Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я -
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу -
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит…
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти -
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете…
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.
Неужто береза-калека,
Склонившись к последней реке,
Последнего человека
Увидит в ее кипятке.
Неужто не будет Биг Бена,
Блаженного и Нотр Дам,
И хлынет последняя пена
По нашим последним следам?
Но в то, что погибнет планета
Черемухи, птиц, ребятня, -
Не верю. Наверное, это
Последняя вера моя.
Не будет за черепом череп
Опять громоздиться вверх.
Не после войны, а перед
Последний грянет Нюрнберг.
И бросит в ручей погоны
Последний на свете солдат,
И будет глядеть, как спокойно
Стрекозы на них сидят.
Последний эксплуататор,
Раскрыв свой беззубый рот,
Как деликатес, воровато
Последние деньги сожрет.
И будет земля крутиться
Без страха последних лет,
И никогда не родится
Последний великий поэт.
Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползёт по скуле.
Очень трудно ползти… Мёртвый слишком небрит,
и тихонько ему муравей говорит:
«Ты не знаешь, где точно скончался от ран.
Знаешь только одно — где-то рядом Иран.
Почему ты явился с оружием к нам,
здесь впервые услышавший слово «ислам»?
Что ты дашь нашей родине — нищей, босой,
если в собственной — очередь за колбасой?
Разве мало убитых вам, — чтобы опять
к двадцати миллионам ещё прибавлять?»
Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползёт по скуле,
и о том, как его бы поднять, воскресить,
муравьёв православных он хочет спросить,
но на северной родине сирот и вдов
маловато осталось таких муравьёв.
Смерть ещё далеко,
а всё так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчивать вздумала,
как молоко
с обгорелыми чёрными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я нА зуб возьму полтравиночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночки.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелёненькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперёд,
ибо не избаловывал жалостью.
Если рёбра мне в драке изрядно помнут,
я считаю,
что так полагается.
Меня в спину пырнут
и не поймут —
отчего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравиночки нА зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.
Севилья серьгами сорит,
сорит сиренью,
а по сирени
синьорит
несет к арене,
и пота пенистый поток
смывает тумбы.
По белым звездочкам —
топ-топ! -
малютки-туфли,
по белым звездочкам —
хруп-хруп! -
коляска инвалида,
а если кто сегодня груб, -
плевать! -
коррида!
А из-под юбок,
мир круша,
срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
сиренью, стервы…
Но приглядись, толпою сжат,
и заподозри:
так от сирени не дрожат,
вздуваясь,
ноздри.
Так продирает, словно шок
в потемках затхлых,
лишь свежей крови запашок,
убийства запах.
Бегом — от банковских бумаг
и от корыта,
а если шлепнулся врастяг, -
плевать! -
коррида!
Локтями действуй
и плыви
в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
Плевать!
Дави! -
Коррида!
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той -
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
близких душ!
Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя? Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.Хочешь растрогать? Не пробуй…
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.Публика не понимает
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа — враки,
или не наша она.Эти трофейные фильмы
свергшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.
Я люблю тебя больше природы,
Ибо ты как природа сама,
Я люблю тебя больше свободы,
Без тебя и свобода тюрьма!
Я люблю тебя неосторожно,
Словно пропасть, а не колею!
Я люблю тебя больше, чем можно!
Больше, чем невозможно люблю!
Я люблю безрассудно, бессрочно.
Даже пьянствуя, даже грубя.
И уж больше себя — это точно.
Даже больше чем просто себя.
Я люблю тебя больше Шекспира,
Больше всей на земле красоты!
Даже больше всей музыки мира,
Ибо книга и музыка — ты.
Я люблю тебя больше славы,
Даже в будущие времена!
Чем заржавленную державу,
Ибо Родина — ты, не она!
Ты несчатна? Ты просишь участья?
Бога просьбами ты не гневи!
Я люблю тебя больше счастья!
Я люблю тебя больше любви!
Кто в платке, а кто в платочке,
как на подвиг, как на труд,
в магазин поодиночке
молча женщины идут.О бидонов их бряцанье,
звон бутылок и кастрюль!
Пахнет луком, огурцами,
пахнет соусом «Кабуль».Зябну, долго в кассу стоя,
но покуда движусь к ней,
от дыханья женщин стольких
в магазине все теплей.Они тихо поджидают —
боги добрые семьи,
и в руках они сжимают
деньги трудные свои.Это женщины России.
Это наша честь и суд.
И бетон они месили,
и пахали, и косили…
Все они переносили,
все они перенесут.Все на свете им посильно, —
столько силы им дано.
Их обсчитывать постыдно.
Их обвешивать грешно.И, в карман пельмени сунув,
я смотрю, смущен и тих,
на усталые от сумок
руки праведные их.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
и Вам не догадаться — вот беда.
И в этом вечно будет недоказанность,
и будет недосказанность всегда.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
а спросите — я вряд ли дам ответ.
Да, впрочем, Вы мне тоже
не докладываетесь,
Вы любите кого-то или нет.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
что я скрываю под недобротой,
и до того порою я докатываюсь,
что всем кажусь насмешницей крутой.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь.
Открытости боюсь я, как огня.
Уж слишком много злых людей
докапывается,
какие есть секреты у меня.
Мы делаем нечаянно все гадости.
За радости свои не ждем суда.
Вот почему я не хочу догадываться,
и Вам не догадаться никогда.
И в детях правды нет…
В них тоже есть притворство.
Война, как эскимо,
для них в кино сладка.
В них — крошечный вождизм,
в них — черное проворство,
расталкивать других
локтями у лотка.
Когда я вижу в них
Жестокости зачатки,
конечно, их самих
я вовсе не виню
в том, что они порой
волчата — не зайчатки,
хотя у них пока
бескровное меню.
Что старый подхалим!
Но лет пяти подлиза,
но ябеда лет в семь -
вот что меня страшит.
Мой сын, кем хочешь стань, -
хотя бы футболистом,
но человеком будь!
И это все решит.
Поверь, что я тебя
ничем не опозорил.
Не сразу ты поймешь,
но в пору зрелых лет,
что лишь отцовский страх
кощунственно позволил
сказать такую ложь:
"И в детях правды нет…"
Само упало яблоко с небес,
или в траву его подбросил бес?
А может, ангел сбил крылом с ветвей,
или столкнул руладой соловей?
Ударился о землю нежный бок
и брызнул из него шипящий сок.
Прося меня: "Скорее подбери…" -
чуть зазвенели зернышки внутри.
Светясь, лежало яблоко в росе
и не хотело быть оно, как все,
и отдыхало телом и душой,
как малая планета на большой.
А в трещину его, ничуть не зла,
оса так вожделеюще вползла,
и, яблоко качая на весу,
с ним вместе внес я в комнату осу.
И, вылетев из яблока, оса
на разные запела голоса,
как будто золотинка жизни той,
где жало неразлучно с красотой.
Но чем больнее времени укус,
тем вечность обольстительней на вкус.
Что знает о любви любовь,
В ней скрыт всегда испуг.
Страх чувствует в себе любой
Если он полюбил вдруг.
Как страшно потерять потом,
То, что само нашлось,
Смерть шепчет нам беззубым ртом:
Все уйдет, все пройдет, брось!
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.
Нет, я не верю в смерть любви,
Пусть ненависть умрет,
Пусть корчится она в пыли
И земля ей забьет рот.
Но ты, любовь, всегда свети
Нам и другим вокруг
Так, чтобы на твоем пути
Смерть любви умерла вдруг.
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.
Из воды выходила женщина,
удивленно глазами кося.
Выходила свободно, торжественно,
молодая и сильная вся.
Я глядел на летящие линии…
Рядом громко играли в «козла»,
но тяжелая белая лилия
из волос ее черных росла.
Шум и смех пораженной компанийки:
«Ишь ты, лилия — чудеса!» —
а на синем ее купальнике
бились алые паруса.
Шла она, белозубая, смуглая,
желтым берегом наискосок,
только слышались капли смутные
с загорелого тела — в песок.
Будет в жизни хорошее, скверное,
будут годы дробиться, мельчась,
но и нынче я знаю наверное,
что увижу я в смертный мой час.
Будет много святого и вещего,
много радости и беды,
но увижу я эту женщину,
выходящую из воды…
Прости, мой милый, что в подъезде
Под шум полночного дождя
Сжимаю губы я по-детски
Лицо легонько отводя.Себя веду с тобою странно,
Но ты ко мне добрее будь.
Мне быть обманутой не страшно,
Страшнее — это обмануть.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.Нет, недотроги я не корчу,
Но лишь тогда не уходи,
Когда какой-то колокольчик
Забьётся, может быть, в груди.Ты не казни и не помилуй,
Я ни железо, ни гранит.
Мне хорошо с тобой, мой милый,
Но колокольчик не звенит.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.
Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чём не виновата
перед страной. Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу. Где в пыльных шлемах комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено. Всё изменилось — жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
во рту, как яд. Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволке ходила
и даже — за. Эпоха петь нас подбивала.
Толкает вспять.
Не запевалы — подпевалы
нужны опять. Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос, чуть охриплый,
и воскреси. Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.
Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…
При каждом деле есть случайный мальчик.
Таким судьба таланта не дала,
и к ним с крутой неласковостью мачех
относятся любимые дела.
Они переживают это остро,
годами бьются за свои права,
но, как и прежде, выглядят невзросло
предательски румяные слова.
У них за все усердная тревога.
Они живут, сомнений не тая,
и, пасынки, они молчать не могут,
когда молчат о чем-то сыновья.
Им чужды те, кто лишь покою рады,
кто от себя же убежать не прочь.
Они всей кожей чувствуют, что надо,
но не умеют этому помочь.
Когда порою, без толку стараясь,
все дело бесталанностью губя,
идет на бой за правду бесталанность,
талантливость, мне стыдно за тебя.
Ступал он трудно по отрогу
над ледовитою рекой.
Их было раньше,
гордых,
много,
и был последний он такой.
Не раз испробованный в буре,
сегодня сдал он, как назло.
Ему от стрел,
торчащих в шкуре,
внезапно стало тяжело.
Он затрубить пытался слабо,
чтоб эхо вздрогнуло вдали,
но повалился с хрипом набок,
и стрелы
глубже
в бок вошли.
Уже над шкурой кто-то трясся,
и, занимаясь дележом,
умело кто-то резал мясо
тяжелым каменным ножом.
О, знали б люди эти если,
что мамонт,
грозен и суров,
потомкам будет интересней
всех исполнительных слонов
и что испытанные в битве,
когда он мчался напролом,
еще не сдавшиеся бивни
храниться будут под стеклом!..
Проснуться было, как присниться,
присниться самому себе
под вспыхивающие зарницы
в поскрипывающей избе.
Припомнить — время за грибами,
тебя поднять, растереби,
твои глаза открыть губами
и вновь увидеть в них себя.
Для объяснений слов подсобных
совсем не надо было нам,
когда делили мы подсолнух,
его ломая пополам.
И сложных не было вопросов,
когда вбегали внутрь зари
в праматерь — воду, где у плесов
щекочут ноги пескари.
А страх чего-то безотчетно
нас леденил по временам.
Уже вокруг ходило что-то,
уже примеривалось к нам.
Но как ресницами — в ресницы,
и с наготою — нагота,
себе самим опять присниться
и не проснуться никогда?