Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам её творенье и творец.
Помню-где-то и когда-то
у таежного ручья
уронил я тиховато:
«Люди — родина моя».
Но могучий гул ответа,
словно голос твой, земля,
шел от сосен и от ветра:
«Люди — родина моя».
Не разглядывать в лупу
эту мелочь и ту,
как по летнему лугу,
я по жизни иду.
Настежь -
ворот рубашки,
и в тревожных руках
все недели -
ромашки
Разве же можно,
чтоб все это длилось?
Это какая-то несправедливость…
Где и когда это сделалось модным:
«Живым — равнодушье,
внимание — мертвым?»
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим
выбывают,
Нас в набитых трамваях болтает,
Нас мотает одна маета,
Нас метро то и дело глотает,
Выпуская из дымного рта. В светлых улицах, в белом порханьи,
Люди, ходим мы рядом с людьми,
Перепутаны наши дыханья,
Перемешаны наши следы. Из карманов мы курево тянем,
Популярные песни мычим,
Задевая друг друга локтями,
Извиняемся или молчим. По Садовым, Лебяжьим и Трубным,
Мне говорят — ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался всё, что думал.
Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.Смеялись люди за стеной,
Когда придёт в Россию человек,
который бы не обманул России?
В правительстве такого чина нет,
но, может быть… когда-нибудь… впервые…
А что он сможет сделать лишь один?
Как столько злоб в согласие он сложит?
Мы ни за что его не пощадим,
когда он лучше сделать нас не сможет.
А как он лучше сделается сам,
когда обязан, как бы ни обрыдло,
Благословенна русская земля,
открытая для доброго зерна!
Благословенны руки ее пахарей,
замасленною вытертые паклей!
Благословенно утро человека
у Кустаная
или Челекена,
который вышел рано на заре
и поразился
вспаханной земле,
Разговорились люди нынче.
От разговоров этих чад.
Вслух и кричат, но вслух и хнычат,
и даже вслух порой молчат.Мне надоели эти темы.
Я бледен. Под глазами тени.
От этих споров я в поту.
Я лучше в парк гулять пойду.Уже готов я лезть на стену.
Боюсь явлений мозговых.
Пусть лучше пригласит на сцену
меня румяный массовик.Я разгадаю все шарады
На земле драгоценной и скудной
я стою, покорителей внук,
где замёрзшие слёзы якутов
превратились в алмазы от мук. Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке. Я меняла особый. Убытку
рад, как золото — копачу.
На улыбку меняю улыбку
и за губы — губами плачу. Никого ясаком не опутав,
Я был наивный инок. Целью
мнил одноверность на Руси
и обличал пороки церкви,
но церковь — боже упаси! От всех попов, что так убого
людей морочили простых,
старался выручить я бога,
но — богохульником прослыл.«Не так ты веришь!» — загалдели,
мне отлучением грозя,
как будто тайною владели —
как можно верить, как нельзя.Но я сквозь внешнюю железность
Безмолвствовал мрамор. Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул, на ветру бронзовея.
А гроб чуть дымился. Дыханье из гроба текло,
когда выносили его из дверей мавзолея.
Гроб медленно плыл, задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был — тоже! — но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,
в нём к щели глазами приник человек, притворившийся мёртвым.
Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
Проклятье века — это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.
Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.
А первый День поэзии —
он был
в том перевальном —
пятьдесят четвёртом,
когда на смену словесам затёртым
слова живые встали из могил,
а новые великие слова
ходить учились,
но едва-едва.
Тот не взлетел,
В. Щукину
С кровью из клюва,
тёпел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
Моё человечество
входит бочком в магазин,
сначала идёт
к вяловатой проросшей картошке,
потом выбирает
большой-пребольшой апельсин,
но так, чтобы кожа
была бы как можно потоньше.
Моё человечество
крутит баранку такси
Могила,
ты ограблена оградой.
Ограда, отделила ты его
от грома грузовых,
от груш,
от града
агатовых смородин.
От всего,
что в нем переливалось, мчалось, билось,
как искры из-под бешеных копыт.
Попытка,
когда она стала пожизненной, —
пытка.
Я в стольких попытках
отчаянно мир обнимал,
и снова пытался,
и чёрствой надеждой питался,
да так зачерствела она,
что я зубы себе обломал.
И я научился,
В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист.
Она,
как и я,
Цвет статуи Свободы –
он всё мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
ещё опасней –
прятаться в кустах,
За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.Я был вроде и не пьяный,
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.