенные женщины и старцы,
идём искать душителей, идём!

Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей,
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их зову искать убийц!

От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.

Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на белом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!

Алексей Кольцов

Бабушка и внучек

Под окном чулок старушка
Вяжет в комнатке уютной
И в очки свои большие
Смотрит в угол поминутно.

А в углу кудрявый мальчик
Молча к стенке прислонился;
На лице его забота,
Взгляд на что-то устремился.

«Что сидишь всё дома, внучек?
Шел бы в сад, копал бы грядки
Или кликнул бы сестренку,
Поиграл бы с ней в лошадки.

Кабы силы да здоровье,
И сама бы с вами, детки,
Побрела я на лужайку;
Дни такие стали редки.

Уж трава желтеет в поле,
Листья падают сухие;
Скоро птички-щебетуньи
Улетят в края чужие!

Присмирел ты что-то, Ваня,
Всё стоишь сложивши ручки;
Посмотри, как светит солнце,
Ни одной на небе тучки!

Что за тишь! Не клонит ветер
Ни былинки, ни цветочка.
Не дождешься ты такого
Благодатного денечка!»

Подошел к старушке внучек
И головкою курчавой
К ней припал; глаза большие
На нее глядят лукаво…

«Знать, гостинцу захотелось?
Винных ягод, винограда?
Ну поди возьми в комоде».
— «Нет, гостинца мне не надо!»

— «Уж чего-нибудь да хочешь…
Или, может, напроказил?
Может, сам, когда спала я,
Ты в комод без спросу лазил?

Может, вытащил закладку
Ты из святцев для потехи?
Ну постой же… За проказы
Будет внучку на орехи!»

— «Нет, в комод я твой не лазил;
Не таскал твоей закладки».
— «Так, пожалуй, не задул ли
Перед образом лампадки?»

— «Нет, бабуся, не шалил я;
А вчера, меня целуя,
Ты сказала: «Будешь умник —
Всё тогда тебе куплю я…»»

— «Ишь ведь память-то какая!
Что ж купить тебе? Лошадку?
Оловянную посуду
Или грабли да лопатку?»

— «Нет! уж ты мне покупала
И лошадку, и посуду.
Сумку мне купи, бабуся,
В школу с ней ходить я буду».

— «Ай да Ваня! Хочет в школу,
За букварь да за указку.
Где тебе! Садись-ка лучше,
Расскажу тебе я сказку…»

— «Уж и так мне много сказок
Ты, бабуся, говорила;
Если знаешь, расскажи мне
Лучше то, что вправду было.

Шел вчера я мимо школы.
Сколько там детей, родная!
Как рассказывал учитель,
Долго слушал у окна я.

Слушал я — какие земли
Есть за дальними морями…
Города, леса какие
С злыми, страшными зверями.

Он рассказывал: где жарко,
Где всегда стоят морозы,
Отчего дожди, туманы,
Отчего бывают грозы…

И еще — как люди жили
Прежде нас и чем питались;
Как они не знали бога
И болванам поклонялись.

Рисовали тоже дети,
Много я глядел тетрадок, —
Кто глаза, кто нос выводит,
А кто домик да лошадок.

А как кончилось ученье,
Стали хором петь. В окошко
И меня втащил учитель,
Говорит: «Пой с нами, крошка!

Да проси, чтоб присылали
В школу к нам тебя родные,
Все вы скажете спасибо
Ей, как будете большие».

Отпусти меня! Бабусю
Я за это расцелую
И каких тебе картинок
Распрекрасных нарисую!»

И впились в лицо старушки
Глазки бойкие ребенка;
И морщинистую шею
Обвила его ручонка.

На глазах старушки слезы:
«Это божие внушенье!
Будь по-твоему, голубчик,
Знаю я, что свет — ученье.

Бегай в школу, Ваня; только
Спеси там не набирайся;
Как обучишься наукам,
Темным людом не гнушайся!»

Чуть со стула резвый мальчик
Не стащил ее. Пустился
Вон из комнаты, и мигом
Уж в саду он очутился.

И уж русая головка
В темной зелени мелькает…
А старушка то смеется,
То слезинку утирает.

Игорь Северянин

Она осчастливить его захотела

Любовь к женщине! Какая бездна тайны!
Какое наслаждение и какое острое, сладкое сострадание!А. Куприн («Поединок»)

Художник Эльдорэ почувствовал — солнце
Вошло в его сердце высоко; и ярко
Светило и грело остывшую душу;
Душа согревалась, ей делалось жарко.

Раздвинулись грани вселенной, а воздух
Вдруг сделался легче, свободней и чище…
И все-то в глазах его вдруг просветлело:
И небо, и люди, и жизнь, и жилище…

Напротив него жила женщина… Страстью
Дышало лицо ее; молодость тела
Сулила блаженство, восторги, усладу…
Она осчастливить его захотела…

Пропитанным страсти немеркнущим светом,
Взглянула лишь раз на него она взором,
И вспыхнули в юноше страсти желанья,
И чувства восторгов просить стали хором.

Он кинулся к ней, к этой женщине пылкой,
Без слова, без жеста представ перед нею,
И взгляд, преисполненный царственной страстью,
Сказал ей: «Ты тотчас же будешь моею!..»

Она содрогнулась. Сломалась улыбка
На нервных устах, и лицо побледнело —
Она испугалась его вдохновенья,
Она осчастливить его захотела…

Она осчастливить его захотела,
Хотя никогда его раньше не знала,
Но женское пылкое, чуткое сердце
Его вдохновенно нашло и избрало.

Что муж ей! что люди! что сплетни! что совесть!
К чему рассужденья!.. Они — неуместны.
Любовь их свободна, любовь их взаимна,
А страсть их пытает… Им тяжко, им тесно…

И молнией — взглядом, исполненным чувства
Любви безрассудной, его подозвала…
Он взял ее властно… Даря поцелуи,
Она от избытка блаженства рыдала…

Так длилось недолго. Она позабыла
И нежные речи, и пылкие ласки,
Она постепенно к нему остывала,
А он ей с любовью заглядывал в глазки.

А он с каждым днем, с каждым новым свиданьем,
С улыбкою новою женщины милой,
Все больше влюблялся в нее, ее жаждал,
И сердце стремилось к ней с новою силой.

Ее тяготила та связь уже явно,
И совесть терзала за страсти порывы:
Она умоляла его о разлуке,
Его незаметно толкая к обрыву.

Она уж и мненьем людей дорожила,
Она уж и мужа теперь опасалась…
Была ли то правда, рожденье рассудка,
Иль, может быть, в страхе она притворялась?

Вернулся супруг к ней однажды внезапно.
О, как его видеть была она рада…
Казалось, что только его ожидала,
Что кроме него никого ей не надо…

А бедный художник, ее полюбивший
Всем сердцем свободным, всей чистой душою,
Поверивший в чувство магнитного взора,
Остался вдвоем со своею тоскою.

И часто, печально смотря на окошко,
Откуда смотря, она им завладела,
Он шепчет с улыбкой иронии грустной:
— «Она… осчастливить меня захотела…»

Всеволод Рождественский

Строители

1.
Варфоломей РастреллиОн, русский сердцем, родом итальянец,
Плетя свои гирлянды и венцы,
В морозных зорях видел роз румянец
И на снегу выращивал дворцы.Он верил, что их пышное цветенье
Убережет российская зима.
Они росли — чудесное сплетенье
Живой мечты и трезвого ума.Их тонкие, как кружево, фасады,
Узор венков и завитки волют
Порвали в клочья злобные снаряды,
Сожгли дотла, как лишь безумцы жгут.Но красота вовек неистребима.
И там, где смерти сузилось кольцо,
Из кирпичей, из черных клубов дыма
Встает ее прекрасное лицо.В провалы стен заглядывают елки,
Заносит снег пустыню анфилад,
Но камни статуй и зеркал осколки
Всё так же о бессмертье говорят!
2.
Андреян ЗахаровПреодолев ветров злодейство
И вьюг крутящуюся мглу,
Над городом Адмиралтейство
Зажгло бессмертную иглу.Чтоб в громе пушечных ударов
В Неву входили корабли,
Поставил Андреян Захаров
Маяк отеческой земли.И этой шпаги острый пламень,
Прорвав сырой туман болот,
Фасада вытянутый камень
Приподнял в дерзостный полет.В года блокады, смерти, стужи
Она, закутана чехлом,
Для нас хранила ясность ту же,
Сверкая в воздухе морском.Была в ней нашей воли твердость,
Стремленье ввысь, в лазурь и свет,
И несклоняемая гордость —
Предвестье будущих побед.
3.
Андрей ВоронихинКрепостной мечтатель на чужбине,
Отрицатель италийских нег,
Лишь о снежной думал он пустыне,
Зоркий мастер, русский человек.И над дельтой невских вод холодных,
Там, где вьюги севера поют,
Словно храм, в дорических колоннах
Свой поставил Горный институт.Этот строгий обнаженный портик
Каменных, взнесенных к небу струн
Стережет, трезубец, словно кортик,
Над Невою высящий Нептун.И цветет суровая громада,
Стужею зажатая в тиски,
Как новорожденная Эллада
Над простором северной реки.В грозный год, в тяжелый лед вмерзая,
Из орудий в снеговой пыли
Били здесь врага, не уставая,
Балтики советской корабли.И дивилась в мутных вьюгах марта,
За раскатом слушая раскат,
Мужеством прославленная Спарта,
Как стоит, не дрогнув, Ленинград.
4.
Карл РоссиРим строгостью его отметил величавой.
Он, взвесив замысел, в расчеты погружен,
На невских берегах воздвиг чертоги славы
И выровнял ряды торжественных колонн.Любил он простоту и линий постоянство,
Взыскательной служил и точной красоте,
Столице севера дал пышное убранство,
Был славой вознесен и умер в нищете.Но жив его мечтой одушевленный камень.
Что римский Колизей! Он превзойден в веках,
И арки, созданной рабочими руками,
Уже неудержим стремительный размах.Под ней проносим мы победные знамена
Иных строителей, освободивших труд,
Дворцы свободных дум и счастья стадионы
По чертежам мечты в честь Родины встают.
5.
Василий СтасовПростор Невы, белеющие ночи,
Чугун решеток, шпили и мосты
Василий Стасов, зоркий русский зодчий,
Считал заветом строгой красоты.На поле Марсовом, осеребренном
Луною, затопившей Летний сад,
Он в легком строе вытянул колонны
Шеренгой войск, пришедших на парад.Не соблазняясь пышностью узора,
Следя за тем, чтоб мысль была светла,
В тяжелой глыбе русского собора
Он сочетал с Элладой купола.И, тот же скромный замысел лелея,
Суровым вдохновением горя,
Громаду царскосельского Лицея
Поставил, как корабль, на якоря.В стране морских просторов и норд-оста
Он не расстался с гордой красотой.
Чтоб строить так торжественно и просто,
Быть надо зодчим с русскою мечтой!
6.
Девушки ЛенинградаНад дымкою садов светло-зеленых,
Над улицей, струящей смутный гам,
В закапанных простых комбинезонах
Они легко восходят по лесам.И там, на высоте шестиэтажной,
Где жгут лицо июльские лучи,
Качаясь в люльке, весело и важно
Фасады красят, ставят кирпичи.И молодеют черные руины,
Из пепла юный город восстает
В воскресшем блеске, в строгости старинной
И новой славе у приморских вод.О, юные обветренные лица,
Веснушки и проворная рука!
В легендах будут солнцем золотиться
Ваш легкий волос, взгляд из-под платка.И новая возникнет «Илиада» —
Высоких песен нерушимый строй —
О светлой молодости Ленинграда,
От смерти отстоявшей город свой.

Кондратий Федорович Рылеев

Димитрий Самозванец

Чьи так дико блещут очи?
Дыбом черный волос встал?
Он страшится мрака ночи;
Зрю — сверкнул в руке кинжал!..
Вот идет... стоит... трепещет...
Быстро бросился назад;
И, как злой преступник, мещет
Вдоль чертога робкий взгляд!

Не убийца ль сокровенный,
За Москву и за народ,
Над стезею потаенной
Самозванца стережет?..
Вот к окну оборотился;
Вдруг луны сребристый луч
На чело к нему скатился
Из-за мрачных, грозных туч.

Что я зрю? То хищник власти
Лжедимитрий там стоит;
На лице пылают страсти;
Трепеща, он говорит:
«Там в чертогах кто-то бродит
Шорох — заскрыпела дверь!..
И вот призрак чей-то входит...
Это ты — Бориса дщерь!..

О, молю! избавь от взгляда...
Укоризною горя,
Он вселяет муки ада
В грудь преступного царя!..
Но исчезла у порога;
Это кто ж мелькнул и стал,
Притаясь в углу чертога?..
Это Шуйский!.. Я пропал!..»

Так страдал злодей коварный
В час спокойствия в Кремле;
Проступал бесперестанно
Пот холодный на челе.
«Не укроюсь я от мщенья!—
Он невнятно прошептал.—
Для тирана нет спасенья:
Друг ему — один кинжал!

На престоле, иль на ложе,
Иль в толпе на площади,
Рано, поздно ли, но все же
Быть ему в моей груди!
Прекращу свой век постылый;
Мне наскучило страдать
Во дворце, как средь могилы,
И убийцу нажидать».

Сталь нанес — она сверкнула —
И преступный задрожал,
Смерть тирана ужаснула:
Выпал поднятый кинжал.
«Не настало еще время,—
Простонал он,— но придет,
И несносной жизни бремя
Тяжкой ношею спадет».

Но как будто вдруг очнувшись:
«Что свершить решился я?—
Он воскликнул, ужаснувшись.—
Нет! не погублю себя.
Завтра ж, завтра все разрушу,
Завтра хлынет кровь рекой —
И встревоженную душу
Вновь порадует покой!

Вместо праотцев закона
Я введу закон римлян;
Грозной местью гряну с трона
В подозрительных граждан.
И твоя падет на плахе,
Буйный Шуйский, голова!
И, дымясь в крови и прахе,
Затрепещешь ты, Москва!»

Смолк. Преступные надежды
Удалили страх — и он
Лег на пышный одр, и вежды
Оковал тревожный сон.
Вдруг среди безмолвья грянул
Бой набата близ дворца,
И тиран с одра воспрянул
С смертной бледностью лица...

Побежал и зрит у входа:
Изо всех кремлевских врат
Волны шумные народа,
Ко дворцу стремясь, кипят.
Вот приближились, напали;
Храбрый Шуйский впереди —
И сарматы побежали
С хладным ужасом в груди.

«Все погибло! нет спасенья,
Смерть прибежище одно!» —
Рек тиран... еще мгновенье —
И бросается в окно!
Пал на камни, и, при стуках
Сабель, копий и мечей,
Жизнь окончил в страшных муках
Нераскаянный злодей.

Николай Алексеевич Некрасов

Детство

И

В первые годы младенчества
Помню я церковь убогую,
Стены ее деревянные,
Крышу неровную, серую,
Мохом зеленым поросшую.
Помню я горе отцовское:
Толки его с прихожанами,
Что угрожает обрушиться
Старое, ветхое здание.
Часто они совещалися,
Как обновить отслужившую
Бедную церковь приходскую;
Поговорив, расходилися,
Храм окружали подпорками,
И продолжалось служение.
В ветхую церковь бестрепетно
В праздники шли православные,—
Шли старики престарелые,
Шли малолетки беспечные,
Бабы с грудными младенцами.
В ней причащались, венчалися,
В ней отпевали покойников…

Синее небо виднелося
В трещины старого купола,
Дождь иногда в эти трещины
Падал: по лицам молящихся
И по иконам угодников
Крупные капли струилися.
Ими случайно омытые,
Обыкновенно чуть видные,
Темные лики святителей
Вдруг выступали… Боялась я,—
Словно в семью нашу мирную
Люди вошли незнакомые
С мрачными, строгими лицами…

То растворялось нечаянно
Ветром окошко непрочное,
И в заунывно-печальное
Пение гимна церковного
Звонкая песня вторгалася,
Полная горя житейского,—
Песня сурового пахаря!..

Помню я службу последнюю:
Гром загремел неожиданно,
Все сотрясенное здание
Долго дрожало, готовое
Рухнуть: лампады горящие,
Паникадилы качалися,
С звоном упали тяжелые
Ризы с иконы Спасителя,
И растворилась безвременно
Дверь алтаря. Православные
В ужасе ниц преклонилися —
Божьего ждали решения!..

ИИ

Ближе к дороге красивая,
Новая церковь кирпичная
Гордо теперь возвышается
И заслоняет развалины
Старой. Из ветхого здания
Взяли убранство убогое,
Вынесли утварь церковную,
Но до остатков строения
Руки мирян не коснулися.
Словно больной, от которого
Врач отказался, оставлено
Времени старое здание.
Ласточки там поселилися —
То вылетали оттудова,
То возвращались стремительно,
Громко приветствуя птенчиков
Звонким своим щебетанием…

В землю врастая медлительно,
Эти остатки убогие
Преобразились в развалины
Странные, чудно красивые.
Дверь завалилась, обрушился
Купол; оторваны бурею,
Ветхие рамы попадали;
Травами густо проросшие,
В зелени стены терялися,
И простирали в раскрытые
Окна — березы соседние
Ветви свои многолистые…

Их семена, занесенные
Ветром на крышу неровную,
Дали отростки: любила я
Эту березку кудрявую,
Что возвышалась там, стройная,
С бледно-зелеными листьями,
Точно вчера только ставшая
На ноги резвая девочка,
Что уж сегодня вскарабкалась
На высоту,— и бестрепетно
Смотрит оттуда, с смеющимся,
Смелым и ласковым личиком…

Птицы носились там стаями,
Там стрекотали кузнечики,
Да деревенские мальчики
И русокудрые девочки
Живмя там жили: по тропочкам
Между высокими травами
Бегали, звонко аукались,
Пели веселые песенки.
Так мое детство беспечное
Мирно летело… Играла я,
Помню, однажды с подругами
И набежала нечаянно
На полусгнившее дерево.
Пылью обдав меня, дерево
Вдруг подо мною рассыпалось:
Я провалилась в развалины,
Внутрь запустелого здания,
Где не бывала со времени
Службы последней…

Службы последнейОбятая
Трепетом, я огляделася:
Гнездышек ряд под карнизами,
Ласточки смотрят из гнездышек,
Словно кивают головками,
А по стенам молчаливые,
Строгие лица угодников…
Перекрестилась невольно я,—
Жутко мне было! Дрожала я,
А уходить не хотелося.
Чудилось мне: наполняется
Церковь опять прихожанами;
Голос отца престарелого,
Пение гимнов божественных,
Вздохи и шепот молитвенный
Слышались мне,— простояла бы
Долго я тут неподвижная,
Если бы вдруг не услышала
Криков: «Параша! да где же ты ?..»
Я отозвалась; нахлынули
Дети гурьбой,— и наполнились
Звуками жизни развалины,
Где столько лет уж не слышались
Голос и шаг человеческий…

Адельберт Фон Шамиссо

На мельнице

Ребенком принял мельник
Меня к себе в семью;
Здесь вырос я, здесь прожил
И молодость свою.
Как ласкова со мною
Дочь мельника была!
Как ясны были очи
И как душа светла!

Порой, как с братом, сядет
Со мною вечерком,
И нет конца беседе —
Толкуем обо всем.
И радости и горе —
Все поверял я ей;
Ни слова не промолвил
Лишь о любви своей.

Люби сама — без слова
Узнала бы она:
Чтоб высказаться сердцу,
Людская речь бедна.
Я сердцу молвил: «Сердце!
Терпи, молчи любя!
О счастье полно думать!
Оно не для тебя».

Бывало, чуть приметит
В лице печали след:
«Ах, что с тобой? Грустишь ты!
В щеках кровинки нет!
Да полно же крушиться!
Да будь же весел вновь!»
И из любви гасил я
В душе своей любовь.

Однажды — шел я к роще —
Меня вдруг догнала,
Так весело взглянула
И за руку взяла.
«Порадуйся со мною:
Теперь невеста я!
А без тебя и радость
Нерадостна моя!»

Я целовал ей руки,
Лицо стараясь скрыть:
Катились градом слезы;
Не мог я говорить.
Казалось, все надежды,
Все, чем душа жила,
Передо мной могила
Навеки погребла.

В тот вечер обручали
Невесту с женихом;
Сидел почетным гостем
Я с ними за столом.
Вокруг вино и песни,
Веселый говор, смех;
Пришлось и мне смеяться:
Не плакать же при всех!

Наутро после пира
Ходил я сам не свой:
Мне было тошно, больно
Средь радости чужой.
О чем же я крушился?
Чего хотел от них?
Ведь все меня любили —
Она, ее жених.

Они меня ласкали,
А я болел душой.
Мне тяжко было видеть
Их ласки меж собой.
Задумал я — далеко,
Навек от них уйти:
Все уложил в котомку
И все припас к пути.

Прошу их: «Отпустите
На белый свет взглянуть!»
Сам думаю: «Кручину
Размычу где-нибудь».
Она так кротко смотрит.
«Куда ты? Бог с тобой!
Тебя мы все так любим!
Ведь ты нам свой, родной!»

Катились градом слезы —
И не скрывал я их:
Все плачут, покидая
Знакомых и родных.
Они со мной простились
И провожать пошли…
И замертво больного
С дороги принесли.

На мельнице все ходят
За мной как за родным;
Она приходит с милым
Сидеть со мной, больным.
В июле будет свадьба.
Они меня зовут,
Чтоб ехал жить я с ними,
Что я стоскуюсь тут.

Шумят в воде колеса —
И все б их слушал я!..
Все думаю: нашла бы
Здесь мир душа моя!
Тут все бы мое горе,
Все скорби утопил!
Они же ведь желают,
Чтоб я доволен был!

Николай Гумилев

Два сна

IВесь двор усыпан песком,
Цветами редкосными вышит,
За ним сиял высокий дом
Своей эмалевою крышей.А за стеной из тростника,
Работы тщательной и тонкой,
Шумела Желтая река,
И пели лодочники звонко.Лай-Це ступила на песок,
Обвороженная сияньем,
В лицо ей веял ветерок
Неведомым благоуханьем.Как будто первый раз на свет
Она взглянула, веял ветер,
Хотя уж целых десять лет
Она жила на этом свете.И благонравное дитя
Ступало тихо, как во храме,
Совсем неслышно шелестя
Кроваво-красными шелками.Когда, как будто принесен
Из-под земли, раздался рокот.
Старинный бронзовый дракон
Ворчал на каменных воротах: «Я пять столетий здесь стою,
А простою еще и десять,
Судьбу тревожную мою
Как следует мне надо взвесить.Одни и те же на крыльце
Китаечки и китайчонки,
Я помню бабушку Лай-Це,
Когда она была девчонкой.Одной приснится страшный сон,
Другая влюбится в поэта,
А я, семейный их дракон,
Я должен отвечать за это?»Его огромные усы
Торчали, тучу разрезая,
Две тоненькие стрекозы
На них сидели, отдыхая.Он смолк, заслыша тихий зов,
Лай-Це умильные моленья:
«Из персиковых лепестков
Пусть нынче мне дадут варенья! Пусть в куче розовых камней
Я камень с дырочкой отрою,
И пусть придет ко мне Тен-Вей
Играть до вечера со мною!»При посторонних не любил
Произносить дракон ни слова,
А в это время подходил
К ним мальчуган большеголовый.С Лай-Це играл он во дворцы
Стояли средь одной долины,
И были дружны их отцы,
Ученейшие мандарины.Дракон немедленно забыт,
Лай-Це помчалась за Тен-Веем,
Туда, где озеро блестит,
Павлины ходят по аллеям, А в павильонах из стекла,
Кругом обсаженных цветами,
Собачек жирных для стола
Откармливают пирожками.«Скорей, скорей, — кричал Тен-Вей, —
За садом в подземельи хмуром
Посажен связанный злодей,
За дерзость прозванный Манчжуром.Китай хотел он разорить,
Но оказался между пленных,
Я должен с ним поговорить
О приключениях военных».Пред ними старый водоём,
А из него, как два алмаза,
Сияют сумрачным огнём
Два кровью налитые глаза.В широкой рыжей бороде
Шнурками пряди перевиты,
По пояс погружён в воде,
Сидел разбойник знаменитый.Он крикнул: «Горе, горе всем!
Не посадить меня им на кол,
А эту девочку я съем,
Чтобы отец её оплакал!»Тен-Вей, стоявший впереди,
Высоко поднял меч картонный:
«А если так, то выходи
Ко мне, грабитель потаённый! Борись со мною грудь на грудь,
Увидишь, как тебя я кину!»
И хочет дверь он отомкнуть,
Задвижку хочет отодвинуть.На отвратительном лице
Манчжура радость засияла,
Оцепенелая Лай-Це
Молчит — лишь миг, и всё пропало.И вдруг испуганный Тен-Вей
Схватился за уши руками…
Кто дёрнул их? Его ушей
Не драть так сильно даже маме.А две большие полосы
Дрожали в зелени газона,
То тень отбросили усы
Назад летящего дракона.А дома в этот миг за стол
Садятся оба мандарина
И между них старик, посол
Из отдалённого Тонкина.Из ста семидесяти блюд
Обед закончен, и беседу
Изящную друзья ведут,
Как дополнение к обеду.Слуга приводит к ним детей,
Лай-Це с поклоном исчезает,
Но успокоенный Тен-Вей
Стихи старинные читает.И гости по доске стола
Их такт отстукивают сами
Блестящими, как зеркала,
Полуаршинными ногтями.Стихи, прочитанные Тен-ВеемЛуна уже покинула утёсы,
Прозрачным море золотом полно,
И пьют друзья на лодке остроносой,
Не торопясь, горячее вино.Смотря, как тучи лёгкие проходят
Сквозь лунный столб, что в море отражён,
Одни из них мечтательно находят,
Что это поезд богдыханских жён;
Другие верят — это к рощам рая
Уходят тени набожных людей;
А третьи с ними спорят, утверждая,
Что это караваны лебедей.______________Тей-Вей окончил, и посол
Уж рот раскрыл, готов к вопросу,
Когда ударили о стол
Цветок, в его вплетённый косу.С недоуменьем на лице
Он обернулся приседая,
Смеётся перед ним Лай-Це,
Легка, как серна молодая.«Я не могу читать стихов,
Но вас порадовать хотела
И самый яркий из цветов
Вплела вам в косу, как умела».Отец молчит, смущён и зол
На шалость дочки темнокудрой,
Но улыбается посол
Улыбкой ясною и мудрой.«Здесь, в мире горестей и бед,
В наш век и войн и революций,
Милей забав ребячих — нет,
Нет грубже — так учил Конфуций».

Генрих Гейне

С чего бунтует кровь во мне

С чего бунтует кровь во мне,
С чего вся грудь моя в огне? Кровь бродит, ценится, кипит,
Пылает сердце и горит.

Я ночью видел скверный сон —
Всю кровь в груди разжег мне он!
Во сне, в глубокой тишине,
Явился ночи сын ко мне.

Меня унес он в светлый дом,
Звук арфы раздавался в нем,
Огнями яркими блистал
Гостей нарядных полный зал:

Там свадьбы пир веселый шел,
Мы все уселися за стол,
Мой взгляд невесту отыскал —
Увы! я милую узнал.

Да, милую мою! Она
Навек другому отдана!
Я стал за стулом молодой,
Убитый горем и немой.

Гремель оркестр — но шум людской
Звучал в ушах моих тоской;
Невесты взор небес ясней,
Жених жмет нежно руки ей.

Из кубка он отпил вина,
Дает ей кубок, пьет она, —
Увы, то пьет моя любовь
Мою отравленную кровь.

Невеста яблоко взяла
И жениху передала;
Разрезал он его ножом —
Увы! нож в сердце был моем!

Горят любовью взоры их,
Невесте руки жмет жених,
Целует в щеки он ее —
Целует смерть лицо мое.

Лежал язык мой, как свинец,
Молчал я, бледный, как мертвец.
Шумя, встают из-за стола;
Всех буря танцев унесла.
С невестой, во главе гостей,
Жених счастливый шепчет ей…
Она краснеет лишь в ответ,
Но гнева в том румянце нет!

С чего бунтует кровь во мне,
С чего вся грудь моя в огне?

Кровь бродит, ценится, кипит,
Пылает сердце и горит.

Я ночью видел скверный сон —
Всю кровь в груди разжег мне он!
Во сне, в глубокой тишине,
Явился ночи сын ко мне.

Меня унес он в светлый дом,
Звук арфы раздавался в нем,
Огнями яркими блистал
Гостей нарядных полный зал:

Там свадьбы пир веселый шел,
Мы все уселися за стол,
Мой взгляд невесту отыскал —
Увы! я милую узнал.

Да, милую мою! Она
Навек другому отдана!
Я стал за стулом молодой,
Убитый горем и немой.

Гремель оркестр — но шум людской
Звучал в ушах моих тоской;
Невесты взор небес ясней,
Жених жмет нежно руки ей.

Из кубка он отпил вина,
Дает ей кубок, пьет она, —
Увы, то пьет моя любовь
Мою отравленную кровь.

Невеста яблоко взяла
И жениху передала;
Разрезал он его ножом —
Увы! нож в сердце был моем!

Горят любовью взоры их,
Невесте руки жмет жених,
Целует в щеки он ее —
Целует смерть лицо мое.

Лежал язык мой, как свинец,
Молчал я, бледный, как мертвец.
Шумя, встают из-за стола;
Всех буря танцев унесла.

С невестой, во главе гостей,
Жених счастливый шепчет ей…
Она краснеет лишь в ответ,
Но гнева в том румянце нет!