Слушаю
рёв улицы
трепетно,
осиянно.
Музыка революции
как музыка океана.
Музыка
поднимает
волны свои неистовые.
Музыка
понимает,
кто её авторы истинные.
Обрерос
и кампессинос,
дети народа лучшие,
это всё
композиторы,
моцарты революции!
У моцартов революции
всегда есть свои сальери.
Но моцарты
не сдаются,
моцарты
их сильнее!
Оливковые береты,
соломенные сомбреро,
это не оперетта,
а оратория эры!
Музыка —
для полёта.
В музыке
всё
свято.
Если фальшивит кто-то,
музыка не виновата.
Музыка революции
многих
бросает
в холод.
Где-то за морем
люстры
нервно
трясутся
в холлах.
Что,
вам не слишком нравится
грохот
над головами?
С музыкой
вам не справиться,
музыка
справится
с вами!
Хочу
не аплодисментов,
не славы,
такой мимолётной, —
хочу
остаться посмертно
хотя бы одною нотой
в держащей врагов
на мушке,
суровой,
непродающейся,
самой великой
музыке —
музыке революции!
И скажут потомки, может быть,
что, в музыку эту веря,
я был из её моцартов.
Не из её сальери.
Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.
Любимая, и это мы с тобой,
измученные, будто бы недугом,
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним, а друг с другом?
Но прежде, чем… Наш сын кричит во сне!
расстаться… Ветер дом вот-вот развалит!
Приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота, прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лёд,
и обернётся прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдёт.
Но прежде, чем… Как мы жестоко жили!
Нас бы с тобой вдвоём по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ: «Не называй меня любимой…»
Мне поделом. Я заслужил. Я нем.
Но всею нашей жизнью, гнутой, битой,
тебя я заклинаю: прежде, чем…
Ты смотришь на меня, как неживая,
но я прошу, колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»
Дай бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.
Дай бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.
Дай бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.
Дай бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.
Дай бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.
Дай бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.
Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай бог ну хоть немного Бога!
Дай бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.
Давно не поёт моя мама,
да и когда ей петь!
Дел у ней, что ли, мало,
где до всего успеть!
Разве на именинах
под чоканье и разговор
сядет за пианино
друг её — старый актер.
Шуткой печаль развеет,
и ноты ищет она,
ищет и розовеет
от робости и от вина…
Будут хлопать гуманно
и говорить: «Молодцом!»,
но в кухню выбежит мама
с постаревшим лицом.
Были когда-то концерты
с бойцами лицом к лицу
в строгом, высоком, как церковь,
прифронтовом лесу.
Мерзли мамины руки.
Была голова тяжела,
но возникали звуки,
чистые, как тишина.
Обозные кони дышали,
от холода поседев,
и, поводя ушами,
думали о себе.
Смутно белели попоны…
Был такой снегопад —
не различишь погоны, —
кто офицер, кто солдат…
Мама вино подносит
и расставляет снедь.
Добрые гости просят
маму что-нибудь спеть.
Мама, прошу, не надо…
Будешь потом пенять.
Ты ведь не виновата —
гости должны понять.
Пусть уж поет радиола
и сходятся рюмки, звеня…
Мама, не пой, ради бога!
Мама, не мучай меня!
Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
как он дерется, -
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется, -
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках, -
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит!»-
он скажет:
«Стоит!» — и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я ни развяжу,
ни разрублю.
Он, если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так».
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя», -
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
чем я.
Жизнь свою — за други своя
В детстве из былин услышал я:
«Жизнь свою — за други своя».
Я давно на свете сирота,
Тянет внутрь земная сырота.
Ты не поддавайся, зубы стиснь.
За кого готов отдать ты жизнь?
Ну, а кто такие други?
Не льстецы они, не слуги
те, кто в непроглядной вьюге
тебе руку подадут,
никогда не продадут.
Те, кто вместе, те не пропадут.
Это может быть на фронте,
в точь по строчкам Пиндемонти –
лучше не наполеоньте,
все права, всё счастье тут,
если нас не предадут.
Пиндемонте тот, какого
элегантно и толково
Саша Пушкин изобрел –
чтобы царский произвол
на поэта не был зол,
ибо он его вкруг пальчика обвел.
И на всех под небесами
мы не будем злиться сами.
Бог ведь вовсе не для зла нас произвел.
«Жизнь свою — за други своя –
И в последнем круге бытия», –
Бог сказал, прикинувшийся витязем,
из породы нерушимой вытесан,
нас, таких несовершенных, сотворя
и о смысле жизни говоря:
«Жизнь свою — за други своя»
Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны…
Но что с того — ведь мы над суетой
к познанью наивысшему причастны,
спасённые счастливой слепотой.
И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.
От быта, от житейского расчёта,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.
Но неизбежность разочарований
даёт прозренье. Всё по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.
Мир предстаёт, не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность –
обман, а то, что было, — не обман.
Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.
Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнёт, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом –
самим себе мы кажемся слепцами…
Мужчины женщинам не отдаются
а их, как водку, судорожно пьют,
и если, прости Господи, упьются,
то под руку горячую их бъют.Мужская нежность выглядит как слабость?
Отдаться — как по-рабски шею гнуть?
Играя в силу, любят хапать, лапать,
грабастать даже душу, словно грудь.Успел и я за жизнь поистаскаться,
но я, наверно, женщинам сестра,
и так люблю к ним просто приласкаться,
и гладить их во сне или со сна.Во всех грехах я ласковостью каюсь,
а женщинам грехи со мной сойдут,
и мои пальцы, нежно спотыкаясь,
по позвонкам и родинкам бредут.Поднимут меня женщины из мёртвых,
на свете никому не изменя,
когда в лицо моё бесстрашно смотрят
и просят чуда жизни изменя.Спасён я ими, когда было туго,
и бережно привык не без причин
выслушивать, как тайная подруга,
их горькие обиды на мужчин.Мужчин, чтобы других мужчин мочили,
не сотворили ни Господь, ни Русь.
Как женщина, сокрытая в мужчине,
я женщине любимой отдаюсь.
Жизнь перед Смертью —
как девочка перед женщиной.
Девочка Жизнь простодушна.
Цинична женщина Смерть.
Жизнь, по мненью Смерти,
заражена сантиментщиной.
Смерть лишена сантиментов —
попробуй умилосердь.
Старость, болезни, голод,
пули, ножи, веревки,
бомбы, стул электрический,
водка и луминал,
колеса автомобильные,
засасивающие воронки —
это оружие Смерти,
это ее арсенал.
Смерть то уколет душу
ржавой иглою сплетни,
то неудачами сдавит
горло, как будто петлей,
то заразит безволием —
страшным микробом смерти,
то перепилит совесть
надвое
пилой.
Что помогает Смерти?
Трусость, расслабленность духа,
Наши самообманы,
наши «авось», «как-нибудь».
Смерть обмануть не стыдно.
Смерть — это старая шлуха.
Девочку Жизнь позорно
в чем-нибудь обмануть.
Не умирайте при жизни.
Не помогайте Смерти!
Смерть — королева снежная.
Холоден ее плен.
Вы помогайте Жизни,
будто бы девочке Герде,
расталкивающей холод
яблоками колен…
Померкло блюдечко во мгле,
все воском налитое…
Свеча, растаяв на столе,
не восстанавливается.
Рубанком ловких технарей
стих закудрявливается,
а прелесть пушкинских кудрей
не восстанавливается.
От стольких губ, как горький след,
лишь вкус отравленности,
а вкус арбузов детских лет
не восстанавливается.
Тот, кто разбил семью, к другой
не приноравливается,
и дружба, хрястнув под ногой,
не восстанавливается.
На поводках в чужих руках
народы стравливаются,
а люди — даже в облаках
не восстанавливаются.
На мордах с медом на устах
след окровавленности.
Лицо, однажды мордой став,
не восстанавливается.
Лишь при восстании стыда
против бесстыдности
избегнем страшного суда -
сплошной пустынности.
Лишь при восстании лица
против безликости
жизнь восстанавливается
в своей великости.
Детей бесстыдство может съесть -
не остановится.
А стыд не страшен. Стыд — не смерть.
Все восстановится.
К добру ты или к худу,
решает время пусть.
Но лишь с тобой побуду,
я хуже становлюсь.
Ты мне звонишь нередко,
но всякий раз в ответ,
как я просил, соседка
твердит, что дома нет.
А ты меня тревожишь
письмом любого дня.
Ты пишешь, что не можешь
ни часу без меня,
что я какой-то странный,
что нету больше сил,
что Витька Силин пьяный
твоей руки просил.
Я полон весь то болью,
то счастьем, то борьбой…
Что делать мне с тобою?
Что делать мне с собой?!
Смотреть стараюсь трезво
на все твои мечты.
И как придумать средство,
чтоб разлюбила ты?
В костюме новом синем,
что по заказу сшит,
наверно, Витька Силин
сейчас к тебе спешит.
Он ревностен и стоек.
В душе — любовный пыл.
Он аспирант-историк
и что-то там открыл.
Среди весенних лужиц
идет он через дождь,
а ты его не любишь,
а ты его не ждешь,
а ты у Эрмитажа"
стоишь, ко мне звоня,
и знаешь — снова скажут,
что дома нет меня.
А снег повалится, повалится…
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу.Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу.
Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно
и сонно радостям ты чужд.
Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.
Мне хорошо, что я в Крыму
живу, себя от дел отринув,
в несуетящемся кругу,
кругу приливов и отливов.
Мне хорошо, что я ловлю
на сизый дым похожий вереск,
и хорошо, что ты не веришь,
как сильно я тебя люблю.
Иду я в горы далеко,
один в горах срываю груши,
но мне от этого не грустно, —
вернее, грустно, но легко.
Срываю розовый кизил
с такой мальчишескостью жадной!
Вот он по горлу заскользил —
продолговатый и прохладный.
Лежу в каком-то шалаше,
а на душе так пусто-пусто,
и только внутреннего пульса
биенье слышится в душе.
О, как над всею суетой
блаженна сладость напоенья
спокойной светлой пустотой —
предшественницей наполненья!
Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрепанно живу.
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий,
получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность,
а праздность,
в моем гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой…
Со всем, чем раньше жил, порву я,
забуду разную беду,
на землю, теплую,
парную,
раскинув руки,
упаду.
О те, кто наше поколенье!
Мы лишь ступень, а не nорог.
Давай же будем откровенны
и скажем правду о себе.
Тревоги наши вместе сложим,
себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.
Жалеть не будем об утрате,
самодовольство разлюбя.
Завязывается
характер
с тревоги первой за себя.
Глаз твоих изумрудины
зеленее травы –
то сверкнут, то замрут они –
ни живы, ни мертвы.Твои ноги великие –
ноги Дитрих Марлен,
оказались уликами
тайной дрожи колен.
Красоту не запрятавшая,
ты живёшь, всех казня.
Неужели взаправдашне
ты влюбилась в меня? Мне любить тебя поздно.
Кто я — поезд? Перрон?
Ты уходишь как поезд,
или я — это он? И в Москве, и в Казани
быть красивой такой, —
это как истязанье
скользкоглазой толпой.
Хочет всю тебя улица
завалить на кровать,
ну, а то, что ты умница –
ей на это плевать! Чистых глаз изумрудины,
так раскованы вы!
Где Базаровы, Рудины?
Лишь Раскольниковы.Что карга-ростовщица,
испустившая дух!
От красавиц «тащиться»
слаще, чем от старух! Всюду твари дрожащие.
Неужели они
станут власть предержащими
и над женщинами? Мне так больно за родину.
Но, как будто в светце,
дышат две изумрудины
у тебя на лице.
Что заставляет
крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку,
и веточкой дышать,
и сразу делаться,
как маленькая-маленькая девочка,
которая не восемь строек выдюжила,
а в первый раз
одна
из дому выбежала?
Что заставляет
старого бетонщика
глядеть под вечер
нежно и беспомощно
на Волгу молодую,
разливанную,
от зыбкого заката розоватую?
Мы столько с вами
войн и строек
выстрадали.
Как трудно нам ни приходилось —
выстояли.
Стреляли мы,
в руках сжимали циркули.
Склонялись
над проектами,
над цифрами.
На койки падали
усталые,
замаянные,
замаранные глиною,
замасленные.
Казалось,
мы с природой разлучились
и ветками дышать
мы разучились.
Но в нас жива любовь
к всему российскому,
зеленому,
пахучему,
росистому.
И мы, усталые,
в цементной серой пыли,
как дети, улыбаемся цветам.Природе надо,
чтоб ее любили.
Ей это надо так же, как и нам.
Мне говорят,
качая головой:
«Ты подобрел бы.
Ты какой-то злой».
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят —
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас
о злости,
о злости той,
с которой ходят в гости,
и разговоры
чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете
мне чаю,
я не скучаю —
я вас изучаю,
из блюдечка
я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю.
И я вам расскажу еще
о злости…
Когда перед собраньем шепчут:
«Бросьте!..
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите», -
то я не уступаю
ни черта!
Быть злым к неправде —
это доброта.
Предупреждаю вас:
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне
робости былой.
И —
интересно жить,
когда ты злой!
Пришли иные времена.
Взошли иные имена.
Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.
Ну, а зато они — «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.
А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они — радушно
кивают равнодушно.
А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.
Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.
Но что же ты загоревал?
Скажи — ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?
Любая юность — воровство.
И в этом — жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.
Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.
Придут иные времена.
Взойдут иные имена.
Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то.Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он сросся чувством пуповины.И он по свету, сам не свой,
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только — поднятой высоко.Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины,
его вины — не просто века.И жизнь своя ему страшна.
Она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.А там, а там, в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости…» —
на это даже не надеясь.И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный…