Барашек родился хмурым осенним днем
И свежим апрельским утром стал шашлыком,
Мы обвили его веселым желтым огнем
И запили его черным кизлярским вином.
Мы обложили его тархуном — грузинской травой -
И выжали на него целый лимон.
Он был так красив, что даже живой
Таким красивым не мог быть он,
Мы пили вино, глядя на горы и дыша
Запахом уксуса, перца и тархуна,
И, кажется, после шестого стакана вина
В нас вселилась его белая прыгающая душа,
Нам хотелось скакать по зеленым горам,
Еще выше, по синим ручьям, по снегам,
Еще выше, над облаками,
Проходившими под парусами.
Вот как гибельно пить бывает вино,
Вот до чего нас доводит оно,
А особенно если баклажка
Упраздняется под барашка.
Но женщина, бывшая там со мной,
Улыбалась одними глазами,
Твердо зная, что только она виной
Всему, что творилось с нами.
Это так, и в этом ни слова лжи,
У нее были волосы цвета ржи
И глаза совершенно зеленые,
Совершенно зеленые
И немножко влюбленные.
Фотограф печатает снимки,
Ночная, глухая пора.
Под месяцем, в облачной дымке,
Курится большая гора.Летают сухие снежинки,
Окончилось время дождей.
Фотограф печатает снимки —
Являются лица людей.Они выплывают нежданно,
Как луны из пустоты.
Как будто со дна океана
Средь них появляешься ты.Из ванночки, мокрой и черной,
Глядит молодое лицо.
Порывистый ветер нагорный
Листвой засыпает крыльцо.Под лампой багровой хохочет
Лицо в закипевшей волне.
И вырваться в жизнь оно хочет
И хочет присниться во сне.Скорее, скорее, скорее
Глазами плыви сквозь волну!
Тебя я дыханьем согрею,
Всей памятью к жизни верну.Но ты уже крепко застыла,
И замерла волн полоса.
И ты про меня позабыла —
Глядят неподвижно глаза.Но столько на пленке хороших
Ушедших людей и живых,
Чей путь через смерть переброшен,
Как линия рельс мостовых.А жить так тревожно и сложно,
И жизнь не воротится вспять.
И ведь до конца невозможно
Друг друга на свете понять.И люди, еще невидимки,
Торопят — фотограф, спеши!
Фотограф печатает снимки.
В редакции нет ни души.
Жеманный век веселья и затей,
Век пудры, фижм и шитого кафтана,
Как живо ты, в лице двоих детей,
Представлен группой бронзовой фонтана!
Дождь начался, и юный кавалер,
Домашнюю предупреждая драму,
Под зонтиком ведет малютку даму,
Беря с других вздыхателей пример.
А девочка, надув серьезно губки
И подобрав края короткой юбки,
Касается слегка его плеча
Головкою. С их зонтика журча
Бежит вода, как струйки дождевые,
Черты детей сияют, как живые,
И кажется: в лице играет кровь,
Блестят глаза… О, первая любовь!
А на скамье, от группы недалеко
Два зрителя сидели одиноко.
Над дамою седою антука́
Раскрыл старик, сиянье дня желая
Смягчить для глаз, и дама пожилая,
С улыбкою взглянув на старика,
Державшего над нею зонтик в клетках,
На ус его, седеющую бровь,
Со вздохом взор остановив на детках,
Задумалась… Последняя любовь!
И дни и ночи до утра
В степи бураны бушевали,
И вешки снегом заметали,
И заносили хутора.
Они врывались в мертвый дом —
И стекла в рамах дребезжали,
И снег сухой в старинной зале
Кружился в сумраке ночном.
Но был огонь — не угасая,
Светил в пристройке по ночам,
И мать всю ночь ходила там,
Глаз до рассвета не смыкая.
Она мерцавшую свечу
Старинной книгой заслонила
И, положив дитя к плечу,
Все напевала и ходила…
И ночь тянулась без конца…
Порой, дремотой обвевая,
Шумела тише вьюга злая,
Шуршала снегом у крыльца.
Когда ж буран в порыве диком
Внезапным шквалом налетал, —
Казалось ей, что дом дрожал,
Что кто-то слабым, дальним криком
В степи на помощь призывал.
И до утра не раз слезами
Ее усталый взор блестел,
И мальчик вздрагивал, глядел
Большими темными глазами…
В шалаше из ветвистых, и кудрявых, и легких
Темно-синих осинок, завязавших верхи,
На траве растянувшись, опираясь на локти,
В желтой маленькой книжке я читаю стихи.
И за каждою строчкой пробегает мой палец,
И за каждою строчкой пробегают глаза —
Ядовитые шорохи горячо зашептали:
«Ты сегодня для жизни не вернешься назад».
Ах, я знаю, но все же я не буду печалиться,
Что стихи — мое сердце, что стихи — моя кровь.
Наплывают страницы на угластые пальцы,
Как на острые скалы пенных волн серебро.
И цветы голубые небо чашек раскрыли,
Терпкий запах в раздувшихся ноздрях дрожит.
У березы раскидистой словно выросли крылья,
И пчела золотистая надо мною кружит.
Что-то сладкое в мускулах и горячее что-то
Протекает по телу, наливает глаза.
И я слышу, я слышу трепещущий шепот:
«Ты сегодня для жизни не вернешься назад».
Всякий раз, как под буркой порою ночной
Безпробудно я сплю до звезды заревой,
Три видения райских слетают ко мне,
Три красавицы чудных я вижу во сне.
Как у первой красавицы очи блестят,
Так и звезды во мраке ночном не горят.
У второй, как поднимет ресницы свои,
Очи зорко глядят, как глаза у змеи.
Никогда не была ночь в горах так темна,
Как у третьей темна черных глаз глубина.
И когда на заре улетает мой сон,
Не вставая, гляжу я в пустой небосклон,—
Все гляжу да все думаю, молча, о том:
Кабы деньги да деньги, построил бы дом!
Окружил бы его я высокой стеной,
Заключил бы я в нем трех красавиц со мной,—
От утра до утра им бы песни я пел,
От зари до зари им бы в очи глядел!
Геликону
1
Пустоты отроческих глаз! Провалы
В лазурь! Как ни черны — лазурь!
Игралища для битвы небывалой,
Дарохранительницы бурь.
Зеркальные! Ни зыби в них, ни лона,
Вселенная в них правит ход.
Лазурь! Лазурь! Пустынная до звону!
Книгохранилища пустот!
Провалы отроческих глаз! — Пролеты!
Душ раскаленных — водопой.
— Оазисы! — Чтоб всяк хлебнул и отпил,
И захлебнулся пустотой.
Пью — не напьюсь. Вздох — и огромный выдох,
И крови ропщущей подземный гул.
Так по ночам, тревожа сон Давидов,
Захлебывался Царь Саул.
2
Огнепоклонник! Красная масть!
Заворожённый и ворожащий!
Как годовалый — в красную пасть
Льва, в пурпуровую кипь, в чащу —
Око и бровь! Перст и ладонь!
В самый огонь, в самый огонь!
Огнепоклонник! Страшен твой Бог!
Пляшет твой Бог, на́смерть ударив!
Думаешь — глаз? Красный всполох —
Око твое! — Перебег зарев…
А пока жив — прядай и сыпь
В самую кипь! В самую кипь!
Огнепоклонник! Не опалюсь!
По мановенью — горят, гаснут!
Огнепоклонник! Не поклонюсь!
В черных пустотах твоих красных
Стройную мощь выкрутив в жгут
Мой это бьет — красный лоскут!
3
Простоволосая Агарь — сижу,
В широкоокую печаль — гляжу.
В печное зарево раскрыв глаза,
Пустыни карие — твои глаза.
Забывши Верую, купель, потир —
Справа-налево в них читаю Мир!
Орлы и гады в них, и лунный год, —
Весь грустноглазый твой, чужой народ.
Пески и зори в них, и плащ Вождя…
Как ты в огонь глядишь — я на тебя.
Пески не кончатся… Сынок, ударь!
Простой поденщицей была Агарь.
Босая, темная бреду, в тряпье…
— И уж не помню я, что там — в котле!
4
Виноградины тщетно в садах ржавели,
И наложница, тщетно прождав, уснула.
Палестинские жилы! — Смолы тяже́ле
Протекает в вас древняя грусть Саула.
Пятидневною раною рот запекся.
Тяжек ход твой, о кровь, приближаясь к сроку!
Так давно уж Саулу-Царю не пьется,
Так давно уже землю пытает око.
Иерихонские розы горят на скулах,
И работает грудь наподобье горна.
И влачат, и влачат этот вздох Саулов
Палестинские отроки с кровью черной.
О, жуткая драма!
И папа и мама
Глядят на сынка не дыша.
У Пьера, о боже!
На розовой коже
Вскочил преогромный лишай.
Как страшно и жутко!
Несчастный малютка!
Один, без тепла и еды,
Без мамы и спальни
Окончил печально —
Вступил в беспризорных ряды.
Но люди не звери.
У девочки Вэри
Глаза как фиалки, а лоб
Такой — только глянешь
Дышать перестанешь
И влюбишься сразу по гроб.
Чтоб Вэри понравиться,
Лечиться отправиться
Решил Пьер хотя б на денек.
Как мудро! И что же?
У Пьера на коже
Хотя бы один лишаек!
Не трудно поверить,
Что вскорости Вэри,
Сияя фиалками глаз,
Шла под руку с Пьером.
Ведь муж ей теперь он,
Зарегистрировал Загс.
Умри и воскресни!
Родители! Если
У вас с лишаями дитя,
Пускай они гнойны,
Вы будьте покойны,
Прелестную повесть прочтя.
Ольге Михайловне
Блестит вода холодная в бутылке,
Во мне поползновения блестят.
И если я — судак, то ты подобна вилке,
При помощи которой судака едят.
Я страстию опутан, как катушка,
Я быстро вяну, сам не свой,
При появлении твоем дрожу, как стружка…
Но ты отрицательно качаешь головой.
Смешна тебе любви и страсти позолота —
Тебя влечет научная работа.
Я вижу, как глаза твои над книгами нависли.
Я слышу шум. То знания твои шумят!
В хорошенькой головке шевелятся мысли,
Под волосами пышными они кишмя кишат.
Так в роще куст стоит, наполненный движеньем.
В нем чижик водку пьет, забывши стыд.
В нем бабочка, закрыв глаза, поет в самозабвеньи,
И все стремится и летит.
И я хотел бы стать таким навек,
Но я не куст, а человек.
На голове моей орлы гнезда не вили,
Кукушка не предсказывала лет.
Люби меня, как все любили,
За то, что гений я, а не клеврет!
Я верю: к шалостям твой организм вернется
Бери меня, красавица, я — твой!
В груди твоей пусть сердце повернется
Ко мне своею лучшей стороной.
Годы молодые с забубенной славой,
Отравил я сам вас горькою отравой.
Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли,
Были синие глаза, да теперь поблекли.
Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно.
В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно.
Руки вытяну — и вот слушаю на ощупь:
Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу.
«Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым!
Душу вытрясти не жаль по таким ухабам».
А ямщик в ответ одно: «По такой метели
Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели».
«Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!»
Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам.
Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья.
Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.
Встал и вижу: что за черт — вместо бойкой тройки…
Забинтованный лежу на больничной койке.
И заместо лошадей по дороге тряской
Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.
На лице часов в усы закрутились стрелки.
Наклонились надо мной сонные сиделки.
Наклонились и хрипят: «Эх ты, златоглавый,
Отравил ты сам себя горькою отравой.
Мы не знаем, твой конец близок ли, далек ли, —
Синие твои глаза в кабаках промокли».
Без песен и слез, в духоте городской,
Роптать и молиться не смея,
Живу я в гареме продажной рабой
У жен мусульманского бея.Одна говорит: «Ну, рассказывай мне,
Как ваше селенье горело;
И выл ли твой муж, пригвожденный к стене,
Как жгли его белое тело…»Другая, смеясь, говорит мне: «Ну да,
Недаром тебя пощадили:
Наш бей, уж конечно, был первым, когда
Твою красоту обнажили…»«Ну что ж? — нараспев третья мне говорит,
Держа над лицом опахало, —
Хоть резать детей нам Коран не велит…
Но ты ли одна пострадала?!.»И злятся, что я так скупа на слова,
Внимая речам безучастным,
Глаза мои сухи, в огне голова,
Все небо мне кажется красным: Как будто сады, минарет и дома
В кровавом стоят освещенье…
В глазах ли обман, иль схожу я с ума,
Иль это предчувствие мщенья! Навеки тот душу отравит свою
Стыдом или жаждою битвы,
Кто в страшную душу заглянет мою
В часы безнадежной молитвы.Прийди же, спаситель! — бери города,
Где слышится крик муэзина,
И пусть в их дыму я задохнусь тогда
В надежде на божьего сына!..
Мы в бричке тяжелой, равниной песчаной,
С трудом подвигались… Вблизи, полосой,
Тянулась лужайка,—на ней три цыгана
В траве отдыхали, под старою вербой.
Один, весь облитый зарею багровой,
Веселую, дикую песнь распевал,
Под звуки визгливые скрипки дешевой; —
Смеющийся лик его страстью дышал.
Из глиняной трубки, другой, с наслажденьем
Курил и глазами следил за дымком, —
Казалось, довольный своим положеньем,
И знать не хотел он о счастье ином.
А третий заснул под раскидистой ивой,
Повесив на ветку свой старый кимвал, —
По струнам зефир пробегал шаловливо, —
И на душу грезы, мечты навевал…
В лохмотья одето цыганское тело,
Но гордыя лица отваги полны, —
Безпечность цыгана не знает предела
И казни судьбы для него не страшны…
Я понял, что можно под гнетом недоли,
Весь мир презирая, счастливыми быть:
Развеять с дымком все душевныя боли,
Невзгоды средь песен и сна позабыть!
И долго цыган провожал я глазами,
Пока не остались они в стороне, —
Их смуглыя лица с густыми кудрями
Дорогою все еще грезились мне…
Как, Варюша, ты прекрасна!
Если не из сердца страстна,
А из дружбы лишь одной
Я, писавши образ твой,
Написал тебя зарею:
То моложе если б был,
Я бы с пламенной душою
В тебе солнце находил.
Написал бы, как в диване
В голубом твоем тюрбане
Ты сидишь и, для красы
На чело спустя власы,
Всех улыбкою любезной
Вмиг умеешь полонить:
Должно быть душе железной,
Чтоб, взглянув, не полюбить.
Где, сокровище такое,
Толь прелестное, драгое,
Толь блистающий алмаз!
Был ты скрыт от жадных глаз
Брилиянтщика младого,
Что купить тебя не мог?
Он от глаз бы света злого
Спрятал, запер за замок.
Не продажный, но заветной
Ты жемчуг цены несметной,
И нельзя тебя купить,
Кучей злата заменить;
А чтоб нравиться прекрасной
И пленить тебя кто мог,
Нужен мальчик нежный, страстный,
Взгляд любви, — крылатый бог.
1799
Нам, как аппендицит,
поудаляли стыд.
Бесстыдство — наш удел.
Мы попираем смерть.
Ну, кто из нас краснел?
Забыли, как краснеть!
Сквозь ставни наших щек
Не просочится свет.
Но по ночам — как шов,
заноет — спасу нет!
Я думаю, что бог
в замену глаз и уш
нам дал мембраны щек,
как осязанье душ.
Горит моя беда,
два органа стыда —
не только для бритья,
не только для битья.
Спускаюсь в чей-то быт,
смутясь, гляжу кругом —
мне гладит щеки стыд
с изнанки утюгом.
Как стыдно, мы молчим.
Как минимум — схохмим.
Мне стыдно писанин,
написанных самим!
Далекий ангел мой,
стыжусь твоей любви
авиазаказной…
Мне стыдно за твои
соленые, что льешь.
Но тыщи раз стыдней,
что не отыщешь слез
на дне души моей.
Смешон мужчина мне
с напухшей тучей глаз.
Постыднее вдвойне,
что это в первый раз.
И черный ручеек
бежит на телефон
за все, за все, что он
имел и не сберег.
За все, за все, за все,
что было и ушло,
что сбудется ужо,
и все еще — не все…
В больнице режиссер
Чернеет с простыней.
Ладони распростер.
Но тыщи раз стыдней,
что нам глядит в глаза,
как бы чужие мы,
стыдливая краса
хрустальнейшей страны.
Застенчивый укор
застенчивых лугов,
застенчивая дрожь
застенчивейших рощ…
Обязанность стиха
быть органом стыда.
Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?
Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?
И ночью бледный страх… хоть раз когда-нибудь
Сжимал ли сердце вам в тисках холодной стали?
Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали? Вы, ангел кротости, знакомы с тайной властью?
С отравой жгучих слез и яростью без сил?
К вам приводила ночь немая из могил
Месть, эту черную назойливую гостью?
Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью? Вас, ангел свежести, томила лихорадка?
Вам летним вечером, на солнце у больниц,
В глаза бросались ли те пятна желтых лиц,
Где синих губ дрожит мучительная складка?
Вас, ангел свежести, томила лихорадка? Вы, ангел прелести, теряли счет морщинам?
Угрозы старости уж леденили вас?
Там в нежной глубине влюбленно-синих глаз
Вы не читали снисхождения к сединам?
Вы, ангел прелести, теряли счет морщинам? О ангел счастия, и радости, и света!
Бальзама нежных ласк и пламени ланит
Я не прошу у вас, как зябнущий Давид…
Но, если можете, молитесь за поэта
Вы, ангел счастия, и радости, и света! Год написания: без даты
Когда пуста казна,
Тогда страна бедна,
И если грянет война,
Так всем настанет хана.Но если казна полна,
То может лопнуть она,
А если лопнет казна,
Так всем нам грош цена.Ну, а наша профессия —
Изнутри и извне
Сохранять равновесие
В этой самой казне.Мы дружки закадычные,
Любим хвать и похвать.
Сядем в карты играть,
Только чур на наличные!
Только чур мухлевать!«Вот я смотритель касс,
Я вроде кассоглаз,
Хотя за мной-то как раз
И нужен бы глаз да глаз». —«А я забыл, кто я.
Звук злата всё звончей.
Казна — известно чья!
А я — так казначей!»Мы долги полной платою
Отдаём целиком,
Подгребаем лопатою
И горстями гребём.Нас понять захотите ли —
Двух друзей-горемык?
Не хотим мы тюрьмы:
Мы же не расхитители —
Уравнители мы.У нас болит спина,
По швам трещит казна,
Играем без отдыха-сна —
И будет казна спасена.Легко, без кутерьмы,
Когда придут нас брать,
Дойдём мы до тюрьмы —
Туда рукой подать.Это наша профессия —
Изнутри и извне
Сохранять равновесие
В этой самой казне.Нас понять захотите ли —
Двух друзей-горемык?
Не хотим мы тюрьмы:
Мы же не расхитители —
Уравнители мы.
В саду проходит юный,
С ним рядом молодая.
В ветвях звенят им струны,
Ручей, с камней спадая,
Поет, поет, поет,
В цветах им светлый мед.
Невеста — Полночь Мая,
Жених, он кто? Узнай.
Он День, а, может, Май?
На нем одежды красны,
На ней одежды черны.
Но оба так согласны,
Взаимности покорны.
Целует он ее,
«Ты все, ты все мое».
Ее мечты узорны,
Как бриллиант она
В оправе черной сна.
Жених — светловолосый,
Глаза его — зелены,
У ней же черны косы,
Глаза ее — затоны,
В них светлая печаль,
Прозрачней, чем хрусталь.
В саду проходят звоны,
Поют цветы, дыша:
«Влюбленность хороша».
Весь Май процеловались,
В Июнь зашли, не зная,
Заря с зарей встречались,
Любовников встречая.
И свет вошел во тьму,
И все отдав ему,
Бледнея, Полночь Мая
С Июньским нежным днем
Растаяла огнем.
Европа.
Город.
Глаза домищами шарили.
В глаза —
разноцветные капли.
На столбах,
на версту,
на мильоны ладов:
!!!!! ЧАРЛИ ЧАПЛИН!!!!!
Мятый человечишко
из Лос-Анжело́са
через океаны
раскатывает ролик.
И каждый,
у кого губы́ нашлося,
ржет до изнеможения,
ржет до колик.
Денди туфлястый (огурцами огу́рятся) —
к черту!
Дамища (груди — стог).
Ужин.
Курица.
В морду курицей.
Мотоцикл.
Толпа.
Сыщик.
Свисток.
В хвост.
В гриву.
В глаз.
В бровь.
Желе-подбородки трясутся игриво.
Кино
гогочет в мильон шиберов.
Молчи, Европа,
дура сквозная!
Мусьи, заткните ваше орло́.
Не вы,
я уверен, —
не вы,
я знаю, —
над вами
смеется товарищ Шарло́.
Жирноживотые.
Лобоузкие.
Европейцы,
на чем у вас пудры пыльца?
Разве
эти
чаплинские усики —
не всё,
что у Европы
осталось от лица?
Шарло.
Спадают
штаны-гармошки.
Кок.
Котелочек около кло́ка.
В издевке
твои
комарьи ножки,
Европа фраков
и файфоклоков.
Кино
заливается щиплемой девкой.
Чарли
заехал
какой-то мисс.
Публика, тише!
Над вами издевка.
Европа —
оплюйся,
сядь,
уймись.
Чаплин — валяй,
марай соуса́ми.
Будет:
не соусом,
будет:
не в фильме.
Забитые встанут,
забитые сами
метлою
пройдут
мировыми милями.
А пока —
Мишка,
верти ручку.
Бой! Алло!
Всемирная сенсация.
Последняя штучка.
Шарло на крыльях.
Воздушный Шарло.
Так далеко от колыбели
И от родимых берегов
Лежит она, как на постели,
В скалах, пугая рыбаков.
Чужие вихри обвевают,
Чужие волны песнь поют,
В морскую зелень одевают
И в грудь надломленную льют.
И на корме ее размытой,
Как глаз открытый, неживой,
Глядит с доски полуразбитой
Каких-то букв неполный строй…
Да, если ты, людей творенье,
Подобно людям прожила, —
Тебя на жертву, на крушенье,
На злую смерть любовь вела.
Твой кормчий сам, своей рукою
Тебя на гибель вел вперед:
Один, безмолвный, над кормою
Всю ночь сидел он напролет…
Забыв о румбах и компасе,
Руля не слыша под рукой,
Он о далеком думал часе,
Когда судьба вернет домой!
Вперив глаза на звезды ночи,
За шумом дум не слыша струй,
Он на любовь держал, на очи,
На милый лик, на поцелуй…
Как свет жесток, моя малютка:
Как утверждать всегда он рад —
В твоей груди — о злая шутка! —
Не сердце, а часы стучат.
Но грудь твоя встает высоко
И падает, как гладь морей,
В кипенье пурпурного сока
Под кожей юною твоей.
Как свет жесток, моя малютка:
Он уверяет, что глаза
Твои мертвы, вращаясь жутко,
Как от пружин, раз в полчаса.
Но почему же, покрывало
Мерцающее, капли слез
В твоих глазах горят устало,
Как просиявший жемчуг рос.
Как свет жесток, моя малютка:
Подумай лишь, он говорит,
Что ты стихам внимаешь чутко,
А для тебя они санскрит.
Но губы у тебя как сладкий
Цветок, хранилище утех,
И там трепещет в каждой складке
Понятливою пчелкой смех.
Поверь, за то тебя бесславят,
Что ненавидишь ты их шум,
Оставь меня, и все обявят:
— Какое сердце, что за ум!
Постои. Мне кажется, что я о чем-то позабыл.
Чей странный вскрик: «Змея! Змея!» — чей это возглас был?
О том я в сказке ли читал? Иль сам сказал кому?
Или услышал от кого? Не знаю, не пойму.
Но в этот самый беглый миг я вспомнил вдруг опять,
Как сладко телом к телу льнуть, как радостно обнять,
И как в глаза идет огонь зеленых женских глаз,
И как возможно в Вечный Круг сковать единый час.
О, в этот миг, когда ты мне шепнула: «Милый мой!» —
Я вдруг почувствовал, что вновь я схвачен властной Тьмой,
Что звезды к звездам в Небесах стремительно текут,
Но вес созвездья сплетены в один гигантский жгут.
И в этот жгут спешат, бегут несчетности людей,
Снаружи он блестящ и тверд, но в полости своей,
Во впалой сфере жадных звезд сокрыта топь болот,
И кто войдет, о, кто войдет, — навек с ним кончен счет.
Безумный сон. Правдив ли он иль ложен, — как мне знать?
Но только вдруг я ощутил, что страшно мне обнять,
И я люблю — и я хочу — и я шепчу: «Моя!»
Но молча в памяти моей звенит: «Змея! Змея!»
Он лежит на траве
под сосной
на поляне лесной
и, прищурив глаза,
неотрывно глядит в небеса —
не мешайте ему,
он занят,
он строит,
он строит воздушные замки.
Галереи и арки,
балконы и башни,
плафоны,
колонны,
пилоны,
пилястры,
рококо и барокко,
ампир
и черты современного стиля,
и при всем
совершенство пропорций,
изящество линий —
и какое богатство фантазии,
выдумки, вкуса! На лугу,
на речном берегу,
при луне,
в тишине,
на душистой копне,
он лежит на спине
и, прищурив глаза,
неотрывно глядит в небеса —
не мешайте,
он занят,
он строит,
он строит воздушные замки,
он весь в небесах,
в облаках,
в синеве,
еще масса идей у него в голове,
конструктивных решений
и планов,
он уже целый город воздвигнуть готов,
даже сто городов —
заходите, когда захотите,
берите,
живите! Он лежит на спине,
на дощатом своем топчане,
и во сне,
закрывая глаза,
все равно продолжает глядеть в небеса,
потому что не может не строить
своих фантастических зданий.
Жаль, конечно,
что жить в этих зданьях воздушных,
увы, невозможно,
ни мне и ни вам,
ни ему самому,
никому,
ну, а все же,
а все же,
я думаю,
нам не хватало бы в жизни чего-то
и было бы нам неуютней на свете,
если б не эти
невидимые сооруженья
из податливой глины
воображенья,
из железобетонных конструкций
энтузиазма,
из огнем обожженных кирпичиков
бескорыстья
и песка,
золотого песка простодушья, —
когда бы не он,
человек,
строящий воздушные замки.
Как стих сказителя народного
Из поседевшей старины,
Из отдаления холодного
Несет к нам стынущие сны, —Так, темной полночью рожденные
Воззванья башенных часов,
Моей душою повторенные,
Встают, как говор голосов.И льнут ко мне с мольбой и с ропотом:
«Мы жить хотим в уме твоем».
И возвещают тайным шепотом:
«Внимай, внимай, как мы поем.Мы замираем, как проклятия,
Мы возрастаем, как прибой.
Раскрой безгрешные объятия —
Мы все обнимемся с тобой».И я взглянул, и вдруг, нежданные,
Лучи луны, целуя мглу,
Легли, как саваны туманные,
Передо мною на полу.И в каждом саване — видение,
Как нерожденная гроза,
И просят губы наслаждения,
И смотрят мертвые глаза.Я жду, лежу, как труп, но слышащий.
И встала тень, волнуя тьму,
И этот призрак еле дышащий
Приникнул к сердцу моему.Какая боль, какая страстная,
Как сладко мне ее продлить!
Как будто тянется неясная
Непрерываемая нить! И тень всё ближе наклоняется,
Горит огонь зеленых глаз,
И каждый миг она меняется,
И мне желанней каждый раз.Но снова башня дышит звуками,
И чей-то слышен тихий стон,
И я не знаю, чьими муками
И чьею грудью он рожден.Я только знаю, только чувствую,
Не открывая сжатых глаз,
Что я как жертва соприсутствую,
И что окончен сладкий час.И вот сейчас она развеется,
Моя отторгнутая тень,
И на губах ее виднеется
Воздушно-алый, алый день.
Женщины, вы все, конечно, слабые!
Вы уж по природе таковы.
Ваши позолоченные статуи
со снопами пышными — не вы.И когда я вижу вас над рельсами
с ломами тяжелыми в руках,
в сердце моем боль звенит надтреснуто:
‘Как же это вам под силу, как? ’А девчонки с ломами веселые:
‘Ишь жалетель! Гляньте-ка каков! ’
И глаза синющие высовывают,
шалые глаза из-под платков.Женщин в геологию нашествие.
Что вы, право, тянетесь туда?
Это дело наше, а не женское.
Для мужчин, а не для вас тайга.Вы идете, губы чуть прикусывая,
не боясь загара и морщин,
и от ветки кедровой прикуривая,
шуткой ободряете мужчин.Вы, хозяйки нервные домашние,
Так порой на все ворчите зло
Над супами, над бельем дымящимся.…
Как в тайге, на кухне тяжело.Но помимо этой горькой нервности
слезы вызывающей подчас,
сколько в вас возвышенности, нежности,
сколько героического в вас! Я не верю в слабость вашу, жертвенность,
от рожденья вы не таковы.
Женственней намного ваша женственность
от того что мужественны вы.Я люблю вас нежно и жалеюще,
но на вас завидуя смотрю,
Лучшие мужчины — это женщины.
Это вам я точно говорю.
Деревья, кустарника пропасть,
болотная прорва, овраг…
Ты чувствуешь —
горе и робость
тебя окружают…
и мрак.
Ходов не давая пронырам,
у самой качаясь луны,
сосновые лапы над миром,
как сабли, занесены.
Рыдают мохнатые совы,
а сосны поют о другом —
бок о бок стучат, как засовы,
тебя запирая кругом.
Тебе, проходимец, судьбою,
дорогой — болота одни;
теперь над тобой, под тобою
гадюки, гнилье, западни.
Потом, на глазах вырастая,
лобастая волчья башка,
лохматая, целая стая
охотится исподтишка.
И старая туша, как туча,
как бурей отбитый карниз,
ломая огромные сучья,
медведь обрывается вниз.
Ни выхода нет, ни просвета,
и только в шерсти и зубах
погибель тяжелая эта
идет на тебя на дыбах.
Деревья клубятся клубами —
ни сна,
ни пути,
ни красы,
и ты на зверье над зубами
свои поднимаешь усы.
Ты видишь прижатые уши,
свинячьего глаза свинец,
шатанье слежавшейся туши,
обсосанной лапы конец.
Последние два шага,
последние два шага…
И грудь перехвачена жаждой,
и гнилостный ветер везде,
и старые сосны —
над каждой
по страшной пылает звезде.
Лучезарен губительной молнии блеск,
В час, когда разразится на небе гроза,
Когда слышен морской оглушительный плеск
И вулкана горят огневые глаза,
И, Зимы потрясая незыблемый трон,
На рожке заиграет Тифон.
Вспышка молнии в туче одной задрожит, —
Озаряются сотни морских островов;
Сотрясется земля, — город в прахе лежит,
И десятки трепещут других городов;
И глубоко внизу, под разятой землей,
Слышен рев, слышен яростный вой.
Но светлей твои взоры, чем молнии блеск,
По земле ты проходишь быстрей, чем гроза,
Заглушаешь ты моря неистовый плеск,
Пред тобою вулкан закрывает глаза,
Солнца лик пред тобой потускнел и поблек,
Как болотный ночной огонек.
Как зиждительный ливень могучей весны,
На незримых крылах ты над миром летишь,
От народа к народу, в страну из страны,
От толпы городской в деревенскую тишь,
И горит за тобой, тени рабства гоня,
Нежный луч восходящего дня.
Марии Павловне Ивановой
Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.
Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.
Три ярких глаза набегающих —
Нежней румянец, круче локон:
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон…
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели.
Вставали сонные за стеклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блеклыми,
Ее, жандарма с нею рядом…
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною,
Скользнул — и поезд в даль умчало.
Так мчалась юность бесполезная,
В пустых мечтах изнемогая…
Тоска дорожная, железная
Свистела, сердце разрывая…
Да что — давно уж сердце вынуто!
Так много отдано поклонов,
Так много жадных взоров кинуто
В пустынные глаза вагонов…
Не подходите к ней с вопросами,
Вам все равно, а ей — довольно:
Любовью, грязью иль колесами
Она раздавлена — все больно.
Нелепин верит — и всему,
И без понятия, и слепо;
Недум, не веря ничему,
Опровергает все нелепо.
Скажите первому шутя,
Что муха нос ему откусит, —
При этой новости он струсит
И вам поверит, как дитя.
Потом спросите вы Недума:
Счастлив ли он своей женой
И не скрывает ли без шума
Ее фантазий, как другой?
Он вам ответит: «О, напрасно!
Я ею счастлив и богат!»
А между тем давно уж гласно,
Что он невыгодно женат…
Противоречие во мненьях —
Оригинальный их девиз.
И то же самое в явленьях
Большого света и кулис:
Один живет слепою верой
В чужие мысли и дела;
Другой скептическою мерой
Определяет цену зла.
И тот и этот без ошибки
Судить готовы обо всем —
И, кроме жалостной улыбки
Над их мечтательным умом,
Они все видят и покойны…
Так путник в жаркий летний день
Встречает ключ в пустыне знойной
И пальмы сладостную тень.
И кто узнал, где наш Иуда?
Когда обрушится, откуда
Неиэбежимая гроза?
А для того иметь не худо
Свои хоть слабые глаза…
Скройся от глаз вечно, когда ставиш в смехи
Все мои печали и напасть,
Вижу тебя часто, чтож мне в том утехи,
Всегда презираешь мою страсть,
Но ах! что сказал я, ах нет моя драгая,
Горестным не верь моим словам,
Без тебя мне будет жизнь и пуще злая,
Теперь есть отрада хоть глазам.
Сжалься ныне видя, я в несносной скуке,
Сказал, что не думал никогда,
Тебя отсылая к пущей бежал муке,
Знал, что в сердце будешь завсегда;
Для чего противно пламя потаенно,
И за толь не любишь, что люблю:
Мучь свирепством больше, когда то приятно;
Хоть за то люби, что я терплю.
О драгия очи стрел любовных полны,
Я сперва увидя, вас не знал,
Что против натуры к жалости не склонны,
Часто бы при вас быть не искал;
Вы воспламенили сердце, дух смущая,
Отняли покойной ныне сон;
А теперь с презреньем на меня взирая,
Ставите в забаву сердца стон.
Полно дарагая мною так играти,
Спросись каково в любви страдать,
Престань мои муки с плачем презирати,
Можноль хоть одну жалость узнать;
Мне твоим нападкам нечем противляться,
Мною ты владеешь больше всех,
И когда умеешь в сердце вкореняться,
Будь в слезах, не ставь печали в смех.
Река — угля черней — угрюмо
Играет с белою луной.
Косматым полчищем Кучума
Над ней камыш кипит густой.
Издревле грозное — Иртыш! —
В рябую ширь шуршит камыш
И, будто кольцами литыми,
Блистает лунной чешуей
И то отпустит, то поднимет
На волнах панцирь золотой
Огромным телом Ермака
Простерлась буйная река.
Железный мост, как звездный пояс,
Там отразился двойником.
Сквозь цепь огней грохочет поезд,
И дебри повторяют гром.
Летит, алмазами сверкая,
Экспресс Москва — Владивосток.
И белый пар над ним порхает,
Как бы почтовый голубок.
Прозрачным воздухом Сибири
Легко дышать. Ночь хороша!
И вижу я: над водной ширью
Встает казацкая душа.
Встает, плывет туманом сизым,
Купаясь в лунном серебре.
Ее глазами весь обрызган,
Экспресс быстрей летит к заре.
Те слезы в сердце мне упали
И закипели на глазах,
И я кричу в ночные дали:
«Спасибо за Сибирь, казак!»
Скройся от глаз вечно, когда ставишь в смехи
Все мои печали и напасть,
Вижу тебя часто, что ж мне в том утехи,
Всегда презираешь мою страсть,
Но ах! что сказал я, ах нет моя драгая,
Горестным не верь моим словам,
Без тебя мне будет жизнь и пуще злая,
Теперь есть отрада хоть глазам.
Сжалься ныне видя, я в несносной скуке,
Сказал, что не думал никогда,
Тебя отсылая к пущей бежал муке,
Знал, что в сердце будешь завсегда;
Для чего противно пламя потаенно,
И за толь не любишь, что люблю:
Мучь свирепством больше, когда то приятно;
Хоть за то люби, что я терплю.
О драгия очи стрел любовных полны,
Я сперва увидя, вас не знал,
Что против натуры к жалости не склонны,
Часто бы при вас быть не искал;
Вы воспламенили сердце, дух смущая,
Отняли покойной ныне сон;
А теперь с презреньем на меня взирая,
Ставите в забаву сердца стон.
Полно дарагая мною так играти,
Спросись каково в любви страдать,
Престань мои муки с плачем презирати,
Можноль хоть одну жалость узнать;
Мне твоим нападкам нечем противляться,
Мною ты владеешь больше всех,
И когда умеешь в сердце вкореняться,
Будь в слезах, не ставь печали в смех.
По беломраморным ступеням
Царевна сходит в тихий сад —
Понежить грудь огнем осенним,
Сквозной листвой понежить взгляд.
Она аллеей к степи сходит,
С ней эфиопские рабы.
И солнце острый луч наводит
На их лоснящиеся лбы.
Где у границ безводной степи,
Замкнув предел цветов и влаг,
Стоят столбы и дремлют цепи, —
Царевна задержала шаг.
Лепечут пальмы; шум фонтанный
Так радостен издалека,
И ветер, весь благоуханный,
Летит в пустыню с цветника.
Царевна смотрит в детской дрожи,
В ее больших глазах — слеза.
Красивый юноша-прохожий
Простерся там, закрыв глаза.
На нем хитон простой и грубый,
У ног дорожная клюка.
Его запекшиеся губы
Скривила жажда и тоска.
Зовет царевна: «Брат безвестный,
Приди ко мне, сюда, сюда!
Вот здесь плоды в корзине тесной,
Вино и горная вода.
Я уведу тебя к фонтанам,
Рабыни умастят тебя.
В моем покое златотканом
К тебе я припаду, любя».
И путник, взор подняв неспешно,
Глядит, как царь, на дочь царя.
Она — прекрасна и безгрешна,
Она — как юная заря.
Но он в ответ: «Сойди за цепи,
И кубок мне сама подай!»
Закрыл глаза бедняк из степи.
Фонтаны бьют. Лепечет рай.
Бледнеет и дрожит царевна.
Лежат невольники у ног.
Она растерянно и гневно
Бросает кубок на песок.
Идет к дворцу аллеей сада,
С ней эфиопские рабы…
И смех чуть слышен за оградой,
Где степь, и цепи, и столбы.
Запоминайте:
Приметы — это суета,
Стреляйте в чёрного кота,
Но плюнуть трижды никогда
Не забывайте!
И не дрожите!
Молясь, вы можете всегда
Уйти от Страшного Суда,
А вот от пули, господа,
Не убежите!
Кто там крадётся вдоль стены,
Всегда в тени и со спины?
Его шаги едва слышны —
Остерегитесь!
Он врал, что истина в вине.
Кто доверял ему вполне —
Уже упал с ножом в спине.
Поберегитесь!
За маской не узнать лица,
В глазах — по девять грамм свинца,
Расчёт его точен и ясен.
Он не полезет на рожон,
Он до зубов вооружён
И очень, очень опасен!
Не доверяйте
Ему ни тайн своих, ни снов,
Не говорите лишних слов,
Под пули зря своих голов
Не подставляйте!
Гниль и болото
Произвели его на свет.
Неважно, прав ты или нет —
Он в ход пускает пистолет
С пол-оборота.
Он жаден, зол, хитёр, труслив,
Когда он пьёт, тогда слезлив,
Циничен он и не брезглив —
Когда и сколько?
Сегодня — я, а завтра — ты,
Нас уберут без суеты.
Зрачки его черны, пусты,
Как дула кольта.
За маской не узнать лица,
В глазах — по девять грамм свинца,
Расчёт его точен и ясен.
Он не полезет на рожон,
Он до зубов вооружён
И очень, очень опасен!
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность.
А ошибусь, — мне это трын-трава,
Я все равно с ошибкой не расстанусь.
Я слышу мокрых кровель говорок,
Торцовых плит заглохшие эклоги.
Какой-то город, явный с первых строк,
Растет и отдается в каждом слоге.
Кругом весна, но за город нельзя.
Еще строга заказчица скупая.
Глаза шитьем за лампою слезя,
Горит заря, спины не разгибая.
Вдыхая дали ладожскую гладь,
Спешит к воде, смиряя сил упадок.
С таких гулянок ничего не взять.
Каналы пахнут затхлостью укладок.
По ним ныряет, как пустой орех,
Горячий ветер и колышет веки
Ветвей, и звезд, и фонарей, и вех,
И с моста вдаль глядящей белошвейки.
Бывает глаз по-разному остер,
По-разному бывает образ точен.
Но самой страшной крепости раствор —
Ночная даль под взглядом белой ночи.
Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Он мне внушен не тем столбом из соли,
Которым вы пять лет тому назад
Испуг оглядки к рифме прикололи,
Но, исходив от ваших первых книг,
Где крепли прозы пристальной крупицы,
Он и во всех, как искры проводник,
Событья былью заставляет биться.
Похож на голос головной убор.
Верней, похож на головной убор мой голос.
Верней, похоже, горловой напор
топорщит на моей ушанке волос.
Надстройка речи над моим умом
возвышенней шнурков на мне самом,
возвышеннее мягкого зверька,
завязанного бантиком шнурка.
Кругом снега, и в этом есть своя
закономерность, как в любом капризе.
Кругом снега. И только речь моя
напоминает о размерах жизни.
А повторить еще разок-другой
«кругом снега» и не достать рукой
до этих слов, произнесенных глухо —
вот униженье моего треуха.
Придет весна, зазеленеет глаз.
И с криком птицы в облаках воскреснут.
И жадно клювы в окончанья фраз
они вонзят и в небесах исчезнут.
Что это: жадность птиц или мороз?
Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез
«кругом снега» проговорил я снова,
и птицы выхватили слово,
хотя совсем зазеленел мой глаз.
Лесной дороги выдернутый крюк.
Метет пурга весь день напропалую.
Коснулся губ моих отверстый клюв,
и слаще я не знаю поцелуя.
Гляжу я в обознавшуюся даль,
похитившую уст моих печаль
взамен любви, и, расправляя плечи,
машу я шапкой окрыленной речи.