Эх, приятель, и ты, видно, горе видал,
Коли плачешь от песни весёлой!
Нет, послушай-ка ты, что вот я испытал,
Так узнаешь о жизни тяжёлой!
Девятнадцати лет, после смерти отца,
Я остался один сиротою;
Дочь соседа любила меня, молодца,
Я женился и зажил с женою!
Словно счастье на двор мне она принесла, —
Дай Бог царство небесное бедной! —
Уж такая-то, братец, хозяйка была,
Дорожила полушкою медной!
В зимний вечер, бывало, лучину зажжёт
И прядёт себе, глаз не смыкает;
Петухи пропоют — ну, тогда отдохнёт
И приляжет; а чуть рассветает —
Уж она на ногах, поглядишь — побежит
И овцам, и коровам даст корму,
Печь истопит и снова за прялкой сидит
Или что прибирает по дому.
Летом рожь станет жать иль снопы подавать
С земли на воз, — и горя ей мало.
Я, бывало, скажу: «Не пора ль отдыхать?»
— «Ничего, говорит, не устала».
Иногда ей случится обновку купить
Для утехи, так скажет: «Напрасно:
Мы без этого будем друг друга любить,
Что ты тратишься, сокол мой ясный!»
Как в раю с нею жил!.. Да не нам, верно, знать,
Где и как нас кручина застанет!
Улеглася жена в землю навеки спать…
Вспомнишь — жизнь немила тебе станет!
Вся надежа была — словно вылитый в мать,
Тёмно-русый красавец сынишка.
По складам уж псалтырь было начал читать…
Думал: «Выйдет мой в люди мальчишка!»
Да не то ему Бог на роду написал:
Заболел от чего-то весною, —
Я и бабок к нему, знахарей призывал,
И поил наговорной водою,
Обещался рублёвую свечку купить,
Пред иконою в церкви поставить, —
Не услышал Господь… И пришлось положить
Сына в гроб, на кладбище отправить…
Было горько мне, друг, в эти чёрные дни!
Опустились совсем мои руки!
Стали хлеб убирать, — в поле песни, огни,
А я сохну от горя и скуки!
Снега первого ждал: я продам, мол, вот рожь,
Справлю сани, извозничать буду, —
Вдруг, беда за бедой, — на скотину падёж…
Чай, по гроб этот год не забуду!
Кой-как зиму провёл; вижу — честь мне не та:
То на сходке иной посмеётся:
«Дескать, всякая вот что ни есть мелкота
Тоже в дело мирское суётся!»
То бранят за глаза: «Не с его-де умом
Жить в нужде: видишь, как он ленится;
Нет, по-нашему так: коли быть молодцом,
Не тужи, хоть и горе случится!»
Образумил меня людской смех, разговор:
Видно, Бог свою помочь мне подал!
Запросилась душа на широкий простор…
Взял я паспорт; подушное отдал…
И пошёл в бурлаки. Разгуляли тоску
Волги-матушки синие волны!..
Коли отдых придёт — на крутом бережку
Разведёшь огонёк в вечер тёмный,
Из товарищей песню один заведёт,
Те подхватят, — и вмиг встрепенёшься,
С головы и до ног жар и холод пойдёт,
Слёзы сдержишь — и сам тут зальёшься!
Непогода ль случится и вдруг посетит
Мою душу забытое горе —
Есть разгул молодцу: Волга с шумом бежит
И про волю поёт на просторе;
Ретивое забьётся, и вспыхнешь огнём!
Осень, холод — не надобна шуба!
Сядешь в лодку — гуляй! Размахнёшься веслом,
Силой с бурей помериться любо!
И летишь по волнам, только брызги кругом…
Крикнешь: «Ну, теперь Божия воля!
Коли жить — будем жить, умереть — так умрём!»
И в душе словно не было горя!
В час полночный, в чаще леса, под ущербною Луной,
Там, где лапчатые ели перемешаны с сосной,
Я задумал, что случится в близком будущем со мной.
Это было после жарких, после полных страсти дней,
Счастье сжег я, но не знал я, не зажгу ль еще сильней,
Это было — это было в Ночь Ивановых Огней.
Я нашел в лесу поляну, где скликалось много сов,
Там для смелых были слышны звуки странных голосов,
Точно стоны убиенных, точно пленных к вольным зов.
Очертив кругом заветный охранительный узор,
Я развел на той поляне дымно-блещущий костер,
И взирал я, обращал я на огни упорный взор.
Красным ветром, желтым вихрем, предо мной возник огонь
Чу! в лесу невнятный шепот, дальний топот, мчится конь
Ведьма пламени, являйся, но меня в кругу не тронь!
Кто ж там скачет? Кто там плачет? Гулкий шум в лесу сильней
Кто там стонет? Кто хоронит память бывших мертвых дней?
Ведьма пламени, явись мне в Ночь Ивановых Огней!
И в костре возникла Ведьма, в ней и страх и красота,
Длинны волосы седые, но огнем горят уста,
Хоть седая — молодая, красной тканью обвита.
Странно мне знаком злорадный жадный блеск зеленых глаз.
Ты не в первый раз со мною, хоть и в первый так зажглась,
Хоть впервые так тебя я вижу в этот мертвый час.
Не с тобой ли я подумал, что любовь бессмертный Рай?
Не тебе ли повторял я «О, гори и не сгорай»?
Не с тобой ли сжег я Утро, сжег свой Полдень, сжег свой Май?
Не с тобою ли узнал я, как сознанье пьют уста,
Как душа в любви седеет, холодеет красота,
Как душа, что так любила, та же все — и вот не та?
О, знаком мне твой влюбленный блеск зеленых жадных глаз.
Жизнь любовью и враждою навсегда сковала нас,
Но скажи мне, что со мною будет в самый близкий час?
Ведьма пламени качнулась, и сильней блеснул костер,
Тени дружно заплясали, от костра идя в простор,
И змеиной красотою заиграл отливный взор.
И на пламя показала Ведьма огненная мне,
Вдруг увидел я так ясно, — как бывает в вещем сне, —
Что возникли чьи-то лики в каждой красной головне
Каждый лик — мечта былая, то, что знал я, то, чем был,
Каждый лик сестра, с которой в брак святой — душой — вступил,
Перед тем как я с проклятой обниматься полюбил.
Кровью каждая горела предо мною головня,
Догорела и истлела, почернела для меня,
Как безжизненное тело в пасти дымного огня.
Ведьма ярче разгорелась, та же все — и вот не та,
Что-то вместе мы убили, как рубин — ее уста,
Как расплавленным рубином, красной тканью обвита.
Красным ветром, алым вихрем, закрутилась над путем,
Искры с свистом уронила ослепительным дождем,
Обожгла и опьянила и исчезла… Что потом?
На глухой лесной поляне я один среди стволов,
Слышу вздохи, слышу ропот, звуки дальних голосов,
Точно шепот убиенных, точно пленных тихий зов.
Вот что было, что узнал я, что случилося со мной
Там, где лапы темных елей перемешаны с сосной,
В час полночный, в час зловещий, под ущербною Луной.
В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея и все поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая:
«Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока петух вдали кричать не станет;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока хор звезд сквозь крышу не проглянет.
О, лучше б быть рабой у турков мне
И от работы тяжкой задохнуться:
Ведь в их нехристианской стороне
Язычники о душах не пекутся!..
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока твой мозг больной не станет расплываться;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока глаза твои совсем не помутятся.
Переходи от ластовицы к шву…
Швы, складки, пуговки и строчки…
Работу сон сменил, но словно наяву
Я и в тревожном сне все вижу шов сорочки.
О, вы, которых жизнь тепла так и легка,
Вы, грязной нищеты не ведавшие люди —
Вы не бельем прикрыли ваши груди,
Нет, не бельем, но жизнью бедняка.
Во тьме и холоде, чужая людям, свету,
Сиди и шей с склоненной головой…
Когда-нибудь, как и рубашку эту,
Сошью сама себе я саван гробовой.
Но для чего теперь я вспомнила о смерти?
Она ли устрашит рассудок бедный мой?
Ведь я сама похожа так, — поверьте, —
На этот призрак страшный и немой.
Да, я сама на эту смерть похожа.
Всегда голодная, ведь я едва жива…
Зачем же хлеб так дорог, правый боже,
А кровь людей повсюду дешева?
Работай, нищая, не ведая истомы,
Работай без конца! Твой труд всегда с тобой,
Твой труд вознагражден: кровать есть из соломы,
Лохмотья грязные да черствый хлеб с водой,
Прогнивший, ветхий пол и потолок с дырою,
Разбитый стул, подобие стола,
Да стены голые; казалось мне порою, —
С них даже тень моя свалиться бы могла…
Сиди и шей и спину гни,
С работы не своди взор тусклый, утомленный…
Сиди и шей и спину гни,
Как спину гнет в тюрьме преступник заключенный.
Сиди и шей, — работа нелегка, —
Работай — день, работай — ночь настанет,
Пока разбитый мозг бесчувственным не станет,
Как и моя усталая рука.
Работай в зимний день без солнечного света,
Не покидай иглы, когда настанут дни,
Дни благовонного, ликующего лета…
Сиди и шей и спину гни,
Когда на зелени появятся росинки,
И гнезда ласточки свивают у окна,
И блещут при лучах их радужные спинки,
И в угол твой врывается весна.
О, если б я могла вон там, над головою,
Увидеть небеса без темных облаков,
Увидеть пышный луг с зеленою травою,
Могла упиться запахом цветов —
И белой буквицы и розы белоснежной, —
То этот краткий час я помнила б всегда,
Узнала бы вполне я цену скорби прежней,
Узнала б, как горька бессменная нужда.
За час один, за отдых самый краткий
Неблагодарною остаться я могла ль?
Ведь мне, истерзанной холодной лихорадкой
Понятна лишь одна безмолвная печаль.
Рыданье, говорят, нам сердце облегчает,
Но будьте сухи вы, усталые глаза,
Не проливайте слез: работе помешает
Мной каждая пролитая слеза…»
В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея и все поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая.
IСкажи: когда,
С улыбкой страстной,
Мой друг прекрасной,
Мне скажешь: «да»?
Я жду, я таю,
Мечтаю днем,
Во сне мечтаю —
И все об том!
Вчера приснилась
Ты, Лила, мне —
И в тишине
Расположилась…
Я лобызал
Нагое тело,
Я чуть дышал,
Я млел — и дело
Уж начинал…
Но вдруг, отрадный
Исчезнул сон;
И, страстно жадный
Разгорячен,
Я пробудился,
Лилету звал:
Не возвратился
Мой идеал!
Зевнув протяжно,
Я снова лег,
. . . . . . . .
. . . . . . . .
Скажи, когда ж,
Моя Лилета,
. . . . . . . .
. . . . . . . .
Душа поэта
Давно твоя;
Дождусь ли я
Любви ответа?
Что мне мечты? —
Мечты — не ты!
Когда ж, Лилета?.. IIАх, как мила
Моя Лилета!
Она пришла,
Полуодета,
И начала
Ласкать поэта
. . . . . . . {*}
Любви награда
О жизни рай —
Мне через край,
Лилась отрада!
И замерла
Душа поэта…
Ах, как мила
Моя Лилета! * Строка точек заменяет 11 строкIIIЕе очей
Огонь и живость,
Ее грудей
Полустыдливость,
И жар ланит,
И ножки малость, -
Все к ней манит
Амура шалость.
О бог любви!
Благослови
Ее желанья;
Всю ночь она,
Без упованья,
Грустит одна.
Надзор суровой
Ее мертвит,
И нездорово
Девица спит.
Амур! отраду
Ей дать спеши:
В ночной тиши
Ты затуши
Ее лампаду,
Окно открой:
И безопасно
Пусть молодой,
И сладострастной
И телом твой
Войдет к прекрасной.
Пускай она,
Пылка, жадна,
Дрожит и бьется
На ложе сна,
И пусть проснется
Утомлена.IVЧто слышу я?
Мне изменила
Душа моя,
Младая Лила;
Она вчера
К попу ходила
И прогостила
Там до утра.
Наш поп, я знаю,
Не слишком свят
И, верно, рад
Земному раю.
Воображаю,
Как он ласкал
Мою Лилету:
. . . . . . . {*}
Я вижу: вот,
Она встает,
Полуживая,
И отряхая
Ночной капот,
Домой идет! О, сын Киприды,
Мой Саваоф!
Твои обиды
Тошней стихов
Телемахиды.
Что делать мне?
Теперь без Лилы
Теряю силы
Наедине;
Томлюсь во сне
Любви мечтами.
В моих глазах
Тоска и страх, -
А под глазами
Как в небесах!..* Строка точек заменяет 13 строк.VЗвонят к обедни —
Пойду ли я?
Мне святцы — бредни,
А ектинья —
Галиматья,
И для поэта
Она всегда
Скучна, как Лета
И господа
Большого света.
Притом наш поп
Тебя, Лилета,
. . . . . . . .
И литургия
Мила ли мне,
Когда во сне
Я, как Россия,
Едва живой,
Страдал и бился,
И, сам не свой,
В мечтах бранился
С моим царем?
О боже, боже!
С твоим попом
На грешном ложе.
В субботний день,
Вчера грешила
Младая Лила!
Кому ж не лень,
Итти молиться
Перед попом,
Который днем
И в рай годится,
А вечерком
Чужим живится?
Нет! пусть звонят:
Не приманят
Меня к обедни:
Там служит поп —
. . . . . . . . .
Мне святцы — бредни
И ектинья —
Галиматья!
Известно ли Вам, о мой друг, что в Бретани
Нет лучше — хоть камни спроси! —
Нет лучше средь божьих созданий
Графини Эллен де Курси?
Все, что творится в мире,
Мы видеть и слышать должны,
Для этого нам добрым богом
Глаза и уши даны.
Из замка она выплывает, как лебедь,
К подъемному мосту идет.
Солнце смеется в небе.
Нищий стоит у ворот.
Но если случится — излишне
Остер и зорок глаз,
Тогда это значит — Всевышний
Хочет помучить нас.
Влюбленные очи поднять не дерзая,
За ней юный паж по следам,
А также собака борзая —
Любимица доброй madame.
Мы знаем — не редко собака
Любимого друга честней,
И приятно любить собаку —
Никто не ревнует к ней!
Скажу Вам, что нищий был молод и строен
И — был он слеп, как поэт.
Но — разве слепой не достоин
Внимания дамы, — нет?
Слепой завидует зрячим.
О, если б он знал, сколько мы
В душе нашей тайно прячем
Тяжелой и страшной тьмы!
Вздрогнуло сердце графини, в котором
Любовь обитала всегда,
Бретонка окинула нищего взором:
«Достоин внимания, да!»
У всех есть мысли сердца, —
У льва, у тебя, у змеи.
Но — кто эти мысли знает?
И — знаешь ли ты свои?
И вот говорит она нищему: «Слушай!
С тобою — графиня Эллен!
Мне жаль твою темную душу.
Чем я облегчу ее плен?»
Когда ты почувствуешь в сердце
Избыток меда иль яда,
Отдай его ближним скорее —
Зачем тебе лишнее надо?
Madame, — отвечает ей нищий покорно, —
Моя дорогая madame
Все дни моей жизни черной
За Ваш поцелуй я отдам!»
О правде красивой тоскуя,
Так жадно душой ее ждешь,
Что любишь безумно, как правду,
Тобой же рожденную ложь.
«Мой маленький, ты отвернись немного, —
Сказала графиня пажу, —
Для славы доброго бога
Я скромность мою не щажу!»
Как всё — и женщина тоже
Игрушка в божьих руках!
Подумаем лучше о детях,
О ласточках, о мотыльках.
Слепой обнимает стан гордой графини,
Устами прижался к устам,
Туманится взор ее синий,
Сгибается тонкий стан.
Друзья! Да здравствует счастье!
Что ж, — пусть его жизнь только миг!
Но мудрости в счастье больше,
Чем в сотне толстых книг.
Тут гордость графини вдруг страсть одолела.
Румяней вечерней зари,
Бретонка пажу повелела:
«Этьен, о дитя, не смотри!»
Враги наши — чорт и случай —
Всегда побеждают нас,
И так ты себя не мучай —
Греха неизбежен час!
Потом, поднимаясь с земли утомленно,
«Убей» — приказала пажу.
И радостно мальчик влюбленный
Дал волю руке и ножу.
Кто пьет из единой чаши
Любовь и ревность вместе, —
Тот неизбежно выпьет
Красный напиток мести.
Вот, влажные губы платком стирая,
Графиня сказала Христу:
«Тебе, повелитель рая,
Дала я мою чистоту!»
О том, куда ветер дует,
Нам честно былинка скажет,
Но то, чего женщина хочет —
Сам бог не знает даже!
А мальчика нежно и кротко спросила:
«Не правда ли, как я добра?
О чем же ты плачешь, милый?
Идем, нам домой пора!»
Любовь возникает, как пламя,
И мы, сгорая в нем,
Чудесно становимся сами
Прекрасным и ярким огнем.
Он ей не ответил, он только беретом
Смахнул капли слез со щек,
Но тяжкого вздоха при этом
Этьен удержать не мог.
Мы щедро жизнь одаряем!
Ведь каждый в нее принес
Немножко веселого смеха
И полное сердце слез.
Нахмурила черные брови бретонка
И, злые сдержав слова,
Сбросила с моста ребенка
В зеленую воду рва.
Если мы строго осудим
Всех, кто достоин кары, —
Мы счастливей не будем,
Но — опустеет мир старый!
И вновь свои гордые, синие очи
Эллен в небеса подняла,
«Будь мне судьею, отче,
Будь добр, как я была!»
Мы знаем: грехи красоток —
Не больше, как милые шутки.
А бог — так добр и кроток,
А он такой мягкий и чуткий!
Ночью графиня, позвав аббата,
Рассказала грехи свои.
И были с души ее сняты
Грехи за пятнадцать луи.
Все, что творится в мире,
Мы видеть и слышать должны,
Для этого нам добрым богом
Глаза и уши даны.
Все это для мира осталось бы тайной,
Не знал бы об этом свет,
Но — в лепту попало случайно
Девять фальшивых монет.
Но если бывает — излишне
Остер и зорок глаз,
Тогда это значит — Всевышний
Хочет помучить нас.
И вот, раздавая их бедным вилланам,
Монах позлословить рад —
Нескромность его и дала нам
Одну из прекрасных баллад.
Мучительны сердца скорби, —
И часто помочь ему нечем, —
Тогда мы забавной шуткой
Боль сердца успешно лечим!
Один то так, другой то инако толкует,
И всякий по своей все мысли критикует.
Льву вздумалось себе Венеру написать,
А дело рассудил Мартышке приказать.
Призвав ее к себе, и тако ей вещает:
«Мартышка, знаю я, что зверь искусный ты;
Примись и сделай мне богиню красоты,
Изобрази ее всех прелестей черты».
Мартышка дело все исполнить обещает,
Пошла домой исполнить львов приказ.
Ей дочь была своя красавица для глаз;
«Довольно, — говорит, — мне будет для примеру
Намалевать с нее прекрасную Венеру».
И написала в-точь
Свою Мартышка дочь.
«Вот, — с радости кричит, — для удовольства львова
Красавица готова!»
И тако своего Мартышка ремесла
Картину принесла.
Лев, зря картину живу,
«Но только, — говорит, — прибавить должно гриву.
Которая б во всем подобилась моей;
Тогда-то должно честь отдать картине сей».
Мартышка говорит: «То было бы безбожно,
Когда Венерин лик поху́лить здесь возможно;
Она точь-в-точь
Похожа на мою большую дочь,
Которая, скажу, красавица, я прямо».
Но Лев стоит упрямо.
«Пожалуй, — говорит, — сей мысли не порочь,
Которой никогда не думаю оставить;
Конечно, надобно, чтоб гриву к ней приставить».
И тако и́дет спор.
Но Лев решити тем сей вздумал разговор:
Собрать зверей и всю скотину
Судить картину.
Мартышка и́дет в суд
И мнит, что честь ее картине отдадут;
Так думала Мартышка.
Пришла всех прежде Мышка:
«Прекрасно, — говорит, — лицо ее и рост,
Да только надлежит прибавить ей мой хвост,
Тогда совсем она красавица явится».
Пришел тут Слон и, зря, дивится:
«Куда, — он говорит, — развратен ныне свет!
У сей красавицы и хобота уж нет».
Верблюд сказал: «Когда б моя спина и ноги,
То прямо бы она красавица была».
Оленю речь была верблюжья не мила:
«Когда бы,— говорит, — мои ей только роги;
Да можно ль, чтоб когда без рог могли быть боги?»
Тут Бык сказал: «Тогда б хорошей льзя назвать,
Когда бы роги ей мои прималевать».
И в том стоял упрямо.
Но Вепрь заговорил: «Не знаете вы прямо
Прямого хо́рошства, и так вы дураки;
Ей надобно мои клыки».
Потом пришел Осел к написанной картине:
Не полюбилася и сей она скотине;
Он прочих мненье опроверг
И говорит: «Поверх
Сея прекрасной туши
Когда бы написать мои большие уши,
Тогда б сказал и я,
Что прямо хороша красавица сия».
Козел восстал против зверей и всей скотины,
Когда пришла ему промолвить череда:
«Ко украшению прекрасной сей картины,
Конечно, надобна, — сказал он, — борода».
Крот выполз из норы, сказав: «Хоть я не вижу,
Однако ж думаю, что я вас не обижу,
Когда скажу теперь полезное для вас:
По мненью моему, быть должно ей без глаз».
Противу сих речей тут все взнегодовали,
Невежею Крота и глупым называли;
Однако же Крота хотя всяк глупым звал,
Но мненья своего никто не отставал.
Тогда Мартышка Льву и всем зверям пеняла,
А мненья и она того не отменяла,
Что точно ею львов исполнен был приказ
И что она должна всем нравиться для глаз:
«А если вашего держаться мне примеру,
Так должно написать прегнусную химеру,
А не Венеру».
1Ты б радость была и свобода,
И ветер, и солнце, и путь.
В глазах твоих Бог и природа
И вечная женская суть.
Мне б нынче обнять твои ноги,
В колени лицо свое вжать,
Отдать половину тревоги,
Частицу покоя вобрать.2Я так живу, как ты должна,
Обязана перед судьбою.
Но ты ведь не в ладах с собою
И меж чужих живешь одна.
А мне и дальше жить в огне,
Нести свой крест, любить и путать.
И ты еще придешь ко мне,
Когда меня уже не будет.3Полон я светом, и ветром, и страстью,
Всем невозможным, несбывшимся ранним…
Ты — моя девочка, сказка про счастье,
Опроверженье разочарований…
Как мы плутали,
но нынче,
на деле
Сбывшейся встречей плутание снято.
Киев встречал нас
веселой метелью
Влажных снежинок, — больших и мохнатых.
День был наполнен
стремительным ветром.
Шли мы сквозь ветер,
часов не считая,
И в волосах твоих,
мягких и светлых,
Снег оседал,
расплывался и таял.
Бил по лицу и был нежен.
Казалось,
Так вот идти нам сквозь снег и преграды
В жизнь и победы,
встречаться глазами,
Чувствовать эту вот
бьющую радость…
Двери наотмашь,
и мир будто настежь, —
Светлый, бескрайний, хороший, тревожный…
Шли мы и шли,
задыхаясь от счастья,
Робко поверив,
что это — возможно.4Один. И ни жены, ни друга:
На улице еще зима,
А солнце льется на Калугу,
На крыши, церкви и дома.
Блеск снега. Сердце счастья просит,
И я гадаю в тишине,
Куда меня еще забросит
И как ты помнишь обо мне…
И вновь метель. И влажный снег.
Власть друг над другом и безвластье.
И просветленный тихий смех,
Чуть в глубине задетый страстью.5Ты появишься из двери.
Б.ПастернакМы даль открыли друг за другом,
И мы вдохнули эту даль.
И влажный снег родного Юга
Своей метелью нас обдал.
Он пахнул счастьем, этот хаос!
Просторным — и не обоймешь…
А ты сегодня ходишь, каясь,
И письма мужу отдаешь.
В чем каясь? Есть ли в чем? Едва ли!
Одни прогулки и мечты…
Скорее в этой снежной дали,
Которую вдохнула ты.
Ломай себя. Ругай за вздорность,
Тащись, запутавшись в судьбе.
Пусть русской женщины покорность
На время верх возьмет в тебе.
Но даль — она неудержимо
В тебе живет, к тебе зовет,
И русской женщины решимость
Еще свое в тебе возьмет.
И ты появишься у двери,
Прямая, твердая, как сталь.
Еще сама в себя не веря,
Уже внеся с собою даль.6А это было в настоящем,
Хоть начиналось все в конце…
Был снег, затмивший все.
Кружащий.
Снег на ресницах. На лице.
Он нас скрывал от всех прохожих,
И нам уютно было в нем…
Но все равно — еще дороже
Нам даль была в уюте том.
Сам снег был далью… Плотью чувства,
Что нас несло с тобой тогда.
И было ясно. Было грустно,
Что так не может быть всегда,
Что наше бегство — ненадолго,
Что ждут за далью снеговой
Твои привычки, чувство долга,
Я сам меж небом, и землей…
Теперь ты за туманом дней,
И вспомнить можно лишь с усильем
Все, что так важно помнить мне,
Что ощутимой было былью.
И быль как будто не была.
Что ж, снег был снег… И он — растаял.
Давно пора, уйдя в дела,
Смириться с, тем, что жизнь — такая.
Но, если верится в успех,
Опять кружит передо мною
Тот, крупный, нежный, влажный снег, —
Весь пропитавшийся весною…
Престаньте вы глаза дражайшею прельщаться;
Уже проходит час мне с нею разставаться.
Готовьтеся теперь горчайши слезы лить.
Драгия мысли вас мне должно пременить;
Приходит ваш конец: в нещастливой судьбине
Мне тяжко будеть все, о чем ни мышлю ныне,
Как буду разлучень, на что тогда взгляну,
Я всем тебя я всем драгая вспомяну,
Все будеть предо мной тебя изображати,
И горести мои всечасно умножати.
Увы сурова часть велит сказать прости!
О время! О часы! Возможноль то снести!
Весь полон ею дух, я стражду неисцельно,
Всем чувствием люблю и мучуся смертельно.
О гневная судьба, иль вынь из серца страсть,
Или ее оставь и дай иную часть!
О безполезный гласъ! О тщетное желанье!
О краткия любовь и вечное стенанье!
Нет помощи нигде, прибежища не знать,
На слезы осужден и вечно воздыхать.
На что я ни взгляну печальными глазами,
Все жалко предо мной и все грозит слезами,
Против желания твердятся те часы,
В которыя она вверяла мне красы,
Когда свою любовь вздыхая утверждала,
И нежно утомясь безчетно цаловала,
И к будущей тоске, когда прейдет сей сонъ;
Мне некогда еще умножила мой стон:
Когда ты, мне сказав разстанешся со мною,
И будеш поланень любезною иною,
Я буду по тебе всегда грустить стеня,
А ты ее любя не вспомниш про меня,
И для ради ея против мя все исполнить,
С презорством говоря, когда меня воспомниш.
Презорство ли в уме! Иныя ли любви!
Ты в памяти моей, где, свет мой, ни живи.
Не плачь о том не плачь, чтоб был иною пленен,
Вздыхай что неть с тобой! Не буду я пременен:
Вздыхай. Что мы с тобой лишилися утех,
И в слезы обращен с игранием наш смех,
Вздыхай лишася дум, в которых упражнялись,
И тех дражайших дней в которы мы видались!
Пускай судьбина мне что хочет приключит.
Мя только смерть одна с тобою разлучит,
Грущу: пускай умру, увянув в лутчем цвете;
Коль нет тебя, ни что не надобно на свете.
Но что драгая ты, во что меня ввела!
На что ты, ахъ! меня на что в свой плен брала?
Когда бы я не стал тебе, мой свет, угоден,
Я б жил в спокойствии и был всегда свободен,
А днесь не будет в век минуты мне такой,
В которую б я мог почувствовать покой.
Нещастная любовь! Мучение презлое!
Лютейшая напасть! Оставьте нас в покое;
О гневная судьба! Немилосердый рокъ!
Ахъ! Дайте отдохнуть и преложите срокъ!
Отчаянье, тоска, и нестерпимо бремя,
Отстаньте днесь от нас хотя на мало время!
Хошь на не многи дни, престаньте мучить насъ!
Еще довольно их останется для вас.
Нещастье не грози, разлукою так строго;
Любовникамь одна минута стоит много.
Места свидетели вздыханий, ахъ! моих,
Жилище красоты, где светь очей драгих,
Питал мой алчный взор, где не было печали,
И дни спокойныя в весельи пролетали!
Мне ваших красных рощь, долин приречных гор,
Во веки не забыть. Куда ни вскину взор,
Как ехо вопиет во гласе самом слезном,
Но рощамь о своем Нарциссе прелюбезном,
Так странствуя и я в пустынях и горах,
Не видя ни чево приятнаго в глазах,
Когда я вас лишась стесненным духом вспомню,
Противную страну стенанием наполню.
Брега журчащих струй где склонность я приял,
Где в самый перьвый раз ее поцаловалъ!
Вы будете всяк час в уме моем твердиться,
И в мыслях с током слез всегда чрез город литься.
Лишаюсь милых губ и поцалуев их.
И ахъ! Лишаюся я всех утех моих,
Литаюся увы! Всево единымь словом.
Покроетсяль земля своим ночным покровом,
Иль солнце жаркий луч на небо вознесет,
Мне все твердит одно что уж любезной нетъ;
Места и времена мне будут пременяться,
Но с нею уж нигде мне больше не видаться.
Забава будет вся вздыхание и стон:
И сколько раз она отниметь сладкий сон,
Как узрю то во лжи что в правде мне бывало.
Проснусь и возстеню, что-то уже пропало.
Прости страна и градь где я так щастливь былъ;
И место где ее незапно полюбил,
Простите берега где тайности открылись,
И вы прошедши дни, в которы мы любились.
А ты любезная мя так же не забудь,
И в верности своей подобна мне пребудь!
Воспоминай союз всегда хранимый нами!
Как взглянеш на места омытыя слезами,
В которых я тебя узрю в последний раз,
Где ты упустиш мя на многи дни из глаз,
Вздохни воспомянув как мы с тобой прощались;
С какой болезнию друг с другом разставались.
И к услаждению сей горести моей,
Пусти, пусти хотя две слезки из очей!
И естьли буду мил тебе и по разлуке;
Так помни что и я в такой же стражду муке,
Помоществуй и ты мне бремя то нести!
Прости дражайшая, в последние прости.
Учебно-егерский пункт в Мытищах,
В еловой роще, не виден глазу.
И все же долго его не ищут.
Едва лишь спросишь — покажут сразу.
Еще бы! Ведь там не тихие пташки,
Тут место веселое, даже слишком.
Здесь травят собак на косматого мишку
И на лису — глазастого Яшку.
Их кормят и держат отнюдь не зря,
На них тренируют охотничьих псов,
Они, как здесь острят егеря,
«Учебные шкуры» для их зубов!
Ночь для Яшки всего дороже:
В сарае тихо, покой и жизнь…
Он может вздремнуть, подкрепиться может,
Он знает, что ночью не потревожат,
А солнце встанет — тогда держись!
Егерь лапищей Яшку сгребет
И вынесет на заре из сарая,
Туда, где толпа возбужденно ждет
И рвутся собаки, визжа и лая.
Брошенный в нору, Яшка сжимается.
Слыша, как рядом, у двух ракит,
Лайки, рыча, на медведя кидаются,
А он, сопя, от них отбивается
И только цепью своей гремит.
И все же, все же ему, косолапому,
Полегче. Ведь — силища… Отмахнется…
Яшка в глину уперся лапами
И весь подобрался: сейчас начнется.
И впрямь: уж галдят, окружая нору,
Мужчины и дамы в плащах и шляпах,
Дети при мамах, дети при папах,
А с ними, лисий учуя запах,
Фоксы и таксы — рычащей сворой.
Лихие «охотники» и «охотницы»,
Ружья-то в руках не державшие даже,
О песьем дипломе сейчас заботятся,
Орут и азартно зонтами машут.
Интеллигентные вроде люди!
Ну где же облик ваш человечий?
— Поставят «четверку», — слышатся речи, —
Если пес лису покалечит.
— А если задушит, «пятерка» будет!
Двадцать собак и хозяев двадцать
Рвутся в азарте и дышат тяжко.
И все они, все они — двадцать и двадцать
На одного небольшого Яшку!
Собаки? Собаки не виноваты!
Здесь люди… А впрочем, какие люди?!
И Яшка стоит, как стоят солдаты,
Он знает, пощады не жди. Не будет!
Одна за другой вползают собаки,
Одна за другой, одна за другой…
И Яшка катается с ними в драке,
Израненный, вновь встречает атаки
И бьется отчаянно, как герой!
А сверху, через стеклянную крышу, —
Десятки пылающих лиц и глаз,
Как в Древнем Риме, страстями дышат:
— Грызи, Меркурий! Смелее! Фас!
Ну, кажется, все… Доконали вроде!..
И тут звенящий мальчиший крик:
— Не смейте! Хватит! Назад, уроды! —
И хохот: — Видать, сробел ученик!
Егерь Яшкину шею потрогал,
Смыл кровь… — Вроде дышит еще — молодец!
Предшественник твой протянул немного.
Ты дольше послужишь. Живуч, стервец!
День помутневший в овраг сползает,
Небо зажглось светляками ночными,
Они надо всеми равно сияют,
Над добрыми душами и над злыми…
Лишь, может, чуть ласковей смотрят туда,
Где в старом сарае, при егерском доме,
Маленький Яшка спит на соломе,
Весь в шрамах от носа и до хвоста.
Ночь для Яшки всего дороже:
Он может двигаться, есть, дремать,
Он знает, что ночью не потревожат,
А утро придет, не прийти не может,
Но лучше про утро не вспоминать!
Все будет снова — и лай и топот,
И деться некуда — стой! Дерись!
Пока однажды под свист и гогот
Не оборвется Яшкина жизнь.
Сейчас он дремлет, глуша тоску…
Он — зверь. А звери не просят пощады…
Я знаю: браниться нельзя, не надо,
Но тут, хоть режьте меня, не могу!
И тем, кто забыл гуманность людей,
Кричу я, исполненный острой горечи:
— Довольно калечить души детей!
Не смейте мучить животных, сволочи!
(Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева,
27 верст по Ярославской жел. дор.)
В сто сорок солнц закат пылал,
в июль катилось лето,
была жара,
жара плыла —
на даче было это.
Пригорок Пушкино горбил
Акуловой горою,
а низ горы —
деревней был,
кривился крыш корою.
А за деревнею —
дыра,
и в ту дыру, наверно,
спускалось солнце каждый раз,
медленно и верно.
А завтра
снова
мир залить
вставало солнце а́ло.
И день за днем
ужасно злить
меня
вот это
стало.
И так однажды разозлясь,
что в страхе все поблекло,
в упор я крикнул солнцу:
«Слазь!
довольно шляться в пекло!»
Я крикнул солнцу:
«Дармоед!
занежен в облака ты,
а тут — не знай ни зим, ни лет,
сиди, рисуй плакаты!»
Я крикнул солнцу:
«Погоди!
послушай, златолобо,
чем так,
без дела заходить,
ко мне
на чай зашло бы!»
Что я наделал!
Я погиб!
Ко мне,
по доброй воле,
само,
раскинув луч-шаги,
шагает солнце в поле.
Хочу испуг не показать —
и ретируюсь задом.
Уже в саду его глаза.
Уже проходит садом.
В окошки,
в двери,
в щель войдя,
валилась солнца масса,
ввалилось;
дух переведя,
заговорило басом:
«Гоню обратно я огни
впервые с сотворенья.
Ты звал меня?
Чаи́ гони,
гони, поэт, варенье!»
Слеза из глаз у самого —
жара с ума сводила,
но я ему —
на самовар:
«Ну что ж,
садись, светило!»
Черт дернул дерзости мои
орать ему, —
сконфужен,
я сел на уголок скамьи,
боюсь — не вышло б хуже!
Но странная из солнца ясь
струилась, —
и степенность
забыв,
сижу, разговорясь
с светилом постепенно.
Про то,
про это говорю,
что-де заела Роста,
а солнце:
«Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!
А мне, ты думаешь,
светить
легко?
— Поди, попробуй! —
А вот идешь —
взялось идти,
идешь — и светишь в оба!»
Болтали так до темноты —
до бывшей ночи то есть.
Какая тьма уж тут?
На «ты»
мы с ним, совсем освоясь.
И скоро,
дружбы не тая,
бью по плечу его я.
А солнце тоже:
«Ты да я,
нас, товарищ, двое!
Пойдем, поэт,
взорим,
вспоем
у мира в сером хламе.
Я буду солнце лить свое,
а ты — свое,
стихами».
Стена теней,
ночей тюрьма
под солнц двустволкой пала.
Стихов и света кутерьма —
сияй во что попало!
Устанет то,
и хочет ночь
прилечь,
тупая сонница.
Вдруг — я
во всю светаю мочь —
и снова день трезвонится.
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой —
и солнца!
Свалил меня недуг и приковал к постели.
Кичливый ум примолк, огонь страстей погас,
С надеждой все мечты и грезы отлетели,
И не смыкает сон моих усталых глаз.
Болею и хандрю, знобим бессильной злостью.
Бьет полночь. Все вокруг и глухо, и темно;
Вдруг — вижу в матовых лучах ночную гостью:
Она таинственно вошла ко мне в окно.
«О дева бледная, сопутница мечтаний!
Что привело тебя под мой унылый кров?
Ты пробуждаешь рой живых воспоминаний
Про дни счастливые и прежнюю любовь!»
— «Я не пришла к тебе с обычным утешеньем;
В наборе праздных слов целебной силы нет;
Я смущена твоим душевным оскуденьем:
Тебя гнетет тоска... Мне жаль тебя, поэт!
Теперь в деревне рай, в полях душистый запах.
Листвой оделся лес, играют ручейки;
А ты у лекарей томишься в черствых лапах
И вместо варенца глотаешь порошки...
Весна во всей красе; а ты как сокол в клетке!
А помнишь, вечером, за баней в тальнике,
Как щелкал соловей у гнездышка на ветке,
Как стлались пеленой туманы по реке?
Как ночь спускалася на срочную работу
К разнеженной земле с незримой высоты?
Как свет мой облегчал ей спешную заботу —
До всхода солнышка духи налить в цветы?..
Ты был свидетелем великих тайн природы
И, очарованный, пел слаще соловья
В сознаньи полных сил, блаженства и свободы,
И свежей прелестью дышала песнь твоя!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На днях я видела забытую усадьбу,
Аллеи старых лип в запущенном саду,
Где — помнишь? — с криками справляли совы свадьбу,
Где сторож карасей ловил тебе в пруду.
Мне не забыть, как тут дьячкова дочка Вера
Шла тропкою домой от Саввы-кузнеца;
Как белый твой халат кутейная гетера
С угару приняла за саван мертвеца...
А на Иванов день с Лукерьиною внучкой
Как ты пробрался в лес искать разрыв-траву?..
Меня заволокло тогда стыдливой тучкой, —
И не видала я, что делалось во рву...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Запахла ельничком тореная дорожка!
Ты в хищном городе валяешься без ног,
Без песен, без любви... и видишь из окошка
На крыше две трубы и неба уголок...
Мне жаль тебя, поэт!» —
И с этим словом скрылась.
Опять во тьму глядят бессонные глаза;
Душа на миг один как будто озарилась, —
И капнула на грудь горячая слеза.
Вернулся сын в родимый дом
С полей войны великой.
И запоясана на нем
Шинель каким-то лыком.
Не брита с месяц борода,
Ершится — что чужая.
И в дом пришел он, как беда
Приходит вдруг большая… Но не хотели мать с отцом
Беде тотчас поверить,
И сына встретили вдвоем
Они у самой двери.
Его доверчиво обнял
Отец, что сам когда-то
Три года с немцем воевал
И добрым был солдатом;
Навстречу гостю мать бежит:
— Сынок, сынок родимый…-
Но сын за стол засесть спешит
И смотрит как-то мимо.
Беда вступила на порог,
И нет родным покоя.
— Как на войне дела, сынок? -
А сын махнул рукою.А сын сидит с набитым ртом
И сам спешит признаться,
Что ради матери с отцом
Решил в живых остаться.Родные поняли не вдруг,
Но сердце их заныло.
И край передника из рук
Старуха уронила.Отец себя не превозмог,
Поникнул головою.
— Ну что ж, выходит так, сынок,
Ты убежал из боя? .-
И замолчал отец-солдат,
Сидит, согнувши спину,
И грустный свой отводит взгляд
От глаз родного сына.Тогда глядит с надеждой сын
На материн передник.
— Ведь у тебя я, мать, один —
И первый, и последний.-
Но мать, поставив щи на стол,
Лишь дрогнула плечами.
И показалось, день прошел,
А может год, в молчанье.И праздник встречи навсегда
Как будто канул в омут.
И в дом пришедшая беда
Уже была, как дома.
Не та беда, что без вреда
Для совести и чести,
А та, нещадная, когда
Позор и горе вместе.Такая боль, такой позор,
Такое злое горе,
Что словно мгла на весь твой двор
И на твое подворье,
На всю родню твою вокруг,
На прадеда и деда,
На внука, если будет внук,
На друга и соседа… И вот поднялся, тих и строг
В своей большой кручине,
Отец-солдат: — Так вот, сынок,
Не сын ты мне отныне.
Не мог мой сын, — на том стою,
Не мог забыть присягу,
Покинуть Родину в бою,
Притти домой бродягой.Не мог мой сын, как я не мог,
Забыть про честь солдата,
Хоть защищали мы, сынок,
Не то, что вы. Куда там!
И ты теперь оставь мой дом,
Ищи отца другого.
А не уйдешь, так мы уйдем
Из-под родного крова.Не плачь, жена. Тому так быть.
Был сын — и нету сына,
Легко растить, легко любить.
Трудней из сердца вынуть…-
И что-то молвил он еще
И смолк. И, подняв руку,
Тихонько тронул за плечо
Жену свою, старуху.Как будто ей хотел сказать:
— Я все, голубка, знаю.
Тебе еще больней: ты — мать,
Но я с тобой, родная.
Пускай наказаны судьбой, -
Не век скрипеть телеге,
Не так нам долго жить с тобой,
Но честь живет вовеки…-А гость, качнувшись, за порог
Шагнул, нащупал выход.
Вот, думал, крикнут: «Сын, сынок!
Вернись!» Но было тихо.
И, как хмельной, держась за тын,
Прошел он мимо клети.
И вот теперь он был один,
Один на белом свете.Один, не принятый в семье,
Что отреклась от сына,
Один на всей большой земле,
Что двадцать лет носила.
И от того, как шла тропа,
В задворках пропадая,
Как под ногой его трава
Сгибалась молодая; И от того, как свеж и чист
Сиял весь мир окольный,
И трепетал неполный лист —
Весенний, — было больно.
И, посмотрев вокруг, вокруг
Глазами не своими,
Кравцов Иван, — назвал он вслух
Свое как будто имя.И прислонился головой
К стволу березы белой.
— А что ж ты, что ж ты над собой,
Кравцов Иван, наделал?
Дошел до самого конца,
Худая песня спета.
Ни в дом родимого отца
Тебе дороги нету, Ни к сердцу матери родной,
Поникшей под ударом.
И кары нет тебе иной,
Помимо смертной кары.
Иди, беги, спеши туда,
Откуда шел без чести,
И не прощенья, а суда
Себе проси на месте.И на глазах друзей-бойцов,
К тебе презренья полных,
Тот приговор, Иван Кравцов,
Ты выслушай безмолвно.
Как честь, прими тот приговор.
И стой, и будь, как воин,
Хотя б в тот миг, как залп в упор
Покончит счет с тобою.А может быть, еще тот суд
Свой приговор отложит,
И вновь ружье тебе дадут,
Доверят вновь. Быть может…
(Баллада)
Был удалец и отважный наездник Роллон;
С шайкой своей по дорогам разбойничал он.
Раз, запоздав, он в лесу на усталом коне
Ехал, и видит, часовня стоит в стороне.
Лес был дремучий, и был уж полуночный час;
Было темно, так темно, что хоть выколи глаз;
Только в часовне лампада горела одна,
Бледно сквозь узкие окна светила она.
"Рано еще на добычу, — подумал Роллон, -
Здесь отдохну", — и в часовню пустынную он
Входит; в часовне, он видит, гробница стоит;
Трепетно, тускло над нею лампада горит.
Сел он на камень, вздремнул с полчаса и потом
Снова поехал лесным одиноким путем.
Вдруг своему щитоносцу сказал он: "Скорей
Съезди в часовню; перчатку оставил я в ней".
Посланный, бледен как мертвый, назад прискакал.
"Этой перчаткой другой завладел, — он сказал.-
Кто-то нездешний в часовне на камне сидит;
Руку он всунул в перчатку и страшно глядит;
Треплет и гладит перчатку другой он рукой;
Чуть я со страха не умер от встречи такой".
"Трус!" — на него запальчиво Роллон закричал,
Шпорами стиснул коня и назад поскакал.
Смело на страшного гостя ударил Роллон:
Отнял перчатку свою у нечистого он.
"Если не хочешь одной мне совсем уступить,
Обе ссуди мне перчатки хоть год поносить", -
Молвил нечистый; а рыцарь сказал ему: "На!
Рад испытать я, заплатит ли долг сатана;
Вот тебе обе перчатки; отдай через год".
"Слышу; прости, до свиданья", — ответствовал тот.
Выехал в поле Роллон; вдруг далекий петух
Крикнул, и топот коней поражает им слух.
Робость Роллона взяла; он глядит в темноту:
Что-то ночную наполнило вдруг пустоту;
Что-то в ней движется; ближе и ближе; и вот
Черные рыцари едут попарно; ведет
Сзади слуга в поводах вороного коня;
Черной попоной покрыт он; глаза из огня.
С дрожью невольной спросил у слуги паладин:
"Кто вороного коня твоего господин?"
"Верный слуга моего господина, Роллон.
Ныне лишь парой перчаток расчелся с ним он;
Скоро отдаст он иной, и последний, отчет;
Сам он поедет на этом коне через год".
Так отвечав, за другими последовал он.
"Горе мне! — в страхе сказал щитоносцу Роллон.-
Слушай, тебе я коня моего отдаю;
С ним и всю сбрую возьми боевую мою:
Ими отныне, мой верный товарищ, владей;
Только молись о душе осужденной моей".
В ближний пришед монастырь, он приору сказал:
"Страшный я грешник, но бог мне покаяться дал.
Ангельский чин я еще недостоин носить;
Служкой простым я желаю в обители быть".
"Вижу, ты в шпорах, конечно, бывал ездоком;
Будь же у нас на конюшне, ходи за конем".
Служит Роллон на конюшне, а время идет;
Вот наконец совершился ровнехонько год.
Вот наступил уж и вечер последнего дня;
Вдруг привели в монастырь молодого коня:
Статен, красив, но еще не объезжен был он.
Взять дикаря за узду подступает Роллон.
Взвизгнул, вскочив на дыбы, разъярившийся конь;
Грива горой, из ноздрей, как из печи, огонь;
В сердце Роллона ударил копытами он;
Умер, и разу вздохнуть не успевши, Роллон.
Вырвавшись, конь убежал, и его не нашли.
К ночи, как должно, Роллона отцы погребли.
В полночь к могиле ужасный ездок прискакал;
Черного, злого коня за узду он держал;
Пара перчаток висела на черном седле.
Жалобно охнув, Роллон повернулся в земле;
Вышел из гроба, со вздохом перчатки надел,
Сел на коня, и как вихорь с ним конь улетел.
Эльзи! Красавица горной Шотландии!
Я люблю тебя, Эльзи!
Лунный луч проскользнул через высокое окно.
Лунный лик потерялся за сетью развесистых елей.
Как прекрасен полуночный час!
Как прекрасна любовь в тишине полуночи!
Эльзи, слушай меня.
Я тебе нашепчу мимолетные чувства,
Я тебе нашепчу гармоничные думы,
Каких ты не знала до этой минуты, вдали от меня,
Не знала, когда над тобою шептались,
Родимые сосны далекой Шотландии.
Не дрожи и не бойся меня.
Моя любовь воздушна, как весеннее облачко,
Моя любовь нежна, как колыбельная песня.
Эльзи, как случилось, что мы с тобою вдвоем?
Здесь, среди Скандинавских скал,
Нас ничто не потревожит.
Никто не напомнит мне
О печальной России,
Никто не напомнит тебе
О туманной Шотландии.
В этот час лунных лучей и лунных мечтаний
Мы с тобою похожи на двух бестелесных эльфов,
Мы как будто летим все выше и выше, —
И нет у меня родины, кроме тебя,
И нет у тебя родины, кроме меня.
Как странно спутались пряди
Твоих золотистых волос,
Как странно глядят
Твои глубокие и темные глаза!
Ты молчишь, как русалка.
Но много говорит мне
Твое стыдливое молчание.
Знойные ласки сказали бы меньше.
И зачем нам ласки,
Когда мы переполнены счастьем,
Когда сквозь окно
Для нас горят своими снегами высоты Ронданэ,
И смутное эхо
Вторит далекому говору
Седых водопадов,
И угрюмый горный король
Своей тяжелой стопою будит уснувшие ели.
Я не сжимаю твоей руки в моей руке,
Я не целую твоих губ.
Но мы с тобою два цветка одной и той же ветви,
И наши взоры говорят на таком языке,
Который внятен только нашим душам.
Хочешь, — расскажу тебе старую сагу.
Хочешь, — спою тебе песню.
Здесь, под Северным небом,
Я против воли делаюсь скальдом,
А скальды, — ты знаешь, —
Могли петь свои песни каждый миг.
Будь же моей Торбьерг Кольбрун,
Будь моей вдохновительницей.
Смотри, перед тобою твой — твой певец,
Тормодд Кольбрунарскальд.
Уж я слышу звуки незримых голосов,
Трепетанье струн нездешней арфы
Пусть будет моя песня воздушна, как чувство любви,
Легка как шелест камышей,
И если в ней будет
Хоть капля того яда,
Которым я был когда-то отравлен, —
Да не коснется он тебя
Слушай, Эльзи.
В час ночной, во мгле туманной, где-то там за синей далью,
Убаюканная ветром, озаренная Луной,
Изгибаяся красиво, наклоняяся с печалью,
Шепчет плачущая ива с говорливою волной.
И томительный, и праздный, этот шепот бесконечный,
Этот вздох однообразный над алмазною рекой
Языком своим невнятным, точно жалобой сердечной,
Говорит о невозвратном с непонятною тоской.
Говорит о том, что было, и чего не будет снова,
Что любила, разлюбила охладевшая душа,
И, тая в очах слезинки, полны жаждой неземного,
Белоснежные кувшинки задремали, чуть дыша.
И отравлен скорбью странной, уязвлен немой печалью,
В миг туманный, в миг нежданный, ум опять живет былым,
Гдe-то там, где нет ненастья, где-то там за синей далью,
Полон счастья сладострастья пред виденьем неземным.
Что с тобой, моя Эльзи? Ты спишь?
Нет, не спишь?
Отчего ж ты закрыла глаза?
Что ж ты так побледнела?
Лунный лик засверкал
Из-за сети уснувших развесистых елей.
Лунный луч задрожал
На твоем, побледневшем от страсти, лице.
Эльзи, Эльзи, я здесь, я с тобой!
Я люблю тебя! —
Эльзи!
Это было золотою ночью,
Золотою ночью, но безлунной,
Он бежал, бежал через равнину,
На колени падал, поднимался,
Как подстреленный метался заяц,
И горячие струились слезы
По щекам, морщинами изрытым,
По козлиной, старческой бородке.
А за ним его бежали дети,
А за ним его бежали внуки,
И в шатре из небеленой ткани
Брошенная правнучка визжала.
— Возвратись, — ему кричали дети,
И ладони складывали внуки,
— Ничего худого не случилось,
Овцы не наелись молочая,
Дождь огня священного не залил,
Ни косматый лев, ни зенд жестокий
К нашему шатру не подходили. —
Черная пред ним чернела круча,
Старый кручи в темноте не видел,
Рухнул так, что затрещали кости,
Так, что чуть души себе не вышиб.
И тогда еще ползти пытался,
Но его уже схватили дети,
За полы придерживали внуки,
И такое он им молвил слово:
— Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился,
Потому что столькими очами
На него взирает с неба черный,
И его высматривает тайны.
Этой ночью я заснул, как должно,
Обвернувшись шкурой, носом в землю,
Снилась мне хорошая корова
С выменем отвислым и раздутым,
Под нее подполз я, поживиться
Молоком парным, как уж, я думал,
Только вдруг она меня лягнула,
Я перевернулся и проснулся:
Был без шкуры я и носом к небу.
Хорошо еще, что мне вонючка
Правый глаз поганым соком выжгла,
А не то, гляди я в оба глаза,
Мертвым бы остался я на месте.
Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился. —
Дети взоры опустили в землю,
Внуки лица спрятали локтями,
Молчаливо ждали все, что скажет
Старший сын с седою бородою,
И такое тот промолвил слово:
— С той поры, что я живу, со мною
Ничего худого не бывало,
И мое выстукивает сердце,
Что и впредь худого мне не будет,
Я хочу обоими глазами
Посмотреть, кто это бродит в небе. —
Вымолвил и сразу лег на землю,
Не ничком на землю лег, спиною,
Все стояли, затаив дыханье,
Слушали и ждали очень долго.
Вот старик спросил, дрожа от страха:
— Что ты видишь? — но ответа не дал
Сын его с седою бородою.
И когда над ним склонились братья,
То увидели, что он не дышит,
Что лицо его, темнее меди,
Исковеркано руками смерти.
Ух, как женщины заголосили,
Как заплакали, завыли дети,
Старый бороденку дергал, хрипло
Страшные проклятья выкликая.
На ноги вскочили восемь братьев,
Крепких мужей, ухватили луки,
— Выстрелим, — они сказали — в небо,
И того, кто бродит там, подстрелим…
Что нам это за напасть такая? —
Но вдова умершего вскричала:
— Мне отмщения, а не вам отмщенья!
Я хочу лицо его увидеть,
Горло перервать ему зубами
И когтями выцарапать очи. —
Крикнула и брякнулась на землю,
Но глаза зажмуривши, и долго
Про себя шептала заклинанье,
Грудь рвала себе, кусала пальцы.
Наконец взглянула, усмехнулась
И закуковала как кукушка:
— Лин, зачем ты к озеру? Линойя,
Хороша печенка антилопы?
Дети, у кувшина нос отбился,
Вот я вас! Отец, вставай скорее,
Видишь, зенды с ветками омелы
Тростниковые корзины тащут,
Торговать они идут, не биться.
Сколько здесь огней, народу сколько!
Собралось все племя… славный праздник! —
Старый успокаиваться начал,
Трогать шишки на своих коленях,
Дети луки опустили, внуки
Осмелели, даже улыбнулись.
Но когда лежащая вскочила,
На ноги, то все позеленели,
Все вспотели даже от испуга.
Черная, но с белыми глазами,
Яростно она металась, воя:
— Горе! Горе! Страх, петля и яма!
Где я? что со мною? Красный лебедь
Гонится за мной… Дракон трёхглавый
Крадется… Уйдите, звери, звери!
Рак, не тронь! Скорей от козерога! —
И когда она всё с тем же воем,
С воем обезумевшей собаки,
По хребту горы помчалась к бездне,
Ей никто не побежал вдогонку.
Смутные к шатрам вернулись люди,
Сели вкруг на скалы и боялись.
Время шло к полуночи. Гиена
Ухнула и сразу замолчала.
И сказали люди: — Тот, кто в небе,
Бог иль зверь, он верно хочет жертвы.
Надо принести ему телицу
Непорочную, отроковицу,
На которую досель мужчина
Не смотрел ни разу с вожделеньем.
Умер Гар, сошла с ума Гарайя,
Дочери их только восемь весен,
Может быть она и пригодится. —
Побежали женщины и быстро
Притащили маленькую Гарру.
Старый поднял свой топор кремневый,
Думал — лучше продолбить ей темя,
Прежде чем она на небо взглянет,
Внучка ведь она ему, и жалко —
Но другие не дали, сказали:
— Что за жертва с теменем долбленным?
Положили девочку на камень,
Плоский черный камень, на котором
До сих пор пылал огонь священный,
Он погас во время суматохи.
Положили и склонили лица,
Ждали, вот она умрет, и можно
Будет всем пойти заснуть до солнца.
Только девочка не умирала,
Посмотрела вверх, потом направо,
Где стояли братья, после снова
Вверх и захотела спрыгнуть с камня.
Старый не пустил, спросил: Что видишь? —
И она ответила с досадой:
— Ничего не вижу. Только небо
Вогнутое, черное, пустое,
И на небе огоньки повсюду,
Как цветы весною на болоте. —
Старый призадумался и молвил:
— Посмотри еще! — И снова Гарра
Долго, долго на небо смотрела.
— Нет, — сказала, — это не цветочки,
Это просто золотые пальцы
Нам показывают на равнину,
И на море и на горы зендов,
И показывают, что случилось,
Что случается и что случится. —
Люди слушали и удивлялись:
Так не то что дети, так мужчины
Говорить доныне не умели,
А у Гарры пламенели щеки,
Искрились глаза, алели губы,
Руки поднимались к небу, точно
Улететь она хотела в небо.
И она запела вдруг так звонко,
Словно ветер в тростниковой чаще,
Ветер с гор Ирана на Евфрате.
Мелле было восемнадцать весен,
Но она не ведала мужчины,
Вот она упала рядом с Гаррой,
Посмотрела и запела тоже.
А за Меллой Аха, и за Ахой
Урр, ее жених, и вот всё племя
Полегло и пело, пело, пело,
Словно жаворонки жарким полднем
Или смутным вечером лягушки.
Только старый отошел в сторонку,
Зажимая уши кулаками,
И слеза катилась за слезою
Из его единственного глаза.
Он свое оплакивал паденье
С кручи, шишки на своих коленях,
Гарра и вдову его, и время
Прежнее, когда смотрели люди
На равнину, где паслось их стадо,
На воду, где пробегал их парус,
На траву, где их играли дети,
А не в небо черное, где блещут
Недоступные чужие звезды.
Был удалец и отважный наездник Роллон;
С шайкой своей по дорогам разбойничал он.
Раз, запоздав, он в лесу на усталом коне
Ехал, и видит, часовня стоит в стороне.
Лес был дремучий, и был уж полуночный час;
Было темно, так темно, что хоть выколи глаз;
Только в часовне лампада горела одна,
Бледно сквозь узкие окна светила она.
«Рано еще на добычу, — подумал Роллон, —
Здесь отдохну», — и в часовню пустынную он
Входит; в часовне, он видит, гробница стоит;
Трепетно, тускло над нею лампада горит.
Сел он на камень, вздремнул с полчаса и потом
Снова поехал лесным одиноким путем.
Вдруг своему щитоносцу сказал он: «Скорей
Съезди в часовню; перчатку оставил я в ней».
Посланный, бледен как мертвый, назад прискакал.
«Этой перчаткой другой завладел, — он сказал. —
Кто-то нездешний в часовне на камне сидит;
Руку он всунул в перчатку и страшно глядит;
Треплет и гладит перчатку другой он рукой;
Чуть я со страха не умер от встречи такой». —
«Трус!» — на него запальчи́во Роллон закричал,
Шпорами стиснул коня и назад поскакал.
Смело на страшного гостя ударил Роллон:
Отнял перчатку свою у нечистого он.
«Если не хочешь одной мне совсем уступить,
Обе ссуди мне перчатки хоть год поносить», —
Молвил нечистый; а рыцарь сказал ему: «На!
Рад испытать я, заплатит ли долг сатана;
Вот тебе обе перчатки; отдай через год». —
«Слышу; прости, до свиданья», — ответствовал тот.
Выехал в поле Роллон; вдруг далекий петух
Крикнул, и топот коней поражает им слух.
Робость Роллона взяла; он глядит в темноту:
Что-то ночную наполнило вдруг пустоту;
Что-то в ней движется; ближе и ближе; и вот
Черные рыцари едут попарно; ведет
Сзади слуга в поводах вороного коня;
Черной попоной покрыт он; глаза из огня.
С дрожью невольной спросил у слуги паладин:
«Кто вороного коня твоего господин?» —
«Верный слуга моего господина, Роллон.
Ныне лишь парой перчаток расчелся с ним он;
Скоро отдаст он иной, и последний, отчет;
Сам он поедет на этом коне через год».
Так отвечав, за другими последовал он.
«Горе мне! — в страхе сказал щитоносцу Роллон. —
Слушай, тебе я коня моего отдаю;
С ним и всю сбрую возьми боевую мою:
Ими отныне, мой верный товарищ, владей;
Только молись о душе осужденной моей».
В ближний пришед монастырь, он прио́ру сказал:
Страшный я грешник, но бог мне покаяться дал.
Ангельский чин я еще недостоин носить;
Служкой простым я желаю в обители быть».
«Вижу, ты в шпорах, конечно бывал ездоком;
Будь же у нас на конюшне, ходи за конем».
Служит Роллон на конюшне, а время идет;
Вот наконец совершился ровнехонько год.
Вот наступил уж и вечер последнего дня;
Вдруг привели в монастырь молодого коня:
Статен, красив, но еще не объезжен был он.
Взять дикаря за узду подступает Роллон.
Взвизгнул, вскочив на дыбы, разъярившийся конь;
Грива горой, из ноздрей, как из печи, огонь;
В сердце Роллона ударил копытами он;
Умер, и разу вздохнуть не успевши, Роллон.
Вырвавшись, конь убежал, и его не нашли.
К ночи, как должно, Роллона отцы погребли.
В полночь к могиле ужасный ездок прискакал;
Черного, злого коня за узду он держал;
Пара перчаток висела на черном седле.
Жалобно охнув, Роллон повернулся в земле;
Вышел из гроба, со вздохом перчатки надел,
Сел на коня, и как вихорь с ним конь улетел.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре»,
— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в полную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, —
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие, —
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкажу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Ей выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом.И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая: «Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые —
в слезыньках моченные.Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька —
Кама слезная река.Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам —
всё мы плыли по слезам.Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют».Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей…
Пей, Россия,
ежли пьется, —
только душу не пропей! Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.В тумане плавая,
царь похваляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.Корпя над планами,
министры маются…
А баба пьяная
в грязи валяется.Кому-то памятник
подготовляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник — стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит…
А кто виною?
Всё студенты да жиды…»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо, —
мимо:
«Грязь —
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая —
лежи и в грязь встывай?! Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай!..»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Качели в сини,
и визг,
и свист.
И, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою…
Гимназист».
Он ее бережно
ведет за локоть.
Он и не думает,
что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый.
А я уж как-нибудь
сама дойду».
И он уходит.
Идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит.
Вокруг все пасмурней.
Охранка —
белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны
в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая, —
всегда опасней,
пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.Ярмарка!
В России ярмарка.
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки,
как будто яхонты,
и зазывают на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась —
Россию Разина,
Россию Пушкина1,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя! Ярмарка!
В России ярмарка.
В России рай,
а слез — по край.
Но будет мальчик —
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай!»
1
Когда еще мне было девять,
Как Кантэнак — стакана, строф
Искала крыльчатая лебедь,
Душа, вдыхая Петергоф.
У нас была большая дача,
В саду игрушечный котэдж,
Где я, всех взрослых озадача,
От неги вешней мог истечь.
Очарен Балтикою девной,
Оласкан шелестами дюн,
Уже я грезил королевной
И звоном скандинавских струн.
Я с первых весен был отрансен!
Я с первых весен был грезэр!
И золотом тисненный Гранстрэм —
Мечты галантный кавалер.
По волнам шли седые деды —
Не паруса ли каравелл? —
И отчего-то из «Рогнеды»
Мне чей-то девий голос пел…
И в шторм высокий тенор скальда
Его глушил — возвестник слав…
Шел на могильный холм Руальда
Но брынским дебрям Изяслав.
Мечты о детстве! вы счастливы!
Вы хаотичны, как восторг!
Вы упояете, как сливы,
Лисицы, зайчики без норк! 2
Но все-таки мне девять было,
И был игрушечный котэдж,
В котором — правда, это мило? —
От грез ребенок мог истечь…
В котэдже грезил я о Варе,
О смуглой сверстнице, о том,
Как раз у мамы в будуаре
Я повенчался с ней тайком.
Ну да, наш брак был озаконен,
Иначе в девять лет нельзя:
Коробкой тортной окоронен,
Поцеловал невесту я.3
Прошло. Прошло с тех пор лет двадцать,
И золотым осенним днем
Случилось как-то мне скитаться
По кладбищу. Цвело кругом.
Пестрело. У Комиссаржевской
Благоухала тишина.
Вдруг крест с дощечкой, полной блеска
И еле слышимого плеска:
Варюша С. — Моя жена!
Я улыбнулся. Что же боле
Я сделать мог? Ушла — и пусть.
Смешно бы говорить о боли,
А грусть… всегда со мною грусть! 4
И все еще мне девять. Дача —
В столице дач. Сырой покров.
Туман, конечно. Это значит —
Опять все тот же Петергоф.
Сижу в котэдже. Ряд плетеных
Миньонных стульев. Я — в себе,
А предо мною два влюбленных
Наивных глаза. То — Бэбэ.
Бэбэ! Но надо же представить:
Моя соседка; молода,
Как я, но чуточку лукавит.
Однако, это не беда.
Мы с ней вдвоем за файв-о-клоком.
Она блондинка. Голос чист.
И на лице лазурнооком —
Улыбка, точно аметист.
Бэбэ печальна, но улыбит
Свое лицо, а глазы вниз.
Она молчит, а чай наш выпит,
И вскоре нас принудит мисс,
Подъехав в английской коляске,
С собою ехать в Монплезир,
Где франтам будет делать глазки,
А дети в неисходной ласке
Шептать: «но это ж… votre plaisire?..»5
Череповец! пять лет я прожил
В твоем огрязненном снегу,
Где каждый реалист острожил,
Где было пьянство и разгул.
Что ни учитель — Передонов,
Что ни судеец — Хлестаков.
О, сколько муки, сколько стонов,
Наивно-жалобных листков!
Давно из памяти ты вытек,
Ничтожный город на Шексне,
И мой литературный выдвиг
Замедлен по твоей вине…
Тебя забвею. Вечно мокро
В твоих обельменных глазах,
Пускай грядущий мой биограф
Тебя разносит в пух и прах! 6
О, Суда! голубая Суда!
Ты, внучка Волги! дочь Шексны!
Как я хочу к тебе отсюда
В твои одебренные сны!
Осеверив свои стремленья,
Тебя с собой перекрылив
К тебе, река моя, — оленья
За твой стремительный извив.
Твой правый берег весь олесен,
На берегу лиловый дом,
Где возжигала столько песен
Певунья в тускло-золотом.
Я вновь желаю вас оперлить,
Река и дева, две сестры.
Ведь каждая из вас, как стерлядь:
Прозрачно-струйны и остры.
Теките в свет, душой поэта,
Вы, русла моего пера,
Сестра-мечта Елисавета
И Суда, греза и сестра!
В кибитках у колодцев ночевать
случалось и неделями подряд.
Хозяева укладывали спать
ногами к Мекке, — помни шариат!
В далекие кочевья ты проник,
не выучил, а понял их язык,
которому научит навсегда
слегка солоноватая вода.Ты загорел под пламенем лучей,
с судьбой дехкан связал судьбу свою
Ты выводил отряд на басмачей
и потерял товарища в бою.Был враг разбит. Но тихо друг лежал.
и кровь еще сочилась из виска.
Ты сам его обмыл и закопал
и взял с могилы горсточку песка.
И дальше жил, работал, отдыхал…
В колючие ветра и в лютый жар
живую воду запасал в меха,
на дальние колодцы уезжал.
Песок и небо тянутся кругом…
Сухой полынью пахнет хорошо… Ты телеграммой вызван был в обком
и распрощался. И верблюд пошел
Верблюд пошел, вздыхая и пыля.
Цвели узбекистанские поля.
Навстречу из Ташкента шли сады,
Текли арыки, полные воды,
Стояли голубые тополя,
верхушкой доставая до звезды,
и сладко пахла теплая земля.Партсекретарь ладонь держал у глаз,
другой рукой перебирал листы.
Партсекретарь сказал, что есть приказ, —
немедленно в Москву поедешь ты.Ребята проводили на вокзал,
махнули тюбетейками вослед.
Ты многого, спеша, не досказал,
не разобрал: доволен или нет.
И огляделся только лишь в Москве.
Перед вокзалом разбивали сквер.
В киоске выпил теплое ситро.
«Каким трамваем?» — продавца спросил.
И улыбнулся: «Можно на метро!»
И улыбнулся: «Можно на такси!»Направили во Фрунзенский райкам,
нагрузку дали, взяли на учет.
И так ты зажил, временем влеком.
Ему-то что! Оно, гляди, течет.
Оно спешит. И ты, и ты спеши.
Прислушивайся. Песню запевай.
Товарищи, как всюду, хороши.
Работы, как и всюду, — поспевай!
Загара не осталось и следа,
и все в порядке. Только иногда,
когда в Москве проходит первый дождь,
последний снег смывая с мостовой,
и ты с работы запоздно придешь,
негромко поздоровайся с женой.
Ты чувствуешь? Скорее выпей чай,
большую папиросу закури.
А спросит, что с тобой: не отвечай.
А спросит, что с тобой: не говори.
И сделай вид, как будто ты уснул,
зажмурь глаза, а сам лежи без сна… В пустыне зацветает саксаул.
В пустыне начинается весна.
Внезапный ветер сладок и горяч.
Идут дожди. Слышней шакалий плач.
Идут дожди который день подряд,
и оползает глиняный дувал.
Перед райкомом рос кривой гранат.
Он вдруг, бывало, за ночь зацветал.И тихо встань. И подойди к столу,
переступая с пятки на носок.
Там, в баночке, прижавшийся к стеклу,
живет руками собранный песок.
От одиночества и от тоски
он потускнел, он потемнел, притих… А там лежат начесами пески,
и ветер разворачивает их.
Насущный хлеб, насущная вода,
оазисы — цветные города,
где в улицах висит прозрачный зной,
стоят домишки к улице спиной,
они из глины, и они низки.
И посреди сгущающейся тьмы
бесшумные сухие старики
высоко носят белые чалмы.Народ спешит. И ты, и ты спеши!
Скрипит арба, и кашляет верблюд.
На регистане новые бахши
«Последние известия» поют.
Один кончает и в поднос стучит,
глоточек чая пьет из пиалы.
…Безлунна ночь, дороги горячи,
и звезды невысокие белы… Уже светает… За окном — Москва…
Шуршит в ладони горсточка песка.
«Не забывай своих земных дорог.
Ты с нами жил… Тебя мы помним, друг.
Ты нас любил… Ты много нам помог…»Рабочий день восходит на порог,
и репродуктор запевает вдруг.
Как широка она и как стройна,
большая песня наступленья дня!
И в комнату врывается страна,
великими просторами маня,
звеня песками, травами шурша,
зовя вскочить, задумчивость стряхнуть,
сверкающие окна распахнуть,
освобожденным воздухом дыша,
ветрам республик подставляя грудь.
БЕРНАР ФОНТЕНЕЛЬПредвестницы зари, еще молчали птицы,
В полях покой, не знать горящей колесницы,
Когда встает Эраст и мнит, коль он встает,
Что солнце уж лугам Фетида отдает.
Бежит открыть окно и на небо взирает,
Но светозарных в нем красот не обретает,
Ни бледной светлости сияющей луны.
Едва выходит мать любви из глубины.
Эраст озлобился, во мраке зря зеленость,
И сердится на ночь и на дневную леность.
Как в сумерки стада с лугов сойдут долой,
Ириса, проводив овец своих домой,
Средь рощи говорить с ним нечто обещалась,
И для того та ночь ему длинна казалась.
Вот для чего раскрыт его несонный взор,
Доколь не осветил луч дни высоких гор.
Пошел из шалаша. Титира возглашает.
Эрастову Титир скотину сохраняет
От времени того, как он вздыхати стал:
Когда б скот пас он сам, то б скот его пропал.
«Ты спишь еще, ты спишь, — с досадою вещает, —
Ты спишь, а день уже прекрасный наступает.
Ступай и в дол туда скотину погони!»
Он мнил, гоня его, гнать ночь, желая дни,
А день еще далек и самому быть мнится,
Еще повсюду мрак, но пастуху не спится,
Предолгий солнца бег, как выйдет день из вод,
До вечера себе он ставит в целый год
И тако меряет ток солнечный глазами.
Над сими луч его рождается горами,
Неспешно шествует как в небо, так с небес
И спустится потом за дальний тамо лес.
Какая долгота! Когда того дождется!
Он меряет сей путь, а меря, только рвется.
Скрывается от глаз его ночная тень,
Отходит тишина, пришел желанный день.
Но беспокойство, чем Эраст себя тревожил,
Еще стократнее желанный день умножил.
Нетерпеливыми желаньями его
Во все скучала мысль минуты дни сего,
И, чтобы как-нибудь горячность утолити,
Хотел любезную от мысли удалити.
То в стаде, то в саду что делать начинал.
То стриг овец, то где деревья подчищал.
Всё тщетно; в памяти Ириса непрестанно,
Всё вечер тот в уме и счастье обещанно.
Нет помощи ни в чем, он сердцу власть дает,
Оставив скот и сад, свирель свою берет,
Котора жар его всечасно возглашает.
Он красоту своей любезной воспевает,
Неосторожности любовника в любви!
Он множит только тем паление в крови.
День долог: беспокойств его нельзя исчислить,
Что ж делать? что ему тогда иное мыслить?
Лишь солнце начало спускаться за леса
И стали изменять цвет ясны небеса,
Эраст спешит к леску, спешит в средину рощи,
Мня, что туда придет Ириса прежде нощи.
Страшится; пастуха мысль новая мятет:
«Ну, если, — думает, — Ириса мне солжет!»
Приходит и она. Еще не очень поздно,
Весь страх его прошел, скончалось время грозно.
Пришла и делает еще пред ним притвор,
Пришествия ея незапность кажет взор.
С ней множество любвей в то место собралося:
Известие по всем странам к ним разнеслося,
Что будет сходбище пастушке в роще той.
Одни, подвигнуты приятством, красотой,
Скрываются между кустов и древ сплетенных
Внять речь любовников, толь жарко распаленных.
Другие, крояся, не слыша их речей,
С ветвей их тайну речь внимали из очей.
Тогда любовники без всякия помехи
Тут сладость чувствуют цитерския утехи
И в восхищении в любовных сих местах
Играют нежностью в растаянных сердцах.
Любились тут; простясь, и пуще возлюбились.
Но как они тогда друг с другом разлучились,
Ей мнилось, жар ея излишно речь яснил,
А он мнил, что еще неясно говорил.
Не широки, не глубоки
Крыма водные потоки,
Но зато их целый рой
Сброшен горною стеной,
И бегут они в долины,
И через камни и стремнины
Звонкой прыгают волной,
Там виясь в живом узоре,
Там теряясь между скал
Или всасываясь в море
Острее змеиных жал.
Смотришь: вот — земля вогнулась
В глубину глухим котлом,
И растительность кругом
Густо, пышно развернулась.
Чу! Ключи, ручьи кипят, —
И потоков быстрых змейки
Сквозь подземные лазейки
Пробираются, шипят;
Под кустарников кудрями
То скрываются в тени,
То блестящими шнурами
Меж зелеными коврами
Передернуты они,
И, открыты лишь частями,
Шелковистый режут дол
И жемчужными кистями
Низвергаются в котел. И порой седых утесов
Расплываются глаза,
И из щелей их с откосов
Брызжет хладная слеза;
По уступам вперехватку,
Впересыпку, вперекатку,
Слезы те бегут, летят,
И снопами водопад,
То вприпрыжку, то вприсядку,
Бьет с раската на раскат;
То висит жемчужной нитью, То ударив с новой прытью,
Вперегиб и вперелом,
Он клубами млечной пены
Мылит скал крутые стены,
Скачет в воздух серебром,
На мгновенье в безднах вязнет
И опять летит вперед,
Пляшет, отпрысками бьет,
Небо радугами дразнит,
Сам себя на части рвет.
Вам случалось ли от жажды
Умирать и шелест каждый
Шопотливого листка,
Трепетанье мотылька,
Шум шагов своих тоскливых
Принимать за шум в извивах
Родника иль ручейка?
Нет воды! Нет мер страданью;
Смерть в глазах, а ты иди
С пересохшею гортанью,
С адским пламенем в груди!
Пыльно, — душно, — зной, — усталость!
Мать-природа! Где же жалость?
Дай воды! Хоть каплю! — Нет!
Словно высох целый свет.
Нет, поверьте, нетерпеньем
Вы не мучились таким,
Ожидая, чтоб явленьем
Вас утешила своим
Ваша милая: как слабы
Те мученья! — И когда бы
В миг подобный вам она
Вдруг явилась, вся полна
Красоты и обаянья,
Неги, страсти и желанья,
Вся готовая любить, —
Вмиг сей мыслью, может быть,
Вы б исполнились единой:
О, когда б она Ундиной
Или нимфой водяной
Здесь явилась предо мной!
И ручьями б разбежалась
Шелковистая коса,
И на струйки бы распалась
Влажных локонов краса,
И струи те, пробегая
Через свод ее чела
Слоем водного стекла,
И чрез очи ниспадая,
Повлекли б и из очей
Охлажденных слез ручей,
И потом две водных течи
Справа, слева и кругом
На окатистые плечи
Ей низверглись, — И потом
С плеч, где скрыт огонь под снегом
Тая с каждого плеча,
Снег тот вдруг хрустальным бегом
Покатился бы, журча,
Влагой чистого ключа, —
И, к объятиям отверсты,
Две лилейные руки,
Растеклись в фонтанах персты,
И — не с жаркой глубиной,
Но с святым бесстрастным хладом —
Грудь рассыпалась каскадом
И расхлынулась волной!
Как бы я втянул отрадно
Эти прелести в себя!
Ангел — дева! Как бы жадно
Вмиг я выпил всю тебя!
Тяжести мои смущает мысли.
Может быть, сдается мне, сейчас —
В этот миг — сорвется этих масс
Надо мной висящая громада
С грохотом и скрежетаньем ада,
И моей венчая жизни блажь,
Здесь меня раздавит этот кряж,
И, почет соединив с обидой,
Надо мной он станет пирамидой,
Сложенной из каменных пластов.
Лишь мелькнет последние мгновенье, —
В тот же миг свершится погребенье,
В тот же миг и памятник готов.
Похорон торжественных расходы:
Памятник — громаднее, чем своды
Всех гробниц, и залп громов, и треск,
Певчий — ветер, а факел — солнца блеск,
Слезы — дождь, все, все на счет природы,
Все от ней, и где? В каком краю? —
За любовь к ней страстную мою!
Мужичонка-лиходей, рожа варежкой,
Дня двадцатого апреля, года давнего,
Закричал вовсю в Москве, на Ивановской,
Дескать, дело у него. Государево!
Кто такой?
Почто вопит?
Во что верует?
Отчего в глаза стрельцов глядит без робости?
Вор — не вор, однако, кто ж его ведает?
А за крик держи ответ по всей строгости!
Мужичка того недремлющая стража взяла.
На расспросе объявил этот странный тать,
Что клянётся смастерить два великих крыла
И на оных, аки птица, будет в небе летать.
Подземелье, стол дубовый и стена на три крюка.
По стене плывут, качаясь, тени страшные…
Сам боярин Троекуров у смутьяна мужика,
Бородой тряся, грозно спрашивает:
— Что творишь, холоп?
— Не худое творю!
— Значит, хочешь взлететь?
— Даже очень хочу!
— Аки птица говоришь?
— Аки птица, говорю!
— Ну, а как не взлетишь?
— Непременно взлечу!
Был расспрашиван холоп строгим способом.
Шли от засветла расспросы и до затемна.
Дыбой гнули мужика, а он упорствовал:
«Обязательно взлечу!.. Обязательно!..»
— Вдруг и вправду полетит, мозгля крамольная?
Вдруг понравится царю потеха знатная?
Призадумались бояре и промолвили:
«Ладно. Что тебе, холоп, к работе надобно?»
Дали всё, что просил, для крылатых дел:
Два куска холста, драгоценной слюды,
Прутьев ивовых, на неделю еды,
И подъячного, чтоб смотрел-глядел.
Необычное мужичок мастерил:
Вострым ножиком он холст кромсал,
Из белужьих жабр хитрый клей варил,
Прутья ивовые в три ряда вязал.
От рассветной зари до тёмных небес
Он работал и не печалился.
Он старался — чёрт! Он смеялся — бес!
«Получается!.. Ой… получается!!!»
Слух прошёл по Москве:
— Лихие дела!
— Мужичонка?
— Чтоб мне с места не встать!
— Завтра в полдень, слышь?
— Два великих крыла…
— На Ивановской!
— Аки птица, летать?
— Что? Творишь, холоп?
— Не худое творю…
— Значит, хочешь взлететь?
— Даже очень хочу!
— Аки птица, говоришь?
— Аки птица, говорю!
— Ну, а как не взлетишь?!
— Непременно взлечу!
Мужичонка-лиходей, рожа варежкой,
Появившись из ворот, скособоченный,
Дня тридцатого апреля, на Ивановскую
Вышел — вынес два крыла перепончатых.
Отливали эти крылья сверкающие
Толи кровушкою, толи пожарами.
Сам боярин Троекуров, со товарищами,
Поглазеть на это чудо пожаловали.
Крыльев радужных таких земля не видела.
И надел их мужик, слегка важничая.
Вся Ивановская площадь шеи вытянула…
Приготовилася ахнуть вся Ивановская!
Вот он крыльями взмахнул,
Сделал первый шаг…
Вот он чаще замахал,
От усердья взмок…
Вот на цыпочки привстал…
Да не взлеталось никак.
Вот он щёки надул,
Да взлететь не смог!
Он и плакал, и молился, и два раза вздыхал,
Закатив глаза, подпрыгивал по-заячьи.
Он поохивал, присвистывал и крыльями махал,
И ногами семенил, как в присядочку…
По земле стучали крылья,
Крест мотался на груди,
Обдавала пыль вельможного боярина.
Мужичку уже кричали:
«Ну чего же ты?! Лети!!!
Обещался, так взлетай, окаянина!!!»
И тогда он завопил:
«Да где ж ты?! Господи!!!»
И купца задел крылом, пробегаючи.
Вся Ивановская площадь взвыла в хохоте,
Так, что брызнули с крестов стаи галочьи.
А мужик упал на землю, как подрезанный,
И не слышал он ни хохота, ни карканья.
Сам боярин Троекуров не побрезговали —
Подошли к мужику и в личность харкнули.
И сказали так бояре:
«Будя! Досыта
Посмеялись! А теперь давай похмуримся:
Батогами его!
Да чтоб не дo смерти!
Чтоб денёчка два пожил, да помучился!»
Ой, взлетали батоги, посреди весны…
Вился каждый батожок в небе пташкою…
И оттудова — да поперёк спины!
Поперёк спины, да всё с оттяжкою!
Чтобы думал — знал!..
Чтобы впрок — для всех!..
Чтоб вокруг тебя стало красненько!..
Да с размахом — Ах!..
Чтоб до сердца — Эх!..
И ещё раз — Ох!..
И — полразика…
— В землю смотришь, холоп?
— В землю смотрю…
— Полетать хотел?
— И теперь хочу.
— Аки птица, говоришь?
— Аки птица, говорю…
— Ну, а дальше как?!
— Непременно взлечу!..
Мужичонка-лиходей, рожа варежкой…
Одичалых собак пугая стонами,
В ночь промозглую лежал на Ивановской,
Словно чёрный крест — руки в стороны.
Посредине государства, затаённого во мгле,
Посреди берёз и зарослей смородины,
На заплаканной, залатанной, загадочной земле
Хлеборобов,
Храбрецов
И юродивых.
Посреди иконных ликов и немыслимых личин,
Бормотанья и тоски неосознанной,
Посреди пиров и пыток, пьяных песен и лучин,
Человек лежал ничком, в крови собственной.
Он лежал один. И не было ни звёзд, ни облаков.
Он лежал, широко глаза открывши.
И спина его горела не от царских батогов,
Прорастали крылья в ней.
Крылья!..
Крылышки!..
Отрывок
Полн черных дум, я в поле проходил,
И вдруг, среди истомы и тревоги,
Неистовым настигнут вихрем был.
Средь тучи пыли, поднятой с дороги,
Древесные кружилися листы,
Неслись снопы, разметанные стоги,
Деревьев ветви, целые кусты.
Стада, блея́ и головы понуря,
Помчались; рев и вой средь темноты
Такой поднялся, что, глаза зажмуря,
Я побежал и думал, что разбить
Иль вымести хотела землю буря.
Мгновенно дум моих порвалась нить.
Попавши в круть и силяся напрасно
Запорошенные глаза открыть,
Я вспомнил Дантов адский вихрь ужасной,
Который гнал, крутя, как лист в лугу,
Теней погибших вечно сонм злосчастной.
И что же? Вдруг я слышу на бегу,
Что не один я схвачен адской кручей
И волочусь в безвыходном кругу.
На миг открыв глаза, сквозь вихорь жгучий
Я множество узрел голов и лиц,
Одежд, как парус бившихся летучий,
Взбесившихся коней, в пыли возниц,
Детей и женщин, подымавших руки
Из-под колес разбитых колесниц.
Лишь по устам, открытым в страшной муке,
Я понимал, что все они вопят,
Но вихорь вырывал из уст их звуки,
И мчал он их, как щепки водопад...
Я вдруг попал в затишье за скалою,
И провожать бегущих мог мой взгляд.
И видел я: тяжелою стопою,
Как мчатся в страхе по полю быки
И между них телята ― хвост строкою, ―
Бежали юноши и старики.
Над ними вихрь кружил листы бумаги
И рвал с голов седые парики...
Педантов вмиг узнал я в сей ватаге:
Их жалкий круг когда-то охранял
Наук святыню и, в слепой отваге,
Дорогу к ней народу преграждал…
За ними вслед ― исчадье канцелярий ―
Дельцов, пройдох печальный сонм бежал…
Тут были мопсов морды, волчьи хари,
И головы ушастых лошаков,
И Зевс миров подьяческих, и парий.
Их точно гнал незримый рой бесо́в.
Один толстяк упал, изнемогая,
Но вихрь его, средь пыльных облаков,
То вниз, то вверх кидал, как мяч швыряя;
Другому же блудница на плеча
Повисла, как вампир, его кусая:
Он бил ее, зубами скрежеща…
За ними дам толпы́, в наряде бальном,
В венках из роз, в гирляндах из плюща,
Как будто плыли в вальсе музыкальном,
Подобные летящим лебедям
Над синей степью к о́зерам зеркальным,
И франтов рой бежал по их следам,
Толкаяся и руки простирая
За улетающей толпою дам,
Так спугнутых домашних уток стая
Бежит по пруду, шлепая крылом
И взвиться в воздух силы напрягая…
Но вихорь стал еще сильней потом,
Опять толпы́ помчались в урагане,
Как армии в дыму пороховом.
Как в разноцветном, огненном фонтане,
И голубых и алых лент цвета
Передо мной мелькали, как в тумане.
Я чувствовал: страшна́ та высота,
С которой вихрь низвергнул сих несчастных…
Но вдруг, смотрю, яснеет темнота,
И пыли столб, и с ним толпа безгласных
И жалких жертв в клубящемся песке,
Весь просиял в отливах света красных,
И в белой ризе, крест держа в руке,
Мастистый старец стал перед толпами,
Как каменный утес в упор реке.
Он вопиял: «Покайтесь!» ― и перстами
Указывал на город… Я взглянул ―
И онемел… Огонь, клубясь волнами,
Над городом все небо обогнул.
Из дыма искры сыпались, как семя
От веяла, ― и вдруг, сквозь треск и гул,
С небес раздался глас: «Приспело время!
Се тот, кого забыли вы! Долой,
О блудное и ветреное племя!»
Я в ужасе упал полуживой.
«Этот, уходя, не оглянулся…»
Анна Ахматова
I
Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но
ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно,
населенье гуляет над обмелевшим Арно,
напоминая новых четвероногих. Двери
хлопают, на мостовую выходят звери.
Что-то вправду от леса имеется в атмосфере
этого города. Это — красивый город,
где в известном возрасте просто отводишь взор от
человека и поднимаешь ворот.
II
Глаз, мигая, заглатывает, погружаясь в сырые
сумерки, как таблетки от памяти, фонари; и
твой подъезд в двух минутах от Синьории
намекает глухо, спустя века, на
причину изгнанья: вблизи вулкана
невозможно жить, не показывая кулака; но
и нельзя разжать его, умирая,
потому что смерть — это всегда вторая
Флоренция с архитектурой Рая.
III
В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли
тени. На Старом Мосту — теперь его починили —
где бюстует на фоне синих холмов Челлини,
бойко торгуют всяческой бранзулеткой;
волны перебирают ветку, журча за веткой.
И золотые пряди склоняющейся за редкой
вещью красавицы, роющейся меж коробок
под несытыми взглядами молодых торговок,
кажутся следом ангела в державе черноголовых.
IV
Человек превращается в шорох пера на бумаге, в кольцо
петли, клинышки букв и, потому что скользко,
в запятые и точки. Только подумать, сколько
раз, обнаружив ‘м’ в заурядном слове,
перо спотыкалось и выводило брови!
То есть, чернила честнее крови,
и лицо в потемках, словами наружу — благо
так куда быстрей просыхает влага —
смеется, как скомканная бумага.
V
Набережные напоминают оцепеневший поезд.
Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс.
Тело в плаще, ныряя в сырую полость
рта подворотни, по ломаным, обветшалым
плоским зубам поднимается мелким шагом
к воспаленному нЈбу с его шершавым
неизменным «16»; пугающий безголосьем,
звонок порождает в итоге скрипучее «просим, просим»:
в прихожей вас обступают две старые цифры «8».
VI
В пыльной кофейне глаз в полумраке кепки
привыкает к нимфам плафона, к амурам, к лепке;
ощущая нехватку в терцинах, в клетке
дряхлый щегол выводит свои коленца.
Солнечный луч, разбившийся о дворец, о
купол собора, в котором лежит Лоренцо,
проникает сквозь штору и согревает вены
грязного мрамора, кадку с цветком вербены;
и щегол разливается в центре проволочной Равенны.
VII
Выдыхая пары, вдыхая воздух, двери
хлопают во Флоренции. Одну ли, две ли
проживаешь жизни, смотря по вере,
вечером в первой осознаешь: неправда,
что любовь движет звезды (Луну — подавно),
ибо она делит все вещи на два —
даже деньги во сне. Даже, в часы досуга,
мысли о смерти. Если бы звезды Юга
двигались ею, то — в стороны друг от друга.
VIII
Каменное гнездо оглашаемо громким визгом
тормозов; мостовую пересекаешь с риском
быть за{п/к}леванным насмерть. В декабрьском низком
небе громада яйца, снесенного Брунеллески,
вызывает слезу в зрачке, наторевшем в блеске
куполов. Полицейский на перекрестке
машет руками, как буква «ж», ни вниз, ни
вверх; репродукторы лают о дороговизне.
О, неизбежность «ы» в правописаньи «жизни»!
IX
Есть города, в которые нет возврата.
Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть, в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами.
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.
Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины,
ее горбоносый профиль, подбородок мужчины.
Услышим ее контральто с нотками чертовщины:
хриплая ария следствия громче, чем писк причины.
Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали.
Привет, оборотная сторона медали.
Рассмотрим подробно твои детали.
Заглянем в ее глаза! В расширенные от боли
зрачки, наведенные карим усильем воли
как объектив на нас — то ли в партере, то ли
дающих, наоборот, в чьей-то судьбе гастроли.
Добрый вечер, трагедия с героями и богами,
с плохо прикрытыми занавесом ногами,
с собственным именем, тонущим в общем гаме.
Вложим ей пальцы в рот с расшатанными цингою
клавишами, с воспаленным вольтовою дугою
небом, заплеванным пеплом родственников и пургою.
Задерем ей подол, увидим ее нагою.
Ну, если хочешь, трагедия, — удиви нас!
Изобрази предательство тела, вынос
тела, евонный минус, оскорбленную невинность.
Прижаться к щеке трагедии! К черным кудрям Горгоны,
к грубой доске с той стороны иконы,
с катящейся по скуле, как на Восток вагоны,
звездою, облюбовавшей околыши и погоны.
Здравствуй, трагедия, одетая не по моде,
с временем, получающим от судьи по морде.
Тебе хорошо на природе, но лучше в морге.
Рухнем в объятья трагедии с готовностью ловеласа!
Погрузимся в ее немолодое мясо.
Прободаем ее насквозь, до пружин матраса.
Авось она вынесет. Так выживает раса.
Что нового в репертуаре, трагедия, в гардеробе?
И — говоря о товаре в твоей утробе —
чем лучше роль крупной твари роли невзрачной дроби?
Вдохнуть ее смрадный запах! Подмышку и нечистоты
помножить на сумму пятых углов и на их кивоты.
Взвизгнуть в истерике: «За кого ты
меня принимаешь!» Почувствовать приступ рвоты.
Спасибо, трагедия, за то, что непоправима,
что нет аборта без херувима,
что не проходишь мимо, пробуешь пыром вымя.
Лицо ее безобразно! Оно не прикрыто маской,
ряской, замазкой, стыдливой краской,
руками, занятыми развязкой,
бурной овацией, нервной встряской.
Спасибо, трагедия, за то, что ты откровенна,
как колуном по темени, как вскрытая бритвой вена,
за то, что не требуешь времени, что — мгновенна.
Кто мы такие, не-статуи, не-полотна,
чтоб не дать свою жизнь изуродовать бесповоротно?
Что тоже можно рассматривать как приплод; но
что еще интереснее, ежели вещь бесплотна.
Не брезгуй ею, трагедия, жанр итога.
Как тебе, например, гибель всего святого?
Недаром тебе к лицу и пиджак, и тога.
Смотрите: она улыбается! Она говорит: «Сейчас я
начнусь. В этом деле важней начаться,
чем кончиться. Снимайте часы с запястья.
Дайте мне человека, и я начну с несчастья».
Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом,
выбери «ы», придуманное монголом.
Сделай его существительным, сделай его глаголом,
наречьем и междометием. «Ы» — общий вдох и выдох!
«Ы» мы хрипим, блюя от потерь и выгод
либо — кидаясь к двери с табличкой «выход».
Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.
Врежь по-свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто.
Мы с тобою повязаны, даром что не невеста.
Плюй нам в душу, пока есть место
и когда его нет! Преврати эту вещь в трясину,
которой Святому Духу, Отцу и Сыну
не разгрести. Загусти в резину,
вкати ей кубик аминазину, воткни там и сям осину:
даешь, трагедия, сходство души с природой!
Гибрид архангелов с золотою ротой!
Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй.
Раньше, подруга, ты обладала силой.
Ты приходила в полночь, махала ксивой,
цитировала Расина, была красивой.
Теперь лицо твое — помесь тупика с перспективой.
Так обретает адрес стадо и почву — древо.
Всюду маячит твой абрис — направо или налево.
Валяй, отворяй ворота хлева.
1
Да, фейерверком из Пуччини
Был начат праздник. Весь Милан
Тонул в восторженной пучине
Веселья. Выполняя план
Забав, когда, забыв о чине,
И безголосый стал горлан…
Однако по какой причине
Над городом аэроплан?
2
Не делегаты ль авиаций
Готовят к празднику салют?
Не перемену ль декораций
Увидит падкий к трюкам люд?
Остолбились в тени акаций
Лакеи при разносе блюд.
Уж то не классик ли Гораций
Встает из гроба, к нови лют?..
3
Как странно вздрогнула синьора!
Как странно побледнел синьор! —
Что на террасе у собора
Тянули розовый ликер!
И вот уж им не до ликера,
И в небеса за взором взор —
Туда, где стрекотня мотора
Таит нещадный приговор…
4
На людной площади Милана
Смятенье, давка, крик и шум:
Какого-то аэроплана
Сниженье прямо наобум —
Мертва испанская гитана
И чей-то обезглавлен грум,
И чья-то вся в крови сутана,
И у толпы за разум ум!
5
Умолк оркестр на полуноте, —
Трещит фарфор, звенит стакан,
И вы, бутылки, вина льете!
Тела! вы льете кровь из ран…
В испуге женщины в капоте
Спешат из дома в ресторан.
Аэроплан опять в полете,
Таинственный аэроплан…
6
И в ресторане у собора,
Упавши в пролитый ликер,
«Держите дерзостного вора!» —
Кричит в отчаяньи синьор:
«Жена моя, Элеонора, —
Ее похитил тот мотор!..»
Да, если вникнуть в крик синьора,
Жену вознес крылатый вор.
7
Но — миг минут, и в ресторане,
Как и на площади на всей,
Опять веселое гулянье, —
Быть может, даже веселей…
Взамен Пуччини из Масканьи
Несутся взрывы трубачей,
И снова жизнь кипит в Милане
Во всей стихийности своей.
8
А результат недавней драмы —
Вполне понятный результат:
Во все концы радиограммы
О происшествии летят.
Портреты увезенной дамы
Тут выставлены в яркий ряд
И в целом мире этот самый
Аэроплан искать велят…
9
Одни в безумьи, муж без цели
Смотря на небо, скрежетал
Зубами, и гитаны пели,
Печально озаряя зал,
Как бы над мертвыми в капелле
Прелат служенье совершал,
Вдруг неожиданно пропеллер
Над площадью заскрежетал.
10
И вот, почти совсем откосно,
Убив с десяток горожан,
Летит с небес молниеносно
В толпу другой аэроплан.
Пока гудел многовопросно
В толпе угрозный ураган, —
Похитив мужа, гость несносный
Вспорхнул, и вот — под ним Милан!..
11
Летели в небе два мотора, —
Один на Тихий океан,
На ширь и гладь его простора,
На дальний остров из лиан.
Другой на север, за озера
Норвегии, где воздух льдян.
И на одном — Элеонора,
И на другом — ее Жуан.
12
На островках, собой несхожих,
Машины скинули их двух.
На двух совсем различных ложах
С тех пор тиранили свой дух
Супруги: муж лежал на кожах
Тюленьих, под женой был пух
Тропичных птиц. И глаз прохожих
Не жег их: каждый остров глух.
13
Ласкал серебряные косы
Проникнутый мимозой бриз.
Что на траве сверкало: росы
Иль слезы женские? Кто вниз
Сбегал к воде? Кому откосы
Казались кочками? «Вернись!» —
Стонало эхо. Ноги босы…
От безнадежья стан повис…
14
Хрустел седыми волосами
Хрустальный ветер ледяной.
Жуан стоял у моря днями,
В оцепенении, больном,
С глубоко впавшими глазами,
С ума сводящею мечтой,
Что, разделен с женой морями,
Он не увидится с женой.
15
Хохочут злобно два пилота,
Что их поступок — без следа,
Что ими уничтожен кто-то,
Что тайну бережет вода,
Что вот возникло отчего-то
Тому, кто юн, кто молода,
«Всегда» любившим без отчета
Карающее «Никогда!»
О, полно, блистающий месяц! В твоем величавом сиянии,
Широкое море сверкает, как золото в быстрых струях;
Весь берег облит как бы утренним светом,
Но с призрачно-сумрачным, тихим оттенком.
По светло-лазурному своду беззвездного неба
Проносятся белые тучи,
Как лики богов-исполинов
Из ярко блестящего мрамора…
Нет, нет, то не тучи!
То сами они, то могучие боги Эллады,
Те боги, что весело так заправляли когда-то вселенной,
А нынче забыты, без жизни,
Как сонм привидений громадных,
Проходят по не́бу в полуночный час.
Обят изумлением чудным, смотрю я
На этот воздушный, большой Пантеон,
На этих богов-исполинов,
Безмолвно и страшно свершающих по́ небу путь.
Вот он, вот Кронион, владыка небесного царства!
Узнал я его белоснежные кудри,
Те славные, некогда целый Олимп потрясавшие кудри…
В руке он потухшую молнию держит,
В лице громовержца — несчастье и скорбь,
Но старая гордость с него не исчезла доныне.
Да, славное время то было, о Зевс,
Когда ты себе на потеху
Брал отроков, нимф, гекатомбы
И ими небесно себя услаждал!..
Но царствовать вечно нельзя и бессмертным,
И новые старых сгоняют,
Так некогда сам ты седого отца своего
И дяде́й — титанов согнал,
Отцеубийца-Юпитер!...
Узнал и тебя я, надменная Зевса супруга!
Ревнивой тоскою наполнено сердце твое,
И очи большие твои потускнели,
И нет уже силы в лилейных руках,
Узнал и тебя я, Паллада-Афина!
Ни щит твой, ни мудрость, как видно, спасти не умели
От гибели гордых богов!
Узнал и тебя, Афродита,
Тебя, что была золотой и серебряной стала…
Хоть пояс волшебный ты носишь еще и теперь,
Но с ужасом тайным гляжу на твою красоту я,
И если бы телом своим осчастливить меня
Ты вдруг пожелала, как древних героев, —
Я умер бы верно от страха!..
Богинею трупов ты кажешься мне,
Венера-Любитина!
Не с прежней любовью глядит тебе в очи,
Бесстрашный и гордый Арей.
И юноша Феб-Аполлон омрачился печалью:
Молчит его лира, та лира,
Что весело так на пирах олимпийских звучала.
Еще молчаливо-грустнее Эфест. Да и как же
Не быть ему грустным? Ведь он, хромоногий,
Не будет уж Гебу cменять на пирах
И в кубки вливать торопливо
Спасителый нектар. — Давно уж умолкнул
Когда-то немолкнувший хохот богов…
Я вас никогда не любил, олимпийские боги!
Затем, что мне греки противны давно
И римляне мие ненавистны!
Но все ж состраданье святое и горькая жалость
Сжимают мне сердце,
Когда я гляжу в вышину
На вас, позабытые боги,
Вас, мертвые, ночью бродящие тени,
Непрочные, словно туман разгоняемый ветром.
Такие слова говорил я, и видимо глазу
Краснели воздушные образы в небе,
Взглянули в глаза мне они умирающим взглядом
И вдруг с небосклона исчезли.
Сокрылся и месяц за черною, новою тучей,
Запенилось бурное море,
И в небе зажглись победительно вечные звезды.
Есть озеро перед скалой огромной;
На той скале давно стоял
Высокий замок и громадой темной
Прибрежны воды омрачал.
На озере ладья не попадалась;
Рыбак страшился у́дить в нем;
И ласточка, летя над ним, боялась
К нему дотронуться крылом.
Хотя б стада от жажды умирали,
Хотя б палил их летний зной:
От берегов его они бежали
Смятенно-робкою толпой.
Случалося, что ветер и осокой
У озера не шевелил:
А волны в нем вздымалися высоко,
И в них ужасный шепот был.
Случалося, что, бурею разима,
Дрожала твердая скала:
А мертвых вод поверхность недвижима
Была спокойнее стекла.
И каждый раз — в то время, как могилой
Кто в замке угрожаем был, —
Пророчески, гармонией унылой
Из бездны голос исходил.
И в замке том, могуществом великий,
Жил Ромуальд; имел он дочь;
Пленялось все красой его Доники:
Лицо — как день, глаза — как ночь.
И рыцарей толпа пред ней теснилась:
Все душу приносили в дар;
Одним из них красавица пленилась:
Счастливец этот был Эврар.
И рад отец; и скоро уж наступит
Желанный, сладкий час, когда
Во храме их священник совокупит
Святым союзом навсегда.
Был вечер тих, и небеса алели;
С невестой шел рука с рукой
Жених; они на озеро глядели
И услаждались тишиной.
Ни трепета в листах дерев, ни знака
Малейшей зыби на водах…
Лишь лаяньем Доникина собака
Пугала пташек на кустах.
Любовь в груди невесты пламенела
И в темных таяла очах;
На жениха с тоской она глядела:
Ей в душу вкрадывался страх.
Все было вкруг какой-то по́лно тайной;
Безмолвно гас лазурный свод;
Какой-то сон лежал необычайный
Над тихою равниной вод.
Вдруг бездна их унылый и глубокий
И тихий голос издала:
Гармония в дали небес высокой
Отозвалась и умерла…
При звуке сем Доника побледнела
И стала сумрачно-тиха;
И вдруг… она трепещет, охладела
И пала в руки жениха.
Оцепенев, в безумстве исступленья,
Отчаянный он поднял крик…
В Донике нет ни чувства, ни движенья:
Сомкнуты очи, мертвый лик.
Он рвется… плачет… вдруг пошевелились
Ее уста… потрясена
Дыханьем легким грудь… глаза открылись…
И встала медленно она.
И мутными глядит кругом очами,
И к другу на руку легла,
И, слабая, неверными шагами
Обратно в замок с ним пошла.
И были с той поры ее ланиты
Не свежей розы красотой,
Но бледностью могильною покрыты;
Уста пугали синевой.
В ее глазах, столь сладостно сиявших,
Какой-то острый луч сверкал,
И с бледностью ланит, глубоко впавших,
Он что-то страшное сливал.
Ласкаться к ней собака уж не смела;
Ее прикликать не могли;
На госпожу, дичась, она глядела
И выла жалобно вдали.
Но нежная любовь не изменила:
С глубокой нежностью Эврар
Скорбел об ней, и тайной скорби сила
Любви усиливала жар.
И милая, деля его страданья,
К его склонилася мольбам:
Назначен день для бракосочетанья;
Жених повел невесту в храм.
Но лишь туда вошли они, чтоб верный
Пред алтарем обет изречь:
Иконы все померкли вдруг, и серный
Дым побежал от брачных свеч.
И вот жених горячею рукою
Невесту за руку берет…
Но ужас овладел его душою:
Рука та холодна, как лед.
И вдруг он вскрикнул… окружен лучами,
Пред ним бесплотный дух стоял
С ее лицом, улыбкою, очами…
И в нем Донику он узнал.
Сама ж она с ним не стояла рядом:
Он бледный труп один узрел…
А мрачный бес, в нее вселенный адом,
Ужасно взвыл и улетел.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.
Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек
Черный, черный…
«Слушай, слушай, —
Бормочет он мне, —
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
В декабре в той стране
Снег до дьявола чист,
И метели заводят
Веселые прялки.
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.
Был он изящен,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину,
Сорока с лишним лет,
Называл скверной девочкой
И своею милою».
«Счастье, — говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.
В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство».
«Черный человек!
Ты не смеешь этого!
Ты ведь не на службе
Живешь водолазовой.
Что мне до жизни
Скандального поэта.
Пожалуйста, другим
Читай и рассказывай».
Черный человек
Глядит на меня в упор.
И глаза покрываются
Голубой блевотой.
Словно хочет сказать мне,
Что я жулик и вор,
Так бесстыдно и нагло
Обокравший кого-то
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Ночь морозная…
Тих покой перекрестка.
Я один у окошка,
Ни гостя, ни друга не жду.
Вся равнина покрыта
Сыпучей и мягкой известкой,
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду.
Где-то плачет
Ночная зловещая птица.
Деревянные всадники
Сеют копытливый стук.
Вот опять этот черный
На кресло мое садится,
Приподняв свой цилиндр
И откинув небрежно сюртук.
«Слушай, слушай! —
Хрипит он, смотря мне в лицо,
Сам все ближе
И ближе клонится. —
Я не видел, чтоб кто-нибудь
Из подлецов
Так ненужно и глупо
Страдал бессонницей.
Ах, положим, ошибся!
Ведь нынче луна.
Что же нужно еще
Напоенному дремой мирику?
Может, с толстыми ляжками
Тайно придет «она»,
И ты будешь читать
Свою дохлую томную лирику?
Ах, люблю я поэтов!
Забавный народ.
В них всегда нахожу я
Историю, сердцу знакомую,
Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою.
Не знаю, не помню,
В одном селе,
Может, в Калуге,
А может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами…
И вот стал он взрослым,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину,
Сорока с лишним лет,
Называл скверной девочкой
И своею милою».
«Черный человек!
Ты прескверный гость!
Это слава давно
Про тебя разносится».
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…
…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И — разбитое зеркало…
Сон
Положив на лапки рыльце, сладко-сладко спит она,
Но с пискливым мышьим родом и во сне идет война.
Вот за мышкою хвостатой погналась… как наяву
И, догнавши, тотчас в горло ей впилась… как наяву.
Снится ей: сейчас на крыше кошки ловят воробьев
И мурлычут — видно, рады, что у них удачен лов…
Псы не портят настроенья, не видны и не слышны.
Спит она в покое полном, видя радужные сны.
Пробуждение
Встала кисонька, зевнула, широко раскрыла пасть,
Потянулась, облизнулась и опять зевнула всласть.
Вот усами шевельнула, лапкой ухо поскребла,
Спину выгнула дугою, взглядом стены обвела.
И опять глаза закрыла. Тишина стоит кругом.
Неохота разбираться ни в хорошем, ни в плохом.
Вновь потягиваться стала, сонную сгоняя лень, —
Это делают все кошки и все люди каждый день.
Умная задумчивость и удивление
Вот уселася красиво, принимая умный вид,
Призадумалась — и сразу весь огромный мир забыт.
Совершенно невозможно знать теченье дум ее:
То ль прогресс племен кошачьих занимает ум ее,
Или то, что в лапы кошкам мыши сами не идут,
Или то, что зря у птичек крылья быстрые растут,
Или то, что кур и уток трогать ей запрещено,
Молоко лакать из крынки ей в подвале не дано.
То ли думает о пище — той, что съедена вчера,
То ль о том, что пуст желудок, что поесть давно пора.
Только чу! Раздался где-то еле-еле слышный звук —
И развеялись мечтанья, оживилось сердце вдруг.
Что там? Может быть, за печкой мышка хитрая ползет?
Или, может, это крыса доску под полом грызет?
Протянул ли паутину тут поблизости паук?
И, к нему попавши в лапы, муха стонет там от мук?
Что случилось? Неизвестно, — знают кошки лишь одни.
Видно только, как блеснули у нее в глазах огни.
Тонкая наблюдательность
Встала, важное почуяв: не погас природный дар!
Уши тихо шевелятся, каждый глаз как желтый шар.
Тут поблизости для кошки несомненно что-то есть!
Что же, радость или горе? Вот опять забота есть.
Ждет. Огонь уже зажегся, разгоняя в доме мрак.
Перед зеркалом хозяйка поправляет свой калфак.
В этот вечер богачиха в дом один приглашена,
И в гостях, конечно, хочет покрасивей быть она.
Оттого она и кошку не кормила, может быть:
По такой причине важной кошку можно и забыть!
И глядит печально кошка: вновь голодное житье!
Всё готовы продырявить желтые глаза ее.
Надежда и разочарование
Посмотрите-ка! Улыбкой рыльце всё озарено,
Пусть весь мир перевернется, нашей кошке всё равно.
Знает острое словечко хитрый кисонькин язык.
Но до времени скрывает, зря болтать он не привык.
Но прошло одно мгновенье, вновь является она.
Что же с кошечкой случилось? Почему она грустна?
Обмануть людей хотела, улыбаясь без конца,
Всё надеялась — за это ей дадут поесть мясца.
Всё напрасно! Оттого-то у нее печальный вид,
И опять она горюет, вновь душа ее болит.
Страдание и неизвестность
Так никто и не дал пищи! Как ей хочется поесть!
Стонет, жалобно мяучит — этих мук не перенесть.
Сводит голодом желудок. Как приходится страдать!
На лице печаль, унынье: трудно хлеб свой добывать.
Вдруг какой-то звук раздался от нее невдалеке.
Мигом кисонька забыла о печали, о тоске.
Что за шорох? Что там — люди иль возня мышей и крыс?
Сделались глаза большими, уши кверху поднялись.
Неизвестно, неизвестно! Кто там — друг ее иль враг?
Что сулит ей этот шорох — много зла иль много благ?
Притворяется безразличной
Вот поставили ей чашку с теплым сладким молоком,
Но притворщица как будто и не думает о нем.
Хоть и очень кушать хочет, хоть и прыгает душа,
Как суфий к еде подходит, не волнуясь, не спеша.
Показать она желает, что совсем не голодна,
Что обжорством не страдает, что не жадная она.
Из-за жадности побои доставались ей не раз —
У нее от тех побоев сердце ноет и сейчас.
Подготовка к нападению и лень от сытости
Вот она прижала уши и на землю прилегла, —
Что бы ни зашевелилось, прыгнет вмиг из-за угла.
Приготовилась к охоте и с норы не сводит глаз:
Серой мышки тонкий хвостик показался там сейчас.
Или мальчики бумажку тащат, к нитке привязав?
Что-то есть. Не зря притихла — знаем мы кошачий нрав.
Но взгляните — та же кошка, но какой беспечный вид!
Разлеглась она лентяйкой: ведь ее желудок сыт.
Как блаженно отдыхает эта кошка-егоза.
Незаметно закрывает золотистые глаза.
Пусть теперь поспит. Вы кошку не тревожьте, шалуны.
Игры — после, а покуда пусть досматривает сны.
Материнство
Милосердие какое! Умиляется душа!
На семью кошачью с лаской каждый смотрит не дыша.
Моет, лижет мать котенка, балует, дрожит над ним.
«Дитятко, — она мурлычет, — свет очей моих, джаным!»
Из проворной резвой кошки стала матерью она,
И заботы материнской наша кисонька полна!
От раздумья к удовольствию
Вот она вперилась в точку и с нее не сводит глаз.
Над каким она вопросом призадумалась сейчас?
В голове мелькают мысли — нам о них не знать вовек,
Но в глазах ее раздумье замечает человек.
Наконец она устала над вопросом размышлять,
Удовольствию, покою предалась она опять.
Страх — гнев и просто страх
Вот над кошкой и котенком палка злая поднята,
Как известно, бедных кошек не жалеет палка та.
Мать боится и котенок — нрав их трудно изменить,
Но со страхом материнским страх котенка не сравнить.
Кошка-мать готова лапкой палку бить, кусать сапог,
А котенок испугался — и со всех пустился ног.
Наслаждение и злость
Спинку ласково ей гладят, чешут острое ушко,
Ах, теперь-то наслажденье кошки этой велико!
Тихой радости и счастья наша кисонька полна,
Ротик свой полуоткрыла в умилении она.
Голова склонилась набок, слезы искрятся в глазах.
Ах, счастливое мгновенье! Где былая боль и страх!
Удивительно, чудесно жить на свете, говорят,
Так-то так, но в мире этом разве всё идет на лад?
Всё непрочно в этом мире! Так уж, видно, повелось:
Радость с горем под луною никогда не ходят врозь.
Гость какой-то неуклюжий хвост ей больно отдавил
Или зря по спинке тростью изо всех ударил сил.
От обиды этой тяжкой кошка злобою полна,
Каждый зуб и каждый коготь точит на врага она.
Дыбом шерсть на ней, и дышит злостью каждый волосок,
Мщенье страшное готовит гостю каждый волосок.
Всё кончилось!
Вот она, судьбы превратность! Мир наш — суета сует:
Нашей кисоньки веселой в этом мире больше нет!
Эта новость очень быстро разнеслась. И вот теперь
Там, в подполье, верно, праздник, пир горой идет теперь.
Скачут мыши, пляшут крысы: жизнь теперь пойдет на лад!
Угнетательница-кошка спит в могиле, говорят.
Некролог
В мир иной ушла ты, кошка, не познав земных отрад.
Знаю: в святости и вере ты прошла уже Сират.
Лютый враг мышей! Хоть было много зла в твоих делах,
Спи спокойно в лучшем мире! Добр и милостив аллах!
Весь свой век ты охраняла от мышей наш дом, наш хлеб,
И тебе зачтется это в книге праведной судеб.
Как тебя я вспомню, кошка, — жалость за сердце берет.
Даже черви осмелели, а не то что мыший род.
Ты не раз была мне, друг мой, утешеньем в грустный час.
Знал я радостей немало от смешных твоих проказ.
А когда мой дед, бывало, на печи лежал, храпя,
Рядышком и ты дремала, всё мурлыча про себя.
Ты по целым дням, бывало, занята была игрой,
Боли мне не причиняя, ты царапалась порой.
Бялиши крала на кухне, пищу вкусную любя,
И за это беспощадно били палкою тебя.
Я, от жалости рыдая, бегал к матушке своей,
Умолял ее: «Не надо, кошку бедную не бей!»
Жизнь прошла невозвратимо. Не жалеть о ней нельзя.
В этом мире непрестанно разлучаются друзья.
Пусть аллах наш милосердный вечный даст тебе покой!
А коль свидимся на небе, «мяу-мяу» мне пропой!
М. Б.
I
Во вторник начался сентябрь.
Дождь лил всю ночь.
Все птицы улетели прочь.
Лишь я так одинок и храбр,
что даже не смотрел им вслед.
Пустынный небосвод разрушен,
дождь стягивает просвет.
Мне юг не нужен.
II
Тут, захороненный живьем,
я в сумерках брожу жнивьем.
Сапог мой разрывает поле,
бушует надо мной четверг,
но срезанные стебли лезут вверх,
почти не ощущая боли.
И прутья верб,
вонзая розоватый мыс
в болото, где снята охрана,
бормочут, опрокидывая вниз
гнездо жулана.
III
Стучи и хлюпай, пузырись, шурши.
Я шаг свой не убыстрю.
Известную тебе лишь искру
гаси, туши.
Замерзшую ладонь прижав к бедру,
бреду я от бугра к бугру,
без памяти, с одним каким-то звуком,
подошвой по камням стучу.
Склоняясь к темному ручью,
гляжу с испугом.
IV
Что ж, пусть легла бессмысленности тень
в моих глазах, и пусть впиталась сырость
мне в бороду, и кепка — набекрень —
венчая этот сумрак, отразилась
как та черта, которую душе
не перейти —
я не стремлюсь уже
за козырек, за пуговку, за ворот,
за свой сапог, за свой рукав.
Лишь сердце вдруг забьется, отыскав,
что где-то я пропорот: холод
трясет его, мне в грудь попав.
V
Бормочет предо мной вода,
и тянется мороз в прореху рта.
Иначе и не вымолвить: чем может
быть не лицо, а место, где обрыв
произошел?
И смех мой крив
и сумрачную гать тревожит.
И крошит темноту дождя порыв.
И образ мой второй, как человек,
бежит от красноватых век,
подскакивает на волне
под соснами, потом под ивняками,
мешается с другими двойниками,
как никогда не затеряться мне.
VI
Стучи и хлюпай, жуй подгнивший мост.
Пусть хляби, окружив погост,
высасывают краску крестовины.
Но даже этак кончиком травы
болоту не прибавить синевы…
Топчи овины,
бушуй среди густой еще листвы,
вторгайся по корням в глубины!
И там, в земле, как здесь, в моей груди
всех призраков и мертвецов буди,
и пусть они бегут, срезая угол,
по жниву к опустевшим деревням
и машут налетевшим дням,
как шляпы пу’гал!
VII
Здесь на холмах, среди пустых небес,
среди дорог, ведущих только в лес,
жизнь отступает от самой себя
и смотрит с изумлением на формы,
шумящие вокруг. И корни
вцепляются в сапог, сопя,
и гаснут все огни в селе.
И вот бреду я по ничьей земле
и у Небытия прошу аренду,
и ветер рвет из рук моих тепло,
и плещет надо мной водой дупло,
и скручивает грязь тропинки ленту.
VIII
Да, здесь как будто вправду нет меня,
я где-то в стороне, за бортом.
Топорщится и лезет вверх стерня,
как волосы на теле мертвом,
и над гнездом, в траве простертом,
вскипает муравьев возня.
Природа расправляется с былым,
как водится. Но лик ее при этом —
пусть залитый закатным светом —
невольно делается злым.
И всею пятернею чувств — пятью —
отталкиваюсь я от леса:
нет, Господи! в глазах завеса,
и я не превращусь в судью.
А если на беду свою
я все-таки с собой не слажу,
ты, Боже, отруби ладонь мою,
как финн за кражу.
IX
Друг Полидевк, тут все слилось в пятно.
Из уст моих не вырвется стенанье.
Вот я стою в распахнутом пальто,
и мир течет в глаза сквозь решето,
сквозь решето непониманья.
Я глуховат. Я, Боже, слеповат.
Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт
горит луна. Пусть так. По небесам
я курс не проложу меж звезд и капель.
Пусть эхо тут разносит по лесам
не песнь, а кашель.
X
Сентябрь. Ночь. Все общество — свеча.
Но тень еще глядит из-за плеча
в мои листы и роется в корнях
оборванных. И призрак твой в сенях
шуршит и булькает водою
и улыбается звездою
в распахнутых рывком дверях.
Темнеет надо мною свет.
Вода затягивает след.
XI
Да, сердце рвется все сильней к тебе,
и оттого оно — все дальше.
И в голосе моем все больше фальши.
Но ты ее сочти за долг судьбе,
за долг судьбе, не требующей крови
и ранящей иглой тупой.
А если ты улыбку ждешь — постой!
Я улыбнусь. Улыбка над собой
могильной долговечней кровли
и легче дыма над печной трубой.
XII
Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?
И что здесь подо мной: вода? трава?
отросток лиры вересковой,
изогнутый такой подковой,
что счастье чудится,
такой, что, может быть,
как перейти на иноходь с галопа
так быстро и дыхания не сбить,
не ведаешь ни ты, ни Каллиопа.
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
Все так же ютится
Все так же ютится простуда у рам,
Так же песни мои
Так же песни мои заштрихованы сном,
Так же ночью озноб,
Так же ночью озноб, так же дрожь по утрам,
Так же горло ручьев
Так же горло ручьев переедено льдом.
Но уже тротуар
Но уже тротуар чернотою оброс,
Снова солнечный лак
Снова солнечный лак прилипает к земле.
И, как сказочный бред,
И, как сказочный бред, забывая мороз,
Обессиленный градусник
Обессиленный градусник спит на нуле.
Я стою на крыльце,
Я стою на крыльце, я у солнца в плену.
Мне весна тишиной
Мне весна тишиной обвязала висок,
Надо мной в высоте,
Надо мной в высоте, повторив тишину,
Голубого окна
Голубого окна притаился зрачок.
В переулке заря,
В переулке заря, перекличка колес,
Торопливость воды
Торопливость воды и людей кутерьма,
И коробками разных сортов папирос
В докипающем дне
В докипающем дне притаились дома.
Я слежу, как трамвай
Я слежу, как трамвай совершает полет,
Как на лужах горит
Как на лужах горит от зари позумент,
И как нэпман тяжелой сигарой плывет,
И как тоненькой «Басмой» ныряет студент.
И туда, где окно,
И туда, где окно, где, льда голубей,
Обложки у крыш
Обложки у крыш оплела бирюза,
Где порхающий дым,
Где порхающий дым, где фарфор голубей,
Как на синий экран
Как на синий экран поднимаю глаза.
Там ветер,
Там ветер, там небо,
Там ветер, там небо, там пятый этаж,
Там зайцем по комнате
Там зайцем по комнате бродит тепло,
Там ленивостью дней
Там ленивостью дней заболел карандаш,
И у форточки там
И у форточки там отстегнулось крыло.
Я стою,
Я стою, я ловлю
Я стою, я ловлю уплывающий свет,
Опьяняясь пространством,
Опьяняясь пространством, как лирикой сна.
И дым папиросы,
И дым папиросы, как первый букет,
У меня на руке
У меня на руке забывает весна.
Но это не сон –
Но это не сон – это доза тепла,
Это первый простор
Это первый простор для взлетающих глаз,
Это холод, дыханьем
Это холод, дыханьем сожженный дотла,
Это дым вдохновенья,
Это дым вдохновенья, пришедший на час.
Это все для того,
Это все для того, чтобы вовсе не так
Возвратившийся служащий
Возвратившийся служащий встретил жену,
Чтобы скряга отдал
Чтобы скряга отдал за букет четвертак,
Чтобы снова Жюль Верн
Чтобы снова Жюль Верн полетел на Луну.
Чтоб мое бытие
Чтоб мое бытие окрылилось на миг
И неведомых дней
И неведомых дней недоступная мгла
Сквозь страницы еще
Сквозь страницы еще недочитанных книг
Проступила ясней
Проступила ясней и лицо обожгла.
Чтобы с ранним огнем
Чтобы с ранним огнем и усталостью рам
Ваша зимняя комната
Ваша зимняя комната стала тесна.
И чтоб песня,
И чтоб песня, которая поймана там,
Еще раз на лету
Еще раз на лету повторила – весна.
Старинный мотив карнавала!
Заигранней нет ничего.
Шарманка гнусила, бывало,
И скрипки терзали его.
Для всех табакерок он сразу
Классическим нумером стал,
И чиж музыкальную фразу
Из клетки своей повторял.
В тени запыленной беседки
Под звуки его на балу
Кружились комми и гризетки
На ветхом дощатом полу.
Слепец на разбитом фаготе
Играет его, и за ним
Собака сорвавшейся ноте
Ворчанием вторит глухим…
И звуки того же мотива
В кафе и публичных садах
Поют гитаристки фальшиво
С улыбкой на бледных губах.
Но вот чародей Паганини,
К нему прикоснувшись жезлом,
Его обессмертил отныне
Своим вдохновенным смычком.
Он, щедро рассыпав по газу
Своих арабесок узор,
Облек обветшалую фразу
В блестящий и новый убор.
Собою прабабушек с детства
Пленял этот странный мотив,
Где слышится грусть и кокетство,
Насмешка и нежный призыв.
Когда-то в разгар карнавала
Звучал над лагунами он
И ветром с Большого канала
Был в оперу к нам занесен.
Когда запоют его струны —
Мне грезятся: месяца свет,
И синие воды лагуны,
И темных гондол силуэт.
Венера над пеной морскою,
Под звук хроматических гамм,
Блистая волшебной красою,
Является нашим глазам.
Под старый мотив серенады,
Ласкают морские струи
Дворцов величавых фасады,
И словно поют о любви.
Венеция, город каналов,
Краса Адриатики вод —
С весельем своих карнавалов
В старинном мотиве живет.
Сегодня — разгар карнавала:
И блеск, и веселье, и шум…
Весь город облечься для бала
Спешит в маскарадный костюм.
Вот там — незнакомый с заботой,
Избранник и друг Коломбин —
Смеется визгливою нотой
И дразнит толпу Арлекин.
Вот доктор с осанкою важной,
Одетый смешно и пестро,
Его задевает отважно
И ло́ктем толкает Пьеро.
Как будто бы в такт контрабасу,
И там появляясь, и тут,
Бросает в беспечную массу
Насмешкою едкою шут.
Скрываясь под кружевом маски,
Мелькнуло в толпе домино,
Но эти лукавые глазки
Я, кажется, знаю давно.
Глаза мои верить не смели,
Но только минута одна —
И скрипки воздушные трели
Сказали мне: — Это она! —
Задорною гаммою смеха
И тихого рокота струн
Смущает болтливое эхо
Спокойные воды лагун.
Но в звуках веселья, игриво
Несущихся в лунную даль,
Мне чудятся вздохи призыва
И тихая чья-то печаль.
Опять предо мной из тумана
Всплывает былая любовь,
И плохо зажившая рана
В душе раскрывается вновь…
И речи звучавшие страстно,
Любовь и цветущий апрель —
Напомнил мучительно ясно
Мне вздохом своим ритурнель.
Так нежно и так своевольно
Звучала в нем квинта одна,
Что голос любимый невольно
Напомнила сразу она.
Звучала она так задорно,
Так лживо, томя и дразня,
И нежности столько притворной
В ней было, и столько огня,
И столько любви беспредельной,
Насмешки такой глубина,
Что в сердце с тоскою смертельной
Восторг пробуждала она…
Старинный мотив карнавала,
Где вторит улыбка слезам —
Как все, что давно миновало,
На память приводишь ты нам!