Цари, короли, императоры,
Властители всей земли
Командовали парадами,
Но юмором — не могли.
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими они выглядели. В домах, где ханжа наследил
Своими ногами щуплыми,
Всю пошлость Ходжа Насреддин
Сшибал, как шахматы, шутками.
Хотели юмор купить —
Да только его не купишь!
Хотели юмор убить —
А юмор показывал кукиш! Бороться с ним дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
Качалась на пике стрельца.
Но лишь скоморошьи дудочки
Свой начинали сказ
Он звонко кричал:
«Я туточки!» —
И лихо пускался в пляс. В потрёпанном куцем пальтишке,
Понурясь и словно каясь,
Преступником политическим
Он, пойманный, шёл на казнь.
Всем видом покорность выказывал:
«Готов к неземному житью».
Как вдруг из пальтишка выскальзывал,
Рукою махал…
И тютю! Юмор прятали в камеры,
Да чёрта с два удалось.
Решётки и стены каменные
Он проходил насквозь.
Откашливаясь простужено,
как рядовой боец
шагал он частушкой-простушкой
с винтовкой
на Зимний Дворец. Привык он к взглядам сумрачным,
Но это ему не вредит,
И сам на себя с юмором
Юмор порою глядит.
Он вечен.
Он ловок и юрок.
Пройдет через всё, через всех.
Итак, да славится юмор!
Он — мужественный человек.
Смири гордыню — то есть гордым будь.
Штандарт — он и в чехле не полиняет.
Не плачься, что тебя не понимают, —
поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь. Не самоутверждайся. Пропадёт,
подточенный тщеславием, твой гений,
и жажда мелких самоутверждений
лишь к саморазрушенью приведёт. У славы и опалы есть одна
опасность — самолюбие щекочут.
Ты ордена не восприми как почесть,
не восприми плевки как ордена. Не ожидай подачек добрых дядь
и, вытравляя жадность, как заразу,
не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу,
тот беден тем, что не умеет ждать. Пусть даже ни двора и ни кола,
не возвышайся тем, что ты унижен.
Будь при деньгах свободен, словно нищий,
не будь без денег нищим никогда! Завидовать? Что может быть пошлей!
Успех другого не сочти обидой.
Уму чужому втайне не завидуй,
чужую глупость втайне пожалей. Не оскорбляйся мнением любым
в застолье, на суде неумолимом.
Не добивайся счастья быть любимым, —
умей любить, когда ты нелюбим. Не превращай талант в козырный туз.
Не козыри — ни честность ни отвага.
Кто щедростью кичится — скрытый скряга,
кто смелостью кичится — скрытый трус. Не возгордись ни тем, что ты борец,
ни тем, что ты в борьбе посередине,
и даже тем, что ты смирил гордыню,
не возгордись — тогда тебе конец.
Вот революция в футболе:
вратарь выходит из ворот
и в этой новой странной роли
как нападающий идет.
Стиль Яшина
мятеж таланта,
когда под изумленный гул
гранитной грацией гиганта
штрафную он перешагнул.
Захватывала эта смелость,
когда в длину и ширину
временщики хотели сделать
штрафной площадкой
всю страну.
Страну покрыла паутина
запретных линий меловых,
чтоб мы,
кудахтая курино,
не смели прыгнуть через них.
Внушала,
к смелости ревнуя,
Ложно-болелыцицкая спесь:
вратарь,
не суйся за штрафную!
Поэт, в политику не лезь!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
но ведь и любят нас за то,
что мы
куда не след совались
и делали незнамо что.
Ведь и в безвременное время
всех грязных игр договорных
не вывелось в России племя
пересекателей штрафных!
Купель безвременья
трясина.
Но это подвиг,
а не грех
прожить и честно,
и красиво
среди ворюг
и неумех.
О радость
вытянуть из схватки,
бросаясь будто в полынью,
мяч,
обжигающий перчатки,
как шаровую молнию!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
а вдруг,
задев седой вихор,
мяч,
и заманчив и обманчив,
перелетит через забор?
Как друг ваш старый,
друг ваш битый,
прижмется мяч к щеке
небритой,
шепнет, что жили вы не зря.
И у мячей бывают слезы,
на штангах расцветают розы
лишь для такого вратаря!
Умирают в России страхи
словно призраки прежних лет.
Лишь на паперти, как старухи,
кое-где ещё просят на хлеб.
Я их помню во власти и силе
при дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду как тени скользили,
проникали во все этажи.
Потихоньку людей приручали
и на всё налагали печать:
где молчать бы —
кричать приучали,
и молчать —
где бы надо кричать.
Это стало сегодня далёким.
Даже странно и вспомнить теперь.
Тайный страх перед чьим-то доносом,
Тайный страх перед стуком в дверь.
Ну, а страх говорить с иностранцем?
С иностранцем-то что, а с женой?
Ну, а страх безотчётный остаться
после маршей вдвоём с тишиной?
Не боялись мы строить в метели,
уходить под снарядами в бой,
но боялись порою смертельно
разговаривать сами с собой.
Нас не сбили и не растлили,
и недаром сейчас во врагах,
победившая страхи Россия,
ещё больший рождает страх.
Страхи новые вижу, светлея:
страх неискренним быть со страной,
страх неправдой унизить идеи,
что являются правдой самой!
страх фанфарить до одурения,
страх чужие слова повторять,
страх унизить других недоверьем
и чрезмерно себе доверять.
Умирают в России страхи.
И когда я пишу эти строки
и порою невольно спешу,
то пишу их в единственном страхе,
что не в полную силу пишу.
Спасение наше — друг в друге,
в божественно замкнутом круге,
куда посторонним нет входа
ге третье лицо лишь природа.
Спасение наше — друг в друге,
в разломленной надвое вьюге,
в разломленном надвое солнце.
Всё поровну. Этим спасёмся.
Спасение наше — друг в друге:
в сжимающем сердце испуге
вдвоем не остаться, расстаться
и в руки чужие достаться.
Родители нам — не защита.
Мы дети друг друга — не чьи-то.
Нам выпало няньчиться с нами.
Родители наши — мы сами.
Какие поддельные страсти
толкают к наживе и власти,
и только та страсть неподдельна,
где двое навек неотдельны.
Всемирная слава — лишь призрак,
когда ты любимым не признан.
Хочу я быть всеми забытым
и только в тебе знаменитым!
А чем я тебя обольщаю?
Бессмертье во мне обещаю.
Такую внутри меня славу,
Которой достойна по праву.
Друг в друга навек перелиты,
мы слиты. Мы как сталактиты.
И северное сиянье —
не наше ли это слиянье?
Людей девяносто процентов
не знают любви полноценной,
поэтому так узколобы
апостолы силы и злобы.
Но если среди оскоплённых
осталось лишь двое влюблённых,
надеяться можно нелживо:
ещё человечество живо.
Стоит на любви всё живое.
Великая армия — двое.
Пусть шепчут и губы и руки:
«Спасение наше — друг в друге».
В. Щукину
С кровью из клюва,
тёпел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой,
кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец, а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
ты был чуточку синий,
небо похожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси,
первым — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль,
что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
меня…»
Мы — карликовые березы.
Мы крепко сидим, как занозы,
у вас под ногтями, морозы.И вечномерзлотное ханство
идет на различные хамства,
чтоб нас попригнуть еще ниже,
Вам странно, каштаны в Париже? Вам больно, надменные пальмы,
как вроде бы низко мы пали?
Вам грустно, блюстители моды,
какие мы все квазимоды? В тепле вам приятна, однако,
гражданская наша отвага,
и шлете вы скорбно и важно
поддержку моральную вашу.Вы мыслите, наши коллеги,
что мы не деревья-калеки,
но зелень, пускай некрасива,
среди мерзлоты — прогрессивна.Спасибочки. Как-нибудь сами
мы выстоим под небесами,
когда нас корежит по-зверски, -
без вашей моральной поддержки, Конечно, вы нас повольнее,
зато мы корнями сильнее.
Конечно же мы не в Париже,
но в тундре нас ценят повыше.Мы, карликовые березы.
Мы хитро придумали позы,
но все это только притворство.
Прижатость есть вид непокорства.Мы верим, сгибаясь увечно,
что вечномерзлотность — невечна,
что эту паскудину стронет,
и вырвем мы право на стройность.Но если изменится климат,
то вдруг наши ветви не примут
иных очертаний — свободных?
Ведь мы же привыкли — в уродах.И это нас мучит и мучит,
а холод нас крючит и крючит.
Но крепко сидим, как занозы,
мы — карликовые березы.
У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет. Подступит мёртвый хлад к нутру.
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовём, почти бессильно, память. Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка. Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь — всё помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память — память тела. Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были. Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки. Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лёг поцелуй, чуть слышно лёг,
всю нежность матери являя. Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
по нервной холке лошадиной. И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую. И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой — так и быть,
на эту плату я согласен. Но и превратности в судьбе,
и наша каждая утрата,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»
Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положеньи не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.
А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантненько
ведет —
ну и пускай себе ведет.
Он тот, кто надо,
ибо он не тот.
Воюю.
Воевать — в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечке даю,
смотрю,
и в этом странном положеньи
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат —
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой…
Вдоль моря быстро девочка проходит,
бледнея, розовея и дичась.
В ней все восходит… Что с ней происходит?
В ней возникает женщина сейчас.Она у моря тапочки снимает,
вступает, словно в музыку, в него,
и все она на свете понимает,
хотя не понимает ничего.Рассудок трезвый, безрассудства масса,
взгляд из-под чуткой челки через всех
и снова вниз… Все это вместе Маша —
серьезный большеглазый человек.И у меня пересыхает нёбо,
когда, забыв про чей-то взрослый суд,
мальчишеские тоненькие ноги
ее ко мне беспомощно несут.Я надеваю трубчатую маску.
Плывет и Маша где-то надо мной.
Я сквозь стекло ищу глазами Машу
среди цветов и крабов, как хмельной.И вижу я в зеленой толще светлой
над бурою подводною грядой —
колышутся, как беленькие стебли,
мальчишеские ноги под водой.И я плыву, плыву в подводных чащах,
плыву я, воду ластами кроя,
и я несчастлив от того, что счастлив,
и снова счастлив, что несчастлив я.Что мне сказать? Пусть не боится мама —
тебе не причиню я, Маша, зла.
Мне от тебя немного надо, Маша,
и очень много — чтобы ты была.В раздумиях о вечности и смерти,
охваченный надеждой и тоской,
гляжу сквозь твое тоненькое сердце,
как сквозь прозрачный камушек морской.
Ю. ЛюбимовуТы скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться — ибо
не родиться — это умереть. Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потёмках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть. Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живёшь. Кто родился — тот уже везучий.
Жизнь — очко с беззубою каргой.
Вытянутым быть — нахальный случай,
будто бы к семнадцати король. В качке от черёмушного чада,
пьяный от всего и ничего,
не моги очухаться от чуда,
чуда появленья своего. В небесах не ожидая рая,
землю ты попрёком не обидь,
ибо не наступит жизнь вторая,
а могла и первая не быть. Доверяй не тлению, а вспышкам.
Падай в молочай и ковыли
и, не уговаривая слишком,
на спину вселенную вали. В горе озорным не быть зазорно.
Даже на развалинах души,
грязный и разодранный, как Зорба,
празднуя позорище, пляши. И спасибо самым чёрным кошкам,
на которых покосился ты,
и спасибо всем арбузным коркам,
на которых поскользнулся ты. И спасибо самой сильной боли,
ибо что-то всё-таки дала,
и спасибо самой сирой доле,
ибо доля всё-таки была.
Производители уродства,
ботинок
тяжких, как гробы,
тех шляп,
куда, как внутрь колодца,
угрюмо вныривают лбы —
скажите, вас ещё не мучил,
как будто призрак-лиходей,
костюм для огородных чучел,
бросающийся на людей?
У вас поджилки не трясутся
от липких блуз,
от хлипких бус,
производители отсутствия
присутствия
того, что вкус?
Уродство выросло в заразу.
Вас не пронизывает стыд
за мебель,
у которой сразу
болезнь слоновья
и рахит?
В поту холодном просыпаюсь.
Я слышу лязгающий сон —
распорот лермонтовский парус
для ваших варварских кальсон.
Производители уродства,
вы так цепляетесь за власть.
Производить вам удаётся
друг друга,
чтобы не упасть.
Производители уродства,
производители того
преступнейшего производства,
которое —
ни для кого.
На плечи Лондон вы надели,
впихнули ноги в Рим рожком
и даже запонки из Дели…
А как же быть с родным Торжком? Производители уродства,
захламливатели земли,
вы проявите благородство —
носите, что произвели!
Наденьте,
словно каждый — витязь,
бюстгальтеры,
как шишаки,
и хоть на время удавитесь
удавкой
галстучной кишки!
А мы,
заплакав через силу,
в честь ваших праведных трудов
к вам
соберёмся
на могилу
в мильонах
траурных трусов!
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся! И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!
Потеряла Россия
в России
Россию.
Она ищет себя,
как иголку в стогу,
как слепая старуха,
бессмысленно руки раскинув,
с причитаньями ищет
буренку свою на лугу.
Мы сжигали иконы свои.
Мы не верили собственным книгам.
Мы умели сражаться лишь с пришлой бедой.
Неужели не выжили мы
лишь под собственным игом,
сами став для себя
хуже, чем чужеземной ордой?
Неужели нам жить суждено
то в маниловском, молью побитом халате,
то в тулупчике заячьем драном
с плеча Пугача?
Неужели припадочность —
это и есть наш характер,
то припадки гордыни,
то самооплева —
и все сгоряча?
Медный бунт, соляной и картофельный —
это как сон безопасный.
Бунт сплошной —
вот что Кремль сотрясает сегодня,
как будто прибой.
Неужели единственный русский наш
выбор злосчастный —
это или опричнина
или разбой?
Самозванство сплошное.
Сплошные вокруг атаманы.
Мы запутались,
чьи имена и знамена несем,
и такие туманы в башках на Руси,
растуманы,
что неправы все сразу,
и все виноваты во всем.
Мы в туманах таких
по колено в крови набродились.
Хватит, Боже, наказывать нас.
Ты нас лучше прости,
пожалей.
Неужели мы вымерли?
Или еще не родились?
Мы рождаемся снова,
а снова рождаться — еще тяжелей.
В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым от свеч всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.Впереди шли девочки — все в белом,
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.И глядели девочки на свечи,
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.Позади шли женщины — все в черном,
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою, и ядом.Так вот и живу — необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.
Туманны Патриаршие пруды.
Мир их теней загадочен и ломок,
и голубые отраженья лодок
видны на темной зелени воды.
Белеют лица в сквере по углам.
Сопя, ползет машина поливная,
смывая пыль с асфальта и давая
возможность отражения огням.
Скользит велосипед мой в полумгле.
Уж скоро два, а мне еще не спится,
и прилипают листья к мокрым спицам,
и холодеют руки на руле.
Вот этот дом, который так знаком!
Мне смотрят в душу пристально и долго
на белом полукружье номер дома
и лампочка под синим козырьком.
Я спрыгиваю тихо у ворот.
Здесь женщина живет — теперь уж с мужем
и дочкою, но что-то ее мучит
и что-то спать ей ночью не дает.
И видится ей то же, что и мне:
вечерний лес, больших теней смещенье,
и ландышей неверное свеченье,
взошедших из расщелины на пне,
и дальнее страдание гармошек,
и смех, и платье в беленький горошек,
вновь смех и все другое, из чего
у нас не получилось ничего…
Она ко мне приходит иногда:
«Я мимо шла. Я только на минуту», -
но мне в глаза не смотрит почему-то
от странного какого-то стыда.
И исчезают вновь ее следы… Вот эта повесть, ясная не очень.
Она туманна, как осенней ночью
туманны Патриаршие пруды.
Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик —
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на вискахВкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зубУ матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть? Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмышленышем повиснув,
ну, а в головке — каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли —
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет.Мы все когда-то начинаем лгать,
но сколько бы в грядущем и прошедшем
мы с вами ни обманывали женщин,
есть первая обманутая — мать.
Что сигналили вспышками
велосипедные спицы
всем далеким планетам
с тропы в изумленном лесу?
Что подумали бабочки,
чуть не разбившись о лица?
Что с утра загадали педали,
с травы собирая росу?
Что летящие по ветру девичьи волосы пели
под шипение шин по тропе,
и под пение птах?
Что там делают два заплутавшие велосипеда,
на боку отдыхая
в подглядывающих цветах? и молочные сестры-березыньки
шепчутся простоволосо,
и, как будто бы сдвоенная душа,
двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса
продолжают вращаться,
о воздух смущенный шурша.
И уходит на цыпочках в чащу
медведь косолапый,
увидав, что за игры сейчас
эти двое в траве завели,
и в звонок на руле
забираются самой тишайшею сапой
муравьи,
словно рыжие крошечные звонари.
Это ты,
это я,
только под именами другими
ненасытно прижались к земле
и — щекою к щеке,
будто мы от планеты себе островок отрубили
и упали друг в друга
на этом ромашковом островке.
И когда нас не будет —
любовь нам придумает
каждому новое имя,
и мы въедем на велосипедах не в смерть,
а в иное совсем бытие,
снова ты,
снова я,
только под именами другими,
и прижмемся к земле,
и земля не отпустит с нее.
Униженьями и страхом
Заставляют быть нас прахом,
Гасят в душах божий свет.
Если гордость мы забудем,
Мы лишь серой пылью будем
Под колесами карет.Можно бросить в клетку тело,
Чтоб оно не улетело
Высоко за облака,
А душа сквозь клетку к богу
Все равно найдет дорогу,
Как пушиночка, легка.Жизнь и смерть — две главных вещи.
Кто там зря на смерть клевещет?
Часто жизни смерть нежней.
Научи меня, Всевышний,
Если смерть войдет неслышно,
Улыбнуться тихо ей.Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.Тело зябнет и болеет,
На кострах горит и тлеет,
Истлевает среди тьмы.
А душа все не сдается.
После смерти остается
Что-то большее, чем мы.Остаемся мы по крохам:
Кто-то книгой, кто-то вздохом,
Кто-то песней, кто — дитем,
Но и в этих крошках даже,
Где-то, будущего дальше,
Умирая, мы живем.Что, душа, ты скажешь богу,
С чем придешь к его порогу?
В рай пошлет он или в ад?
Все мы в чем-то виноваты,
Но боится тот расплаты,
Кто всех меньше виноват.Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плётки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрёва на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что ещё не родились.
Чётки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».