СЕСТРЕ Ночь, и смерть, и духота…
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка. Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет,
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет. Рев сирен…
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять…
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать. О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.
До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь… Дорогая, не страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего. Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам. ВСТРЕЧА Не стыдясь ни счастья, ни печали,
не скрывая радости своей —
так детей испанских мы встречали,
неродных, обиженных детей. Вот они — смуглы, разноголосы,
на иной рожденные земле,
черноглазы и черноволосы, —
точно ласточки на корабле… И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К новой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.
Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испанской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горестно тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.
Здесь привольно воронам и совам,
Тяжело от стянутых ярем,
Пахнет душным
Воздухом, грозовым –
Недовольна армия царем.
Скоро загреметь огромной вьюге,
Да на полстолетия подряд, –
то в Тайном обществе на юге
О цареубийстве говорят.
Заговор, переворот
И эта
Молния, летящая с высот.
Ну кого же,
Если не поэта,
Обожжет, подхватит, понесет?
Где равнинное раздолье волку,
Где темны просторы и глухи, –
Переписывают втихомолку
Запрещенные его стихи.
И они по спискам и по слухам,
От негодования дрожа,
Были песнью,
Совестью
И духом
Славного навеки мятежа.
Это он,
Пораненный судьбою,
Рану собственной рукой зажал.
Никогда не дорожил собою,
Воспевая мстительный кинжал.
Это он
О родине зеленой
Находил любовные слова, –
Как начало пламенного льва.
Злом сопровождаемый
И сплетней –
И дела и думы велики, –
Неустанный,
Двадцатидвухлетний,
Пьет вино
И любит балыки.
Пасынок романовской России.
Дни уходят ровною грядой.
Он рисует на стихах босые
Ноги молдаванки молодой.
Милый Инзов,
Умудренный старец,
Ходит за поэтом по пятам,
Говорит, в нотацию ударясь,
Сообразно старческим летам.
Но стихи, как раньше, наготове,
Подожжен –
Гори и догорай, –
И лавина африканской крови
И кипит
И плещет через край.
Сотню лет не выбросить со счета.
В Ленинграде,
В Харькове,
В Перми
Мы теперь склоняемся –
Почета
Нашего волнение прими.
Мы живем,
Моя страна — громадна,
Светлая и верная навек.
Вам бы через век родиться надо,
Золотой,
Любимый человек.
Вы ходили чащею и пашней,
Ветер выл, пронзителен и лжив…
Пасынок на родине тогдашней,
Вы упали, срока не дожив.
Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.
Чем отвечу?
Отомщу которым,
Ненависти страшной не тая?
Неужели только разговором
Ненависть останется моя?
За окном светло над Ленинградом,
Я сижу за письменным столом.
Ваши книги-сочиненья рядом
Мне напоминают о былом.
День ударит об землю копытом,
Смена на посту сторожевом.
Думаю о вас, не об убитом,
А всегда о светлом,
О живом.
Всё о жизни,
Ничего о смерти,
Всё о слове песен и огня…
Легче мне от этого,
Поверьте,
И простите, дорогой, меня.
В нашем хозяйстве —
дыра за дырой.
Трат масса,
расходов рой.
Поэтому
мы
у своей страны
берем взаймы.
Конечно,
дураков нету
даром
отдавать
свою монету.
Заем
поэтому
так пущен,
что всем доход —
и берущим
и дающим.
Ясно,
как репа на блюде, —
доход обоюден.
Встань утром
и, не смущаемый ленью,
беги
к ближайшему
банковскому отделению!
Не желая
посторонним отвлекаться,
требуй сразу
— подать облигаций!
Разумеется,
требуй
двадцатипятирублевые.
А нет четвертного —
дело плевое!
Такие ж облигации,
точка в точку,
за пять рублей,
да и то в рассрочку!
Выпадет счастье —
участвуешь в выигрыше
в пятой части.
А если
не будешь молоть Емелю
и купишь
не позднее чем к 1-му апрелю,
тогда —
от восторга немеет стих —
рассрочка
от четырех месяцев
и до шести.
А также
(случай единственный в мире!)
четвертные
продаются
по 24,
а пятерка —
по 4 и 8 гривен.
Словом:
доходов — ливень!
Этот заем
такого рода,
что доступен
для всего трудового народа.
Сидишь себе
и не дуешь в ус.
На каждый рубль —
гривенник плюс.
А повезет,
и вместо денежного поста —
выигрываешь
тысяч до полуста.
А тиражей —
масса,
надоедают аж:
в год до четырех.
За тиражом тираж!
А в общем,
сердце радостью облей, —
разыгрывается
до семнадцати миллионов рублей.
На меня обижаются:
— Что ты,
в найме?
Только и пишешь,
что о выигрышном займе! —
Речь моя
кротка и тиха:
— На хорошую вещь —
не жалко стиха. —
Грядущие годы
покрыты тьмой.
Одно несомненно: на 27-й
(и то, что известно,
про то и поём)
— выгоднейшая вещь
10% заем!
Когда в окно осенний ветер свищет
И вносит в жизнь смятенье и тоску, —
Не усидеть мне в собственном жилище,
Где в час такой меня никто не ищет, —
Я уплыву за Вологду-реку! Перевезет меня дощатый катер
С таким родным на мачте огоньком!
Перевезет меня к блондинке Кате,
С которой я, пожалуй что некстати,
Так много лет — не больше чем знаком.Она спокойно служит в ресторане,
В котором дело так заведено,
Что на окне стоят цветы герани,
И редко здесь бывает голос брани,
И подают кадуйское вино.В том ресторане мглисто и уютно,
Он на волнах качается чуть-чуть,
Пускай сосед поглядывает мутно
И задает вопросы поминутно, —
Что ж из того? Здесь можно отдохнуть! Сижу себе, разглядываю спину
Кого-то уходящего в плаще,
Хочу запеть про тонкую рябину,
Или про чью-то горькую чужбину,
Или о чем-то русском вообще.Вникаю в мудрость древних изречений
О сложном смысле жизни на земле.
Я не боюсь осенних помрачений!
Я полюбил ненастный шум вечерний,
Огни в реке и Вологду во мгле.Смотрю в окно и вслушиваюсь в звуки,
Но вот, явившись в светлой полосе,
Идут к столу, протягивают руки
Бог весть откуда взявшиеся други,
— Скучаешь?
— Нет! Присаживайтесь все.Вдоль по мосткам несется листьев ворох, —
Видать в окно — и слышен ветра стон,
И слышен волн печальный шум и шорох,
И, как живые, в наших разговорах
Есенин, Пушкин, Лермонтов, Вийон.Когда опять на мокрый дикий ветер
Выходим мы, подняв воротники,
Каким-то грустным таинством на свете
У темных волн, в фонарном тусклом свете
Пройдет прощанье наше у реки.И снова я подумаю о Кате,
О том, что ближе буду с ней знаком,
О том, что это будет очень кстати,
И вновь домой меня увозит катер
С таким родным на мачте огоньком…
Растопит солнце грязный лед,
В асфальте мокром отразится.
Асфальт — трава не прорастет,
Стиха в душе не зародится.
Свои у города права,
Он в их охране непреложен,
Весна бывает, где земля,
Весна бывает, где трава,
Весны у камня быть не может.
Я встал сегодня раньше всех,
Ушел из недр квартиры тесной.
Ручей. Должно быть, тает снег.
А где он тает — неизвестно.
В каком-нибудь дворе глухом,
Куда его зимой свозили
И где покрылся он потом
Коростой мусора и пыли.
И вот вдоль тротуара мчится
Ручей, его вода грязна,
Он — знак для жителей столицы,
Что где-то в эти дни весна.
Он сам ее еще не видел,
Он здесь рожден и здесь живет,
Он за углом, на площадь выйдя,
В трубу колодца упадет.
Но и минутной жизнью даже
Он прогремел, как трубный клич,
Напомнив мне о самом важном —
Что я земляк, а не москвич.
Меня проспекты вдаль уводят,
Как увела его труба.
Да, у меня с ручьем сегодня
Во многом сходная судьба.
По тем проспектам прямиком
В мои поля рвануться мне бы.
Живу под низким потолком,
Рожденный жить под звездным небом.
Но и упав в трубу колодца,
Во мрак подземных кирпичей,
Не может быть, что не пробьется
На волю вольную ручей.
И, нужный травам, нужный людям,
Под вешним небом средь полей,
Он чище и светлее будет,
Не может быть, что не светлей!
Он станет частью полноводной
Реки, раздвинувшей кусты,
И не асфальт уже бесплодный —
Луга зальет водой холодной,
Где вскоре вырастут цветы.
А в переулок тот, где душно,
Где он родился и пропал,
Вдруг принесут торговки дружно
Весенний радостный товар.
Цветы! На них роса дрожала,
Они росли в лесах глухих.
И это нужно горожанам,
Конечно, больше, чем стихи!
Между Лубянкой и Политехническим
стоял мой дом родной –
"Советский спорт".
Мой первый стих был горько
поучительным,
а всё же мой –
ни у кого не спёрт!
Я в том стихе разоблачал Америку,
в которой не бывал я и во сне,
и гонорар я получал по метрикам,
и женщин всех тогда хотелось мне!
И бабушка встопорщилась на внука вся,
поняв, что навсегда потерян внук,
и в краску типографскую я внюхивался,
боясь газету выпустить из рук.
Я сладко повторял "Евг. Евтушенко",
как будто жемчуг выловил в лапше,
хотя я был такой Несовершенко,
из школы Исключенко,
и вообще.
И внутренние штирлицы дубовые,
надеясь по старинке на "авось",
меня
там, на Лубянке, привербовывали,
стращали,
подкупали…
Сорвалось.
Тянул другой магнит –
Политехнический,
неподкупаем и непокорим,
не в полицейский воздух –
в поэтический.
Мое дыханье тоже стало им.
Там отбивался Маяковский ранено
от мелкого богемного шпанья,
и королём поэтов Северянина
там выбрали…
Не дождались меня.
Здесь "Бабий Яр" услышала Россия,
и прямо у сексотов за спиной
случились в зале
схватки родовые
С Галиной Волчек,
и со всей страной.
И, словно воплощённая опасность,
чаруя этих и пугая тех,
Москву трясла, как погремушку, гласность
в тебе, как в колыбели,
Политех!
Булат нам пел про Лёньку-Короля.
Кавказской чёрной тучей шевелюра
мятежными кудрями шевелила,
над струнами опальными паря.
И среди тысяч свеч,
в страданьях сведущих,
в ожогах слёз тяжёлых, восковых,
стоял я со свечой за моих дедушек
у стен Лубянки,
где пытали их,
А если и не создан я для вечного,
есть счастье –
на российском сквозняке
быть временным,
как тоненькая свечечка,
но у самой истории в руке.
Между Лубянкой и Политехническим
теперь стоит валун из Соловков.
А кем он был открыт?
Полумифическим
подростком из "сов. спортовских" портков.
Железный Феликс в пыль подвалов
тычется.
Я этому немножечко помог.
Между Лубянкой и Политехническим
вся жизнь моя…
Так положил мне Бог.
Всё цвело. Деревья шли по краю
Розовой, пылающей воды;
Я, свою разыскивая кралю,
Кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шёлковой обновой,
Шла она. Кругом росла трава.
А над ней — над кралею бубновой —
Разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
Золотому дубу не под стать,
Птичьему смешному населенью
Всё равно приказано свистать.
И на дубе тёмном, на огромном,
Тоже на шиповнике густом,
В каждом малом уголке укромном
И под начинающим кустом,
В голубых болотах и долинах
Знай свисти и отдыха не жди,
Но на тонких на ногах, на длинных
Подошли, рассыпались дожди.
Пролетели. Осветило снова
Золотом зелёные края —
Как твоя хорошая обнова,
Лидия весёлая моя?
Полиняла иль не полиняла,
Как не полиняли зеленя, —
Променяла иль не променяла,
Не забыла, милая, меня? Вечером мы ехали на дачу,
Я запел, веселья не тая, —
Может, не на дачу — на удачу, —
Где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
И туманом с медленной воды,
Над твоим торгсиновским беретом
Плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
Что тепла по Цельсию вода,
Что цветут в тюльпанах и газонах
Наши областные города,
Что летит особенного вида —
Вырезная — улицей листва,
Что меня порадовала, Лида,
Вся подряд зелёная Москва.
Хорошо — забавно — право слово,
Этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
Кофточка зелёная твоя.
Ты зашелестела, как осина,
Глазом повела своим большим:
— Это самый лучший… Из Торгсина…
Импортный… Не правда ль? Крепдешин…
Я смолчал. Пахнуло тёплым летом
От листвы, от песен, от воды —
Над твоим торгсиновским беретом
Плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запылённой
И без уважительных причин
Встали там, где над Москвой зелёной
Звёзды всех цветов и величин.Я сегодня вечером — не скрою —
Одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звёзды над Москвою
С видимой любовью разыщу.
Письмо к любимой Молчанова, брошенной им,
как о том сообщается в № 219
«Комсомольской Правды» в стихе
по имени «Свидание»
Слышал —
вас Молчанов бросил,
будто
он
предпринял это,
видя,
что у вас
под осень
нет
«изячного» жакета.
На косынку
цвета синьки
смотрит он
и цедит еле:
— Что вы
ходите в косынке?
да и…
мордой постарели?
Мне
пожалте
грудь тугую.
Ну,
а если
нету этаких…
Мы найдем себе другую
в разызысканной жакетке. —
Припомадясь
и прикрасясь,
эту
гадость
вливши в стих,
хочет
он
марксистский базис
под жакетку
подвести.
«За боль годов,
за все невзгоды
глухим сомнениям не быть!
Под этим мирным небосводом
хочу смеяться
и любить».
Сказано веско.
Посмотрите, дескать:
шел я верхом,
шел я низом,
строил
мост в социализм,
недостроил
и устал
и уселся
у моста́.
Травка
выросла
у мо́ста,
по мосту́
идут овечки,
мы желаем
— очень просто! —
отдохнуть
у этой речки.
Заверните ваше знамя!
Перед нами
ясность вод,
в бок —
цветочки,
а над нами —
мирный-мирный небосвод.
Брошенная,
не бойтесь красивого слога
поэта,
музой венча́нного!
Просто
и строго
ответьте
на лиру Молчанова:
— Прекратите ваши трели!
Я не знаю,
я стара ли,
но вы,
Молчанов,
постарели,
вы
и ваши пасторали.
Знаю я —
в жакетах в этих
на Петровке
бабья банда.
Эти
польские жакетки
к нам
провозят
контрабандой.
Чем, служа
у муз
по найму,
на мое
тряпье
коситься,
вы б
индустриальным займом
помогли
рожденью
ситцев.
Череп,
што ль,
пустеет чаном,
выбил
мысли
грохот лирный?
Это где же
вы,
Молчанов,
небосвод
узрели
мирный?
В гущу
ваших ро́здыхов,
под цветочки,
на́ реку
заграничным воздухом
не доносит гарьку?
Или
за любовной блажью
не видать
угрозу вражью?
Литературная шатия,
успокойте ваши нервы,
отойдите —
вы мешаете
мобилизациям и маневрам.
За годом год уносится навек,
Покоем веют старческие нравы, —
На смертном ложе гаснет человек
В лучах довольства полного и славы!
К тому и шел! Страстей своей души
Боялся он, как буйного похмелья.
— Мои дела ужасно хороши! —
Хвалился с видом гордого веселья.
Последний день уносится навек…
Он слезы льет, он требует участья,
Но поздно понял, важный человек,
Что создал в жизни ложный облик счастья!
Значенье слез, которым поздно течь,
Не передать — близка его могила,
И тем острее мстительная речь,
Которою душа заговорила… Когда над ним, угаснувшим навек,
Хвалы и скорби голос раздавался, —
«Он умирал, как жалкий человек!» —
Подумал я, и вдруг заволновался:
«Мы по одной дороге ходим все. —
Так думал я. — Одно у нас начало,
Один конец. Одной земной красе
В нас поклоненье свято прозвучало!
Зачем же кто-то, ловок и остер, —
Простите мне — как зверь в часы охоты,
Так устремлен в одни свои заботы,
Что он толкает братьев и сестер?!»Пускай всю жизнь душа меня ведет!
— Чтоб нас вести, на то рассудок нужен!
— Чтоб мы не стали холодны как лед,
Живой душе пускай рассудок служит!
В душе огонь — и воля, и любовь! —
И жалок тот, кто гонит эти страсти,
Чтоб гордо жить, нахмуривая бровь,
В лучах довольства полного и власти!
— Как в трех соснах, блуждая и кружа,
Ты не сказал о разуме ни разу!
— Соединясь, рассудок и душа
Даруют нам — светильник жизни — разум! Когда-нибудь ужасной будет ночь.
И мне навстречу злобно и обидно
Такой буран засвищет, что невмочь,
Что станет свету белого не видно!
Но я пойду! Я знаю наперед,
Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает,
Кто все пройдет, когда душа ведет,
И выше счастья в жизни не бывает!
Чтоб снова силы чуждые, дрожа,
Все полегли и долго не очнулись,
Чтоб в смертный час рассудок и душа,
Как в этот раз, друг другу
улыбнулись…
Замри, народ! Любуйся, тих!
Плети венки из лилий.
Греми о Вандервельде стих,
о доблестном Эмиле!
С Эмилем сим сравнимся мы ль:
он чист, он благороден.
Душою любящей Эмиль
голубки белой вроде.
Не любит страсть Эмиль Чеку,
Эмиль Христова нрава:
ударь щеку Эмильчику —
он повернется справа.
Но к страждущим Эмиль премил,
в любви к несчастным тая,
за всех бороться рад Эмиль,
язык не покладая.
Читал Эмиль газету раз.
Вдруг вздрогнул, кофий вылья,
и слезы брызнули из глаз
предоброго Эмиля.
«Что это? Сказка? Или быль?
Не сказка!.. Вот!.. В газете… —
Сквозь слезы шепчет вслух Эмиль: —
Ведь у эсеров дети…
Судить?! За пулю Ильичу?!
За что? Двух-трех убили?
Не допущу! Бегу! Лечу!»
Надел штаны Эмилий.
Эмилий взял портфель и трость.
Бежит. От спешки в мыле.
По миле миль несется гость.
И думает Эмилий:
«Уж погоди, Чека-змея!
Раздокажу я! Или
не адвокат я? Я не я!
сапог, а не Эмилий».
Москва. Вокзал. Народу сонм.
Набит, что в бочке сельди.
И, выгнув груди колесом,
выходит Вандервельде.
Эмиль разинул сладкий рот,
тряхнул кудрёй Эмилий.
Застыл народ. И вдруг… И вот…
Мильоном кошек взвыли.
Грознее и грознее вой.
Господь, храни Эмиля!
А вдруг букетом-крапиво́й
кой-что Эмилю взмылят?
Но друг один нашелся вдруг.
Дорогу шпорой пы́ля,
за ручку взял Эмиля друг
и ткнул в авто Эмиля.
— Свою неконченную речь
слезой, Эмилий, вылей! —
И, нежно другу ткнувшись в френч,
истек слезой Эмилий.
А друг за лаской ласку льет: —
Не плачь, Эмилий милый!
Не плачь! До свадьбы заживет! —
И в ласках стих Эмилий.
Смахнувши слезку со щеки,
обнять дружище рад он.
«Кто ты, о друг?» — Кто я? Чекист
особого отряда. —
«Да это я?! Да это вы ль?!
Ох! Сердце… Сердце рана!»
Чекист в ответ: — Прости, Эмиль.
Приставлены… Охрана… —
Эмиль белей, чем белый лист,
осмыслить факты тужась.
«Один лишь друг и тот — чекист!
Позор! Проклятье! Ужас!»
* * *
Морали в сей поэме нет.
Эмилий милый, вы вот,
должно быть, тож на сей предмет
успели сделать вывод?!
Слух идет
бессмысленен и гадок,
трется в уши
и сердце ежит.
Говорят,
что воли упадок
у нашей
у молодежи.
Говорят,
что иной братишка,
заработавший орден,
ныне
про вкусноты забывший ротишко,
под витриной
кривит в уныньи.
Что голодным вам
на зависть
окна лавок в бутылочном тыне,
и едят нэпачи и завы
в декабре
арбузы и дыни.
Слух идет
о грозном сраме,
что лишь радость
развоскресенена,
комсомольцы
лейб-гусарами
пьют,
да ноют под стих Есенина.
И доносится до нас,
сквозь губы искривленную прорезь:
«Революция не удалась…
За что боролись?..»
И свои 18 лет
под наган подставят —
и нет,
или горло
впетлят в коски.
И горюю я
как поэт,
и ругаюсь
как Маяковский.
Я тебе
не стихи ору,
рифмы в этих делах
не при чем,
дай
как другу
пару рук
положить
на твое плечо.
Знал и я,
что значит «не есть»,
по бульварам валялся когда, —
понял я,
что великая честь
за слова свои
голодать.
Из-под локона,
кепкой завитого,
вскинь глаза,
не грусти и не злись.
Разве есть
чему завидовать,
если видишь вот эту слизь?
Будто рыбы на берегу, —
с прежним плаваньем
трудно расстаться им.
То царев горшок берегут,
то
обломанный шкаф с инкрустациями.
Вы — владыки
их душ и тела,
с вашей воли
встречают восход.
Это —
очень плевое дело,
если б
революция захотела
со счетов особых отделов
эту мелочь
списать в расход.
Но рядясь
в любезность наносную,
мы —
взамен забытой Чеки
кормим дыней и ананасною,
ихних жен
одеваем в чулки.
И они
за все за это,
что чулки,
что плачено дорого,
строят нам
дома и клозеты,
и бойцов
обучают торгу.
Что ж,
без этого и нельзя!
Сменим их,
гранит догрызя.
Или
наша воля обломалась
о сегодняшнюю
деловую малость?
Нас
дело
должно
пронизать насквозь,
скуленье на мелочность
высмей.
Сейчас
коммуне
ценнее гвоздь,
чем тезисы о коммунизме.
Над пивом
нашим юношам ли
склонять
свои мысли ракитовые?
Нам
пить
в грядущем
все соки земли,
как чашу
мир запрокидывая.
В южном городе был день морозный.
Море поседело в этот день.
Нам прочла учительница грозный,
краткий бюллетень.
Умер Ленин.Слушали мы стоя,
октябрята, первый класс.
С новым смыслом, с новой теплотою
отовсюду он смотрел на нас.
Он был нарисован на тетради,
он глядел из наших первых книг,
и в его знакомом, остром взгляде
жизнь не угасала ни на миг.
Со стены,
с портрета в хвойной раме,
замкнутого траурной каймой,
он следил внимательно за нами,
провожал по улицам домой
школьников, мальчишек и девчонок,
октябрят своих, внучат своих,
мимо жалких мелочных лавчонок,
мимо магазинов дорогих.
На витринах — фрукты и конфеты,
шубки и шелка.
А ребята кое-как одеты,
кое-как накормлены пока.
Город южный, город многолюдный,
жил и расточительно и скудно.
Кто — кого?! — суровые года……Как ему, должно быть, было трудно
оставлять нас именно тогда!
Всей своей душою человечной
он тревожился о нас.
Может, потому-то каждый встречный
в этот смутный час
на гурьбу озябших ребятишек
пристальней глядел,
шагая тише,
думая о них.
Это были люди трудовые —
рыбаки,
ребята портовые,
железнодорожники седые
из Январских мастерских.
Мы им стали ближе и дороже,
а они для нас —
все как есть
на Ленина похожи
были в этот час.
Кто — лица характерною лепкой,
кто — улыбкой,
кто — примятой кепкой,
кто — прищуром глаз.
Ленинской заботою горячей,
доброй думой о судьбе ребячьей
нас они старались окружить.Не умея, видимо, иначе
горе пережить,
не умея первое волненье
скрыть или сдержать,
первое свое стихотворенье
вечером писала я в тетрадь.
Я писала первыми словами,
первый в жизни раз:
«Он не умер. Он живет. Он с нами».Я наутро с первыми стихами
прибежала в класс.
И, робея, с гордостью невольной,
до того как прозвенел звонок,
отдала учительнице школьной
вкривь и вкось исписанный листок.Поглядела ласково и строго
на меня она из-под очков.
Перед ней уже лежало много
вкривь и вкось исписанных листков,
на которых первыми словами,
так же, как и я:
«Он не умер. Он живет. Он с нами», —
написали все мои друзья.За окном мела и выла вьюга.
Мы сидели, слушая друг друга,
сдержанны, тихи.
Друг за другом мы читали стоя.
Детских строк звучание простое…
Это было больше чем стихи!
Как нежданного счастья вестник,
Ты стоишь на пороге мая,
Будто сотканная из песни,
И загадочная, и простая.
Я избалован счастьем мало.
Вот стою и боюсь шевелиться:
Вдруг мне все это только снится,
Дунет ветер… и ты — пропала?!
Ветер дунул, промчал над садом,
Только образ твой не пропал.
Ты шагнула, ты стала рядом
И чуть слышно спросила: «Ждал?»
Ждал? Тебе ли в том сомневаться!
Только ждал я не вечер, нет.
Ждал я десять, а может статься,
Все пятнадцать иль двадцать лет.
Потому и стою, бледнея,
И взволнованный и немой.
Парк нас манит густой аллеей,
Звезды кружат над головой…
Можно скрыться, уйти от света
К соснам, к морю, в хмельную дрожь…
Только ты не пойдешь на это,
И я рад, что ты не пойдешь.
Да и мне ни к чему такое,
Хоть святым и не рвусь прослыть.
Просто, встретив хоть раз большое,
Сам не станешь его дробить.
Чуть доносится шум прибоя,
Млечный Путь как прозрачный дым…
Мы стоим на дороге двое,
Улыбаемся и молчим…
Пусть о грустном мы не сказали,
Но для нас и так не секрет,
Что для счастья мы опоздали,
Может статься, на много лет,
Можно все разгромить напасти.
Ради счастья — преграды в прах!
Только будет ли счастье — счастьем,
Коль на детских взойдет слезах?
Пусть иные сердца ракетой
Мчатся к цели сквозь боль и ложь.
Только ты не пойдешь на это,
И я горд, что ты не пойдешь!
Слышу ясно в душе сегодня
Звон победных фанфарных труб,
Хоть ни разу тебя не обнял
И твоих не коснулся губ.
Пусть пошутят друзья порою.
Пусть завидуют. В добрый час!
Я от них торжества не скрою,
Раз уж встретилось мне такое,
Что встречается только раз!
Ты не знаешь, какая сила
В этой гордой красе твоей!
Ты пришла, зажгла, окрылила,
Снова веру в меня вселила,
Чище сделала и светлей.
Ведь бывает, дорогой длинной,
Утомленный, забыв про сон,
Сквозь осоку и шум осиный
Ты идешь под комарный звон.
Но однажды ветви раздвинешь —
И, в ободранных сапогах,
На краю поляны застынешь
В солнце, в щебете и цветах…
Пусть цветов ты не станешь рвать,
А, до самых глубин взволнованный.
Потрясенный и зачарованный,
Долго так вот будешь стоять.
И потянет к лугам, к широтам,
Прямо к солнцу… И ты шагнешь!
Но теперь не пойдешь болотом,
Ни за что уже не пойдешь!
Напечатайте, братцы, дайте отыграться.
Общий вид
Есть одно учреждение,
оно
имя имеет такое — «Казино́».
Помещается в тесноте — в Каретном ряду, —
а деятельность большая — желдороги, банки.
По-моему,
к лицу ему больше идут
просторные помещения на Малой Лубянке.
Железная дорога
В 12 без минут
или в 12 с минутами.
Воры, воришки,
плуты и плутики
с вздутыми карманами,
с животами вздутыми
вылазят у «Эрмитажа», остановив «дутики».
Две комнаты, проплеванные и накуренные.
Столы.
За каждым,
сладкий, как патока,
человечек.
У человечка ручки наманикюренные.
А в ручке у человечка небольшая лопатка.
Выроют могилку и уложат вас в яме.
Человечки эти называются «крупья́ми».
Чуть войдешь,
один из «крупѐй»
прилепливается, как репей:
«Господин товарищ —
свободное место», —
и проводит вас чрез человечье тесто.
Глазки у «крупьи» — две звездочки-точки.
«Сколько, — говорит, — прикажете объявить в банчочке?..»
Достаешь из кармана сотнягу деньгу.
В зале моментально прекращается гул.
На тебя облизываются, как на баранье рагу.
Крупье
С изяществом, превосходящим балерину,
парочку карточек барашку кинул.
А другую пару берет лапа
арапа.
Барашек
еле успевает
руки
совать за деньгами то в пиджак, то в брюки.
Минут через 15 такой пластики
даже брюк не остается —
одни хлястики.
Без «шпалера», без шума,
без малейшей царапины,
50 разбандитят до ниточки лапы арапины.
Вся эта афера
называется — шмендефером.
Рулетка
Чтоб не скучали нэповы жены и детки,
и им развлечение —
зал рулетки.
И сыну приятно,
и мамаше лучше:
сын обучение математическое получит.
Объяснение для товарищей, не видавших рулетки.
Рулетка — стол,
а на столе —
клетки.
А чтоб арифметикой позабавиться сыночку и маме,
клеточка украшена номерами.
Поставь на единицу миллион твой-ка,
крупье объявляет:
«Выиграла двойка».
Если всю доску изыграть эту,
считать и выучишься к будущему лету.
Образование небольшое —
всего три дюжины.
Ну, а много ли нэповскому сыночку нужно?
А что рабочим?
По-моему,
и от «Казино»,
как и от всего прочего,
должна быть польза для сознательного рабочего.
Сделать
в двери
дырку-глазок,
чтоб рабочий играющих посмотрел разок.
При виде шестиэтажного нэповского затылка
руки начинают чесаться пылко.
Зрелище оное —
очень агитационное.
Мой совет
Удел поэта — за ближнего боле́й.
Предлагаю
как-нибудь
в вечер хмурый
придти ГПУ и снять «дамбле́» —
половину играющих себе,
а другую —
МУРу.
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
Давая прошлому оценку,
Века и миг сводя к нолю,
Сегодня я, как все, на стенку
Тож календарик наколю
И, уходя от темы зыбкой,
С благонамеренной улыбкой,
Впадая ловко в общий тон,
Дам новогодний фельетон.То, что прошло, то нереально, -
Реален только опыт мой,
И потому я, натурально,
Решил оставить путь прямой.
Играя реже рифмой звонкой,
Теперь я шествую сторонкой
И, озираяся назад,
Пишу, хе-хе, на общий лад.Пишу ни весело, ни скучно —
Так, чтоб довольны были все.
На Шипке всё благополучно.
Мы — в новой, мирной полосе.
Программы, тезисы, проекты,
Сверхсветовые сверхэффекты,
Электризованная Русь…
Всё перечислить не берусь.И трудно сразу перечислить.
Одно лишь ясно для меня:
О чем не смели раньше мыслить,
То вдруг вошло в программу дня.
Приятно всем. И мне приятно,
А потому весьма понятно,
Что я, прочистив хриплый бас,
Готовлюсь к выезду в Донбасс.Нам приходилось очень круто.
Но труд — мы верим — нас спасет.
Всё это так. Но почему-то
Меня под ложечкой сосет.
Боюсь, не шлепнуть бы нам в лужу.
Я вижу лезущих наружу —
Не одного, а целый стан —
Коммунистических мещан.Мещанство — вот она, отрава! -
Его опасность велика.
С ним беспощадная расправа
Не так-то будет нам легка.
Оно сидит в глубоких норах,
В мозгах, в сердцах, в телесных порах
И даже — выскажусь вполне —
В тебе, читатель, и во мне.Ты проявил в борьбе геройство.
Я в переделках тоже был.
Но не у всех такое свойство —
Уметь хранить геройский пыл.
Кой-где ребятки чешут пятки:
«Вот Новый год, а там и святки…»
Кой-где глаза, зевая, трут:
«Ах-ха!.. Соснем… Потом… за труд…»Для вора надобны ль отмычки,
Коль сторож спит и вход открыт?
Где есть мещанские привычки,
Там налицо — мещанский быт.
Там (пусть советские) иконы,
Там неизменные каноны,
Жрецы верховные, алтарь…
Там, словом, всё, что было встарь.Там — общепризнанное мненье,
Там — новый умственный Китай,
На слово смелое — гоненье,
На мысль нескованную — лай;
Там — тупоумие и чванство,
Самовлюбленное мещанство,
Вокруг него обведена
Несокрушимая стена… Узрев подобную угрозу,
Сказать по правде — я струхнул.
И перейти решил на прозу.
В стихах — ведь вон куда махнул!
Трусливо начал, а кончаю…
Совсем беды себе не чаю…
А долго ль этак до беды?
Стоп. Заметать начну следы.Я вообще… Я не уверен…
Я, так сказать… Согласен, да…
Я препираться не намерен…
И не осмелюсь никогда…
Прошу простить, что я так резко…
Твое, читатель, мненье веско…
Спасибо. Я себе не враг:
Впредь рассчитаю каждый шаг.Я тож, конечно, не из стали.
Есть у меня свои грехи.
Меня печатать реже стали —
Вот за подобные стихи.
Читатель милый, с Новым годом!
Не оскорбись таким подходом
И — по примеру прошлых лет —
Прими сердечный мой привет!
Товарищи,
позвольте
без позы,
без маски —
как старший товарищ,
неглупый и чуткий,
поразговариваю с вами,
товарищ Безыменский,
товарищ Светлов,
товарищ Уткин.
Мы спорим,
аж глотки просят лужения,
мы
задыхаемся
от эстрадных побед,
а у меня к вам, товарищи,
деловое предложение:
давайте,
устроим
веселый обед!
Расстелим внизу
комплименты ковровые,
если зуб на кого —
отпилим зуб;
розданные
Луначарским
венки лавровые —
сложим
в общий
товарищеский суп.
Решим,
что все
по-своему правы.
Каждый поет
по своему
голоску!
Разрежем
общую курицу славы
и каждому
выдадим
по равному куску.
Бросим
друг другу
шпильки подсовывать,
разведем
изысканный
словесный ажур.
А когда мне
товарищи
предоставят слово —
я это слово возьму
и скажу:
— Я кажусь вам
академиком
с большим задом,
один, мол, я
жрец
поэзий непролазных.
А мне
в действительности
единственное надо —
чтоб больше поэтов
хороших
и разных.
Многие
пользуются
напосто́вской тряскою,
с тем
чтоб себя
обозвать получше.
— Мы, мол, единственные,
мы пролетарские… —
А я, по-вашему, что —
валютчик?
Я
по существу
мастеровой, братцы,
не люблю я
этой
философии ну́довой.
Засучу рукавчики:
работать?
драться?
Сделай одолжение,
а ну́, давай!
Есть
перед нами
огромная работа —
каждому человеку
нужное стихачество.
Давайте работать
до седьмого пота
над поднятием количества,
над улучшением качества.
Я меряю
по коммуне
стихов сорта,
в коммуну
душа
потому влюблена,
что коммуна,
по-моему,
огромная высота,
что коммуна,
по-моему,
глубочайшая глубина.
А в поэзии
нет
ни друзей,
ни родных,
по протекции
не свяжешь
рифм лычки́.
Оставим
распределение
орденов и наградных,
бросим, товарищи,
наклеивать ярлычки.
Не хочу
похвастать
мыслью новенькой,
но по-моему —
утверждаю без авторской спеси —
коммуна —
это место,
где исчезнут чиновники
и где будет
много
стихов и песен.
Стоит
изумиться
рифмочек парой нам —
мы
почитаем поэтика гением.
Одного
называют
красным Байроном,
другого —
самым красным Гейнем.
Одного боюсь —
за вас и сам, —
чтоб не обмелели
наши души,
чтоб мы
не возвели
в коммунистический сан
плоскость раешников
и ерунду частушек.
Мы духом одно,
понимаете сами:
по линии сердца
нет раздела.
Если
вы не за нас,
а мы
не с вами,
то черта ль
нам
остается делать?
А если я
вас
когда-нибудь крою
и на вас
замахивается
перо-рука,
то я, как говорится,
добыл это кровью,
я
больше вашего
рифмы строгал.
Товарищи,
бросим
замашки торгашьи
— моя, мол, поэзия —
мой лабаз! —
всё, что я сделал,
все это ваше —
рифмы,
темы,
дикция,
бас!
Что может быть
капризней славы
и пепельней?
В гроб, что ли,
брать,
когда умру?
Наплевать мне, товарищи,
в высшей степени
на деньги,
на славу
и на прочую муру!
Чем нам
делить
поэтическую власть,
сгрудим
нежность слов
и слова-бичи,
и давайте
без завистей
и без фамилий
класть
в коммунову стройку
слова-кирпичи.
Давайте,
товарищи,
шагать в ногу.
Нам не надо
брюзжащего
лысого парика!
А ругаться захочется —
врагов много
по другую сторону
красных баррикад.
Алексей Максимович,
как помню,
между нами
что-то вышло
вроде драки
или ссоры.
Я ушел,
блестя
потертыми штанами;
взяли Вас
международные рессоры.
Нынче —
и́наче.
Сед височный блеск,
и взоры озарённей.
Я не лезу
ни с моралью,
ни в спасатели,
без иронии,
как писатель
говорю с писателем.
Очень жалко мне, товарищ Горький,
что не видно
Вас
на стройке наших дней.
Думаете —
с Капри,
с горки
Вам видней?
Вы
и Луначарский —
похвалы повальные,
добряки,
а пишущий
бесстыж —
тычет
целый день
свои
похвальные
листы.
Что годится,
чем гордиться?
Продают «Цемент»
со всех лотков.
Вы
такую книгу, что ли, цените?
Нет нигде цемента,
а Гладков
написал
благодарственный молебен о цементе.
Затыкаешь ноздри,
нос наморщишь
и идешь
верстой болотца длинненького.
Кстати,
говорят,
что Вы открыли мощи
этого…
Калинникова.
Мало знать
чистописаниев ремёсла,
расписать закат
или цветенье редьки.
Вот
когда
к ребру душа примерзла,
ты
ее попробуй отогреть-ка!
Жизнь стиха —
тоже тиха.
Что горенья?
Даже
нет и тленья
в их стихе
холодном
и лядащем.
Все
входящие
срифмуют впечатления
и печатают
в журнале
в исходящем.
А рядом
молотобойцев
ана́пестам
учит
профессор Шенге́ли.
Тут
не поймете просто-напросто,
в гимназии вы,
в шинке ли?
Алексей Максимович,
у вас
в Италии
Вы
когда-нибудь
подобное
видали?
Приспособленность
и ласковость дворовой,
деятельность
блюдо-рубле- и тому подобных «лиз»
называют многие
— «здоровый
реализм». —
И мы реалисты,
но не на подножном
корму,
не с мордой, упершейся вниз, —
мы в новом,
грядущем быту,
помноженном
на электричество
и коммунизм.
Одни мы,
как ни хвали́те халтуры,
но, годы на спины грузя,
тащим
историю литературы —
лишь мы
и наши друзья.
Мы не ласкаем
ни глаза,
ни слуха.
Мы —
это Леф,
без истерики —
мы
по чертежам
деловито
и сухо
строим
завтрашний мир.
Друзья —
поэты рабочего класса.
Их знание
невелико́,
но врезал
инстинкт
в оркестр разногласый
буквы
грядущих веков.
Горько
думать им
о Горьком-эмигранте.
Оправдайтесь,
гряньте!
Я знаю —
Вас ценит
и власть
и партия,
Вам дали б всё —
от любви
до квартир.
Прозаики
сели
пред Вами
на парте б:
— Учи!
Верти! —
Или жить вам,
как живет Шаляпин,
раздушенными аплодисментами оляпан?
Вернись
теперь
такой артист
назад
на русские рублики —
я первый крикну:
— Обратно катись,
народный артист Республики! —
Алексей Максимыч,
из-за ваших стекол
виден
Вам
еще
парящий сокол?
Или
с Вами
начали дружить
по саду
ползущие ужи?
Говорили
(объясненья ходкие!),
будто
Вы
не едете из-за чахотки.
И Вы
в Европе,
где каждый из граждан
смердит покоем,
жратвой,
валютцей!
Не чище ль
наш воздух,
разреженный дважды
грозою
двух революций!
Бросить Республику
с думами,
с бунтами,
лысинку
южной зарей озарив, —
разве не лучше,
как Феликс Эдмундович,
сердце
отдать
временам на разрыв.
Здесь
дела по горло,
рукав по локти,
знамена неба
алы́,
и соколы —
сталь в моторном клёкоте —
глядят,
чтоб не лезли орлы.
Делами,
кровью,
строкою вот этою,
нигде
не бывшею в найме, —
я славлю
взвитое красной ракетою
Октябрьское,
руганное
и пропетое,
пробитое пулями знамя!
Я учился не только у тех,
кто из рам золочёных лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
учился я с детства толково
у слепцов,
по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
учился я больше, чем у Пастернака.
Драка — это стихия моя,
и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
все тайны свои немудрёные выдав.
Маяковского «лесенка»
столько мне не дарила,
как замызганных лестниц
штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
трёхтонку гонявшего
вместо бензина на чурках,
различать: кто — в залатанных катанках,
кто — в окантованных бурках.
У Четвёртой Мещанской учился,
у Марьиной рощи
быть стальнее ножа
и чинарика проще.
Пустыри — мои пастыри.
Очередь — вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
кто меня колошматил.
Я учился прорыву
разбойного русского слова
не у профессоров,
а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
у бледных издёрганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
у закройщицы Алки,
целовавшей меня
в тёмной кухне ночной коммуналки.
Я учился
у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
собирал по России веснушки.
Нюшка — это я сам,
и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
был без ниточки в нём заграничной
мяч тряпичный
с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
уже настоящему шару,
я увидел — он тоже лоскутный
и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
где играют планетой
без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
к нему прикоснувшись, прославил!
И я шёл по планете,
как будто по Марьиной роще гигантской,
и учился по лицам старух —
то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
преподанной голью всемирной
и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
чьё лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнёт большинство
на других свои шеи,
а в морщины тех шей
меньшинство укрывается,
словно в траншеи.
И я понял,
что долг большинства —
заклеймённых проклятьем хозяев —
из народных морщин
выбить всех
окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймён.
Я хочу быть их кровом и пищей.
Я — лишь имя людей без имён.
Я — писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
которого создал читатель,
и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь —
ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
отвергая
придворных портняжек мошенство,
воплощённое ваше
и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
как за Родину, я умираю.
От любви умираю
и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю —
себя самого ещё больше.
Я без вас бы пропал.
Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
не позволил пропасть всем пропащим.
Я — кошёлка, собравшая всех,
кто с авоськой, кошёлкой.
Как базарный фотограф,
я всех вас без счёта нащёлкал.
Я — ваш общий портрет,
где так много дописывать надо.
Ваши лица — мой Лувр,
моё тайное личное Прадо.
Я — как видеомагнитофон,
где заряжены вами кассеты.
Я — попытка чужих дневников
и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
Я хочу быть всегда недоучкой.
Сквозь звёздный звон, сквозь истины и ложь,
Сквозь боль и мрак и сквозь ветра потерь
Мне кажется, что ты ещё придёшь
И тихо-тихо постучишься в дверь…
На нашем, на знакомом этаже,
Где ты навек впечаталась в рассвет,
Где ты живёшь и не живёшь уже
И где, как песня, ты и есть, и нет.
А то вдруг мниться начинает мне,
Что телефон однажды позвонит
И голос твой, как в нереальном сне,
Встряхнув, всю душу разом опалит.
И если ты вдруг ступишь на порог,
Клянусь, что ты любою можешь быть!
Я жду. Ни саван, ни суровый рок,
И никакой ни ужас и ни шок
Меня уже не смогут устрашить!
Да есть ли в жизни что-нибудь страшней
И что-нибудь чудовищнее в мире,
Чем средь знакомых книжек и вещей,
Застыв душой, без близких и друзей,
Бродить ночами по пустой квартире…
Но самая мучительная тень
Легла на целый мир без сожаленья
В тот календарный первый летний день,
В тот памятный день твоего рожденья…
Да, в этот день, ты помнишь? Каждый год
В застолье шумном с искренней любовью
Твой самый-самый преданный народ
Пил вдохновенно за твоё здоровье!
И вдруг — обрыв! Как ужас, как провал!
И ты уже — иная, неземная…
Как я сумел? Как выжил? Устоял?
Я и теперь никак не понимаю…
И мог ли я представить хоть на миг,
Что будет он безудержно жестоким,
Твой день. Холодным, жутко одиноким,
Почти как ужас, как безмолвный крик…
Что вместо тостов, праздника и счастья,
Где все добры, хмельны и хороши, —
Холодное, дождливое ненастье,
И в доме тихо-тихо…
Ни души.И все, кто поздравляли и шутили,
Бурля, как полноводная река,
Вдруг как бы растворились, позабыли,
Ни звука, ни визита, ни звонка…
Однако было всё же исключенье:
Звонок. Приятель сквозь холодный мрак.
Нет, не зашёл, а вспомнил о рожденье,
И — с облегченьем — трубку на рычаг.
И снова мрак когтит, как злая птица,
А боль — ни шевельнуться, ни вздохнуть!
И чем шагами мерить эту жуть,
Уж лучше сразу к чёрту провалиться!
Луна, как бы шагнув из-за угла,
Глядит сквозь стёкла с невесёлой думкой,
Как человек, сутулясь у стола,
Дрожа губами, чокается с рюмкой…
Да, было так, хоть вой, хоть не дыши!
Твой образ… Без телесности и речи…
И… никого… ни звука, ни души…
Лишь ты, да я, да боль нечеловечья…
И снова дождь колючею стеной,
Как будто бы безжалостно штрихуя
Всё, чем живу я в мире, что люблю я,
И всё, что было исстари со мной…
Ты помнишь ли в былом — за залом зал…
Аншлаги! Мир, заваленный цветами,
А в центре — мы. И счастье рядом с нами!
И бьющийся ввысь восторженный накал!
А что ещё? Да всё на свете было!
Мы бурно жили, споря и любя,
И всё ж, признайся, ты меня любила
Не так, как я — стосердно и стокрыло,
Не так, как я, без памяти, тебя!
Но вот и ночь, и грозовая дрожь
Ушли, у грома растворяясь в пасти…
Смешав в клубок и истину, и ложь,
Победы, боль, страдания и счастье…
А впрочем, что я, право, говорю!
Куда, к чертям, исчезнут эти муки?!
Твой голос, и лицо твое, и руки…
Стократ горя, я век не отгорю!
И пусть летят за днями дни вослед,
Им не избыть того, что вечно живо.
Всех тридцать шесть невероятных лет,
Мучительных и яростно-счастливых!
Когда в ночи позванивает дождь
Сквозь песню встреч и сквозь ветра потерь,
Мне кажется, что ты ещё придёшь
И тихо-тихо постучишься в дверь…
Не знаю, что разрушим, что найдём?
И что прощу и что я не прощу?
Но знаю, что назад не отпущу.
Иль вместе здесь, или туда вдвоём!
Но Мефистофель в стенке за стеклом
Как будто ожил в облике чугонном,
И, глянув вниз темно и многодумно,
Чуть усмехнулся тонгогубым ртом:
«Пойми, коль чудо даже и случится,
Я всё ж скажу, печали не тая,
Что если в дверь она и постучится,
То кто, скажи мне, сможет поручиться,
Что дверь та будет именно твоя?..»