Все стихи про слово - cтраница 36

Найдено стихов - 1328

Дмитрий Борисович Кедрин

Певец

Тачанки, и пулеметы,
И пушки в серых чехлах.
Походным порядком роты
Вступают в мирный кишлак.
Вечерний шелковый воздух,
Оранжевые костры,
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
За ними бегут ребята,
Таща кувшины воды,
На мокром песке рябят их
Маленькие следы.
Ребята гудят, как мухи,
Жужжат, как пчелы во ржи,
Их гонят в дома старухи,
Не снявшие паранджи.
Они их берут за спину
И тащат на голове.
Учитель, глотая хину,
Справляется: что в Москве?

И вот дымится и тухнет
Сырой кизяк, запылав.
В круглой походной кухне
Варится жирный пилав.
У нас, в комнатенке тесной,
Слышно, как там, в ночи,
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Уже сухую солому
Настлали на ночь в углы,
Но входит хозяин дома
Таджик Магомет-оглы.
Он нам, как единоверцам,
Отвешивает поклон,
Рукою ко лбу и сердцу
Легко касается он,
Мы смотрим с немым вопросом,
С невольной дрожью в душе:
Ему не хватает носа,
Недостает ушей.
И он невнятно бормочет,
И речь его как туман.
Тогда встает переводчик
Селим-ага-Сулейман.
Не говоря ни слова,
Он стелет на пол кошму,
Приносит манерку плова
И чай подает ему.

«Гостеприимства ради,
Друзья, мы не будем злы
К наследнику шейха Сади —
Певцу Магомет-оглы.
Слова его — нить жемчужин,
Трубы драгоценный звон,
И усладить наш ужин
Песней желает он».
Ночь. Мы сидим раздеты,
С трубками, по углам,
И пеструю речь поэта
Селим переводит нам.

«Я жил пастухом у бая,
Когда в гнезде у орла
Азия голубая
Наложницею спала.
Пахал чужие опушки
Я на чужих волах,
Под щеку вместо подушки
Подкладывал я кулак.

Котомка — и вот он весь я, —
Котомка, посох и пот!
И, может быть, только песня
В котомку ту не войдет —
О том, что мор в Тегеране,
Восток бездомен и сир,
Но, словно курдюк бараний,
Налился жиром эмир.
Я правду пел, а не блеял,
И песня была горька,
Она бывала кислее
Кобыльего молока.
Когда я слагал рубаи,
Колючие, как мечи,
„Молчи!“ — говорили баи,
Шипели муллы: „Молчи!“
Но след у неправды топок,
С ней нечем делиться мне,
Стихи, как цветущий хлопок,
Летели по всей стране.
Народ умирал в печали,
Я пел, а время текло,
И четверо постучали
Нагайками мне в стекло,
Меня повалили на пол,
В мешок впихнули меня,
Заткнули мне горло кляпом
И кинули на коня.
Два дня мы неслись. На третий
В лучах рассветной игры
Зареяли минареты
Игрушечной Бухары.
В тюрьму принесли мне к ночи
Шашлык и сладкий инжир,
Тогда я узнал, что хочет
Беседы со мной эмир.

Закат окровавил горы,
Когда, перстнями звеня,
На коврике из Ангоры
Властитель принял меня.
Заря пылала и тухла,
Обуглившись по краям,
В руке веснушчатой, пухлой
Дымился длинный кальян.

„Не преклоняй колена,
Отри утомленья пот! —
(Он сладок был, как измена,
И ласков, как тот, кто лжет.)
Не каждый имеет право
Певцу подвести коня!
Твоя прекрасная слава
Домчалась и до меня.
Недаром в свои тетради
Переписал я сам
Слова, что промолвил Сади
И обронил Хаям.
Догадки меня загрызли:
Откуда берете вы
Такие слова — из жизни
Иль просто из головы?“
Я видел: он врет, лисица!
Он льстит, но прячет глаза!
И, вынув обрывки ситца,
Я вытерся и сказал:
„Эмир! Это дело тонко!
Возьмешь ли из головы
Кривые ножки ребенка,
Скупые слезы вдовы?
Нет! Песня приходит в уши,
Когда, быка заколов,
Ты лучшую четверть туши
Казне относишь в налог,
Когда в богатых амбарах
Тебе не дают зерна.
В кофейнях и на базарах
Весь день толчется она
И видит, как, прежде сонный,
Народ теряет покой
Под щедрой, под благословенной,
Под мудрой твоей рукой.
Она проходит сквозь сердце,
Скисая в нем и бродя,
Чтоб сделаться крепче перца,
Живительнее дождя,
Став черного кофе гуще,
Коль совесть твоя чиста,
Могущественной, влекущей
Она выходит в уста!“

Эмира дряблые щеки
Бурели, как кирпичи,
Смешным голоском девчонки
Эмир завопил: „Молчи!“
Он кинул в меня кинжальчик,
Но, словно ветку в цвету,
Широкобедрый мальчик
Поймал его на лету.

„Мудрец печется о пчелах,
Но истребляет ос!
Дурак! Не слишком ли долог
Твой вездесущий нос?
Тобой развращен, сорока,
Народ начинает клясть
Коран и знамя пророка,
Мою священную власть!
Чтоб проучить невежу,
Запру я песню твою:
И нос я этот отрежу,
И рот я этот зашью!
Дабы доносился глуше
К тебе неутешный плач,
Саблей отрубит уши
Завтра тебе палач!
Палач души твоей дверцы
Захлопнет, как птичью клеть!“
— „Но если он вырвет сердце,
То что же будет болеть?“
— „Не бойся! Его клещами
Не вытащат палачи!
Помни меня в печали:
Живи, томись, молчи!“

Погибель душе эмира!
Я стал после трех ночей
Круглее головки сыра
По милости палачей.
Из лап их в смертном поте
Ушел Магомет-оглы.
Вглядитесь — и вы найдете
У губ моих след иглы.
Скитаясь, подобно тени,
Я дожил до дня, когда
Нам справедливый Ленин
Дал пастбища и стада,
Пять ярких лучей свободы
Горели в звезде Москвы!
Я прожил долгие годы,
Но жизнь мне открыли вы.
Я стар, но с каждым дыханьем
Ненависть горячей!
Стихи! Их поют дехкане,
Бьющие басмачей.
Поэтом и страстотерпцем —
Так я покину мир.
Эмир оставил мне сердце,
И он ошибся, эмир!»

Разгладив полы халата,
Вздохнул умолкший старик,
Мы слышим, как, мчась куда-то,
Бормочет пьяный арык.
Мы слышим в комнате тесной,
Как рядом с нами в ночи
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Матов рассветный воздух,
Стали не так остры
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
Но зоркий прожектор косо
Ползет по темным полям…

Выходит наш гость безносый
И дню говорит: «Селям!»

Аполлон Николаевич Майков

Стрелецкое сказание о царевне Софье Алексеевне

Как за чаркой, за блинами
Потешались молодцы,
Над потешными полками
Похвалялися стрельцы:

«Где уж вам, преображенцы
Да семеновцы, где вам,
Мелочь, Божии младенцы,
Нам перечить, старикам!»

«С слободой своей немецкой
Да с своим Царем Петром
Мы, мол, весь приказ стрелецкий,
Всех в бараний рог согнем!

Всех — и самую Царевну...»
Нет уж, тут, голубчик, врешь!
Нашу Софью Алексевну
Обойдешь, да не возьмешь!

Даром, что родилась девкой,
Да иной раз так проймет
Молодецкою издевкой,
И как в духе, да взмахнет

Черной бровью соболиной —
Пропадай богатыри!
Умер, право б, заедино,
Если б молвила: «Умри!..»

Грех бывал и между нами.
Как о вере вышел спор,
И ходили с чернецами
В царский Кремль мы на собор, —

Бунтовское было дело!
Да ведь сладила! Как раз
Словом вышибить умела
Дурость всякую из вас!

Будем помнить мы дни оны!..
Вышли наши молодцы,
Впереди несут иконы
Со свечами чернецы...

Не сказали б, так узнала б
Вся Москва их! старики!
Не наотмашь, низко на лоб
Надевали клобуки;

Не развалисты в походке,
А согбенные идут;
Не дерут, разиня глотки,
Тихим голосом поют;

Лица постные, худые,
Веры точно что столпы!..
Уж не толстые, хмельные
Никоньянские попы!..

Умилился люд московский.
Повалил за ними, прет,
И на площади Кремлевской,
Что волна, забил народ.

А уж там, во Грановитой,
Все нас ждут: Царевны, двор,
Патриарх, митрополиты,
Освященный весь собор.

Старцы свечи возжигали,
И Евангелье с крестом
На амвоны полагали,
И Царевне бьют челом;

«Благоверная Царевна!
Солнце Русския земли!
Свет София Алексевна,
Государыня! вели,

Чтоб у нас быть рассмотренью
С патриархом о делах
По церковному строенью
И о Никоновых лжах!

Процветала церковь наша,
Аки райский крин, полна
Благодати, яко чаша
Пресладчайшего вина!

Утверждалася на книгах,
Их же имем от мужей,
Проводивших жизнь в веригах
И в умертвии страстей;

Их же чтением спасались
Благоверные Цари,
И цвели, и украшались
По Руси монастыри;

Но реченный Никон волком
Вторгся в оный вертоград
И своим безумным толком
Ниспроверг церковный лад!

Аки римская блудница
На драконе восседя,
Рек: ”Несть Бога! — кровопийца. —
Аз есмь бог, и вся моя!“

И святые книги рушил...
Ну и начал все мутить...»
Патриарх их слушал, слушал,
Подымался говорить,

Да куда!.. из-за владыки
Ну выскакивать попы...
Брань пошла, мятеж и крики!
На дворе ревут толпы,

Вкруг Царевен — натерпелись
Уж бедняжки! — мужики.
Чернецы орут, зарделись.
Поскидали клобуки,

Все-то с взбитыми власами,
Очи кровью налиты.
И мелькают над главами
Палки, книги и кресты!..

Ждет Царевна не дождется,
Чтоб затихли; то вперед,
Словно лебедь, к ним рванется,
Образумливать учнет.

«Замутили царством бабы, —
Голосят кругом, — ахти!
Государыням пора бы
В монастырь давно идти!»

Слыша то, и глянув гневно,
И отдвинув трон златой,
Вся зардевшися, Царевна
Удалилась в свой покой.

С барабанным вышли боем
Из Кремля мы — вдруг приказ:
Чтоб к Царевниным покоям
Выслать выборных тотчас.

Ночью, с фонарями, ровно,
Тихо, вышла на крыльцо.
Так-то ласково-любовно
Обратила к нам лицо...

Видел тут ее я близко:
Белый с золотом покров,
А на лбу-то, низко-низко,
Вязь из крупных жемчугов...

«Если мы вам неугодны, —
Говорит, — весь Царский дом,
Мы обявим всенародно,
Что из царства вон уйдем!

У волохов иль цесарцев —
Где-нибудь найдем приют...
Вы сменяли нас на старцев.
Давних сеятелей смут, —

Пусть на них падет и царство!
Но в вину не ставьте нам,
Коль соседи государство
Все растащут по клочкам,

Коль поляки с ханом крымским
Русь поделят меж собой:
Поклоняйтесь папам римским,
Басурманьтесь с татарвой!

Мы в церквах положим вклады
И поклонимся мощам,
Да и с Богом!..» Всей громадой
Пали мы к ее ногам:

«Что ты, матушка, какое
Слово молвишь, — говорим, —
Слово — самое пустое!
Нешто мы того хотим!

Знаем мы: без Государей
Каковы дела пойдут!
Заедят народ бояре
Да в латинство поведут!..

Все те старцы-лиходеи!
Чтобы пусто было им!
Нешто мы архиереи?
Что мы в книгах разглядим?

Ты уж смилуйся, пожалуй,
Хоть жалеючи земли!..
А за грубость нас до малу
Жестоко казнить вели!»

Ждем: что скажет?.. И сказала:
«Встаньте! верных россиян
Вижу в вас! Я так и знала!..
Бойся ж нас ты, крымский хан!..

Пир готовь, а в гости будем!..»
Мы — «ура!» на весь народ,
А она начальным людям
"Выйти, — крикнула, — вперед!"

И велит дьякам приказным
Награждать кого казной,
А кого именьем разным,
Соболями аль землей,

А кого боярским саном.
«А для прочих молодцов, —
Говорит, — три дня быть пьяным
С наших Царских погребов!..»

И была ж гульба в столице!
Будет помнить Царский град!..
Чернецы ж сидят в темнице
И сидят, стрельцов корят:

«Так-то веру отстояли
Вы, стрелецкие полки!
Прогуляли, променяли
На царевы кабаки!»

Ладно, братцы! Щи вам с кашей!
Что, брат, скажешь? хороша?..
Лучше нет Царевны нашей!
Вот, как есть, — совсем душа!

Ольга Берггольц

Памяти защитников

Вечная слава героям, павшим в боях
за свободу и независимость нашей Родины!

I

В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи…

Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.

Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.

Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.

Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
— Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя…—
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.

Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.

Она не знала этого, конечно.
Она просила только: — Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой — точно о родном…

Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала…

II

Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.

Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня о самом
обычном, простом и суровом…

III

Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.

Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.

Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.

Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора!

Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!

И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, —
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.

Он падал лицом к Ленинграду. Он падал,
а город стремительно мчался навстречу…
…Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.

И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий…
— Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, —
сказала сестра и уснула, как в детстве.

«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.

IV

…Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему, кто ни придет, —
ему теперь все будет поздно, поздно.

Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря…
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.

Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем, уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.

Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди…
А он — он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.

Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная, тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын — непоправимо одинок.

V

Мертвый, мертвый… Он лежит и слышит
все, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.

Слышит все, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.

Этой думы больше не нарушить…
О, не плачь над ним — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.

VI

Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.

По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.

Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.

Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народное родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.

…Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.

Все горчайшее в своей утрате,
все, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле…

…Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.


[Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки
Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце
Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе
1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.]

Генрих Гейне

Мушке

Мне приснилось, что в летнюю ночь вкруг меня,
В лунном свете, вдали от движенья,
Видны были развалины храмов, дворцов,
И обломки времен возрожденья.

Из-под груды камней выступал ряд колонн
В самом строгом дорическом стиле,
Так насмешливо в небо смотря, словно им
Стрелы молний неведомы были.

Там лежали порталы, разбитые в прах,
На массивных карнизах скульптуры,
Где смешались животные вместе с людьми —
Сфинкс с Центавром, Сатир и Амуры…

Там ничем не закрытый стоял саркофаг,
Пощаженный вполне разрушеньем,
И лежал в саркофаге мертвец, как живой,
Бледный, с грустным лица выраженьем,

С напряжением вытянув шеи, его
На ладонях несли карьятиды;
И изваяны были с обеих сторон
Барельефов различные виды.

Вот Олимп с целым сонмом беспутных богов,
Сладострастно раскрывших обятья:
Вот Адам рядом с Евой, и фиговый лист
Заменяегь им всякое платье;

Вот падение Трои, Елена, Парис,
Гектор сам пред воинственным станом;
Моисей с Аароном, Юдифь и Эсфирь,
Олоферн тоже рядом с Аманом.

Вот Меркурий, Амур, Аполлон и Вулкан,
И Венера с кокетливой миной,
Вот и Бахус с Приамом, и толстый Силен,
И Плутон со своей Прозерпиной.

И осел Валаама был тут же (осел
Был со сходством большим изваянный)
Испытанье Творцом Авраама, и Лот
С дочерьми, окончательно пьяный;

Сь головою Крестителя блюдо; за ним
В танце бешеном Иродиада;
Петр апостол с ключами от райских ворот,
Сатана и вся внутренность ада;

И развратник Зевес в похожденьях своих
Был представлен здесь — как он победу
Над Данаей дождем золотым одержал,
Как сгубил, в виде лебедя, Леду;

Там с охотою дикой Диана спешит,
А вокругь нее нимфы и доги;
Геркулес в женском платье за прялкой сидит
И кудель он прядет на пороге.

Тут же рядом Синай; у подошвы его
Вот Израиль с своими быками;
Там ребенок Христос с стариками ведет
Богословские споры во храме.

Мифология с библией рядом стоят,
И контрасты намеренно резки,
И как рама, кругом обвивает их плющ
В виде общей одной арабески.

Но не странно-ль? Меж тем как смотрел я, в мечты
Погруженный душою дремавшей,
Мне казалось, что сам я тот бледный мертвец,
В саркофаге открытом лежавший.

В головах же гробницы моей рос цветок,
Ярко желтый и вместе лиловый,
Он по виду причудлив, загадочен был,
Но дышал красотою суровой.

«Страстоцветом» его называет народ.
Вырос будто — о том есть преданье —
Тот цветок ва Голгофе, когда Ииеус
На кресте изнемог от страданья.

Как свидетельство казни, цветок, говорят,
Все орудия пытки Христовой
Отразил в своей чашке среди лепеcтков,
Обличить постоянно готовый.

Атрибуты Христовых страстей в том цветке,
Как в застенке ином сохранились;
Например: бич, веревки, терновый венец,
Крест и чаша там вместе таились.

Над моею гробницею этот цветок
Нагибался и, труп мой холодный
Охраняя, мне руки и лоб, и глаза
Целовал он с тоской безысходной.

И по прихоти сна, тот цветок страстоцвет
Образ женщины принял мгновенно…
Неужели я, милая, вижу тебя?
Это ты, это ты несомненнои

Ты была тем цветком, дорогая моя!
По лобзаньям я мог догадаться:
У цветов нет таких жарких, пламенных слез,
Так не могут цветы целоваться.

Хоть глаза мои были закрыты, но я
Все же видел с немым обожаньем,
Как смотрела ты нежно, склонясь надо мной,
Освещенная лунным мерцаньем.

Мы молчали, но сердцем своим понимал
Я все мысли твои и желанья:
Нет невинности в слове, слетающем с уст,
И цветок любви чистой — молчанье.

Разговоры без слов! Можно верить едва,
Что в беседе безмолвной, казалось,
Та блаженно ужасная ночь, словно миг,
В сновнденье прекрасном промчалась.

Говорили о чем мы — не спрашивай, нет!..
Допытайся, добейся, ответа,
Что волна говорит набежавшей волне,
Плачет ветер о чем до рассвета;

Для кого лучезарно карбункул блестит,
Для кого льют цветы ароматы…
И о чем говорил страстоцвет с мертвецом —
Не старайся узнать никогда ты.

Я не знаю, как долго в гробнице своей
Я пленительным сном наслаждался…
Ах, окончился он — и мертвец со своим
Безмятежным блаженством расстался.

Смерть! В могильной твоей тишине только нам
И дано находить сладострастье…
Жизнь страданья одни да порывы страстей
Выдает нам безумно за счастье.

Но — о, горе! — исчезло блаженство мое;
Вкруг меня шум внезапный раздался —
И в испуге бежал дорогой мой цветок…
С бранью топот ужасный смешался.

Да, я слышал кругом рев, и крики, и брань
И, прислушавшись к дикому хору,
Распознал, что теперь на гробнице моей
Барельефы затеяли ссору.

Заблуждения старые в мраморе плит
Стали спорить кругом неустанно;
Моисея проклятья в том споре слились
С бранью дикого лешего Пана.

О, тот спор не окончится! Спор красоты
С словом истины — он беспределен;
Человечество будет разбито всегда
На две партии: варвар и эллин.

Проклинали, шумели, ругались они,
Увлеченные гневом старинным;
Но осел Валаамский богов и святых
Заглушил своим криком ослиным.

Слушать дикие звуки его, наконец,
Отвратительно стало и больно,
Возмутил меня этот глупейший осел,
Крикнул я и — проснулся невольно.

Иоганн Вольфганг Фон Гете

Баядерка

С небес Магадева, владыка земной,
Незримо на грешную землю спустился
И образ принять человека решился,
Чтоб жить вместе с смертными жизнью одной.
Людей предоставив их собственной воле,
Он ходит в народе, желая узнать,
Достоин ли лучшей, счастливой он доли,
Иль в мир нужно новые кары послать.
Идет Магадева, как странник смиренный,
По улицам города, зорко следит
За жизнью в палатах, в избушке согбенной,
А к вечеру снова в дорогу спешит.

В предместьи глухом, где души он не встретил,
У крайнего дома, на шатком крыльце
Он падшую женщину скоро заметил
С поддельным румянцем на дивном лице.
— «Привет мой красавице!» — «Путник прекрасный,
Ты добр и приветлив, войди в мой приют…»
— «Но кто ты?» — «Меня баядеркой зовут;
Мой дом пред тобой — дом любви сладострастной».
И в бубен рукой ударяя, плывет,
Кружится она в соблазнительной пляске,
Змеей извиваясь и, полная ласки,
Пришельцу душистый букет подает.

И странника нежно обвивши руками,
Она увлекает его за порог.
— «О, гость мой желанный! Весь дом свой огнями
Сейчас освещу я, как пышный чертог.
Устал ты, мой милый, — я стану в молчании
На ложе прохладном твой сон охранять,
Я дам тебе все, что я дать в состоянии:
Веселье, покой и любви благодать».
И бог просветленный, растроган глубоко,
Слова чудной грешницы слушал в тиши,
Довольный, что встретил под грязью порока
Порывы прекрасной и чистой души.

Пред ним баядерка стоит, как рабыня,
И детскою радостью светится взгляд:
В душе молодой сквозь наружный разврат
Природного чувства сказалась святыня.
Роскошный цветок обращается в плод;
Надежда сменила удел безнадежный.
Для сердца от рабства один переход —
К любви беззаветной и пламенно-нежной.
Но тот, кто изведал все тайны судьбы,
Не кончил еще своего испытанья,
Готовя все ужасы мук и страданья
Для сердца прекрасной, но падшей рабы.

К щекам размалеванным льнет он губами,
Она же, в томлении любви, в первый раз
Трепещет, не выразить чувства словами,
И первые слезы струятся из глаз.
В избытке еще незнакомого счастья
К ногам его падает молча она…
Теперь в ней горит не огонь сладострастья,
Ей плата за ласки теперь не нужна…
А тени ночные все гуще ложились
И, словно их очи желая смежить,
Над ложем любовников тихо спустились,
Чтоб тайну любви их ревниво хранить.

Впервые уснула она в упоенье,
Ласкаясь, смеясь с дорогим пришлецо́м;
Но было ужасно ее пробужденье:
Гость милый лежал перед ней мертвецом…
И, бросившись с воплем, напрасно хотела
Усопшего друга она разбудить:
Он мертв… Понесли охладевшее тело
К костру, чтоб последний обряд совершить.
Жрецы назади, погребальное пенье…
Безумьем сверкнул бледной грешницы взор:
Толпу рассекает она в исступлении,
Бежит… Но зачем ты бежишь на костер?

Она у носилок упала, рыдая,
И слышен далеко был женщины стон:
— «Отдайте мне мужа, иль с мужем туда я
Пойду, где сгорит над могилою он.
Ужели в ничтожество, в прах обратится,
Исчезнет божественных форм красота?
Ужель не раскроются эти уста?
Одну только ночь дайте мне насладиться!..»
Но хором жрецы ей пропели в ответ:
«Равно мы хороним всех в мире отживших —
И старцев, для света сном вечным почивших,
И юношей, рано покинувших свет.

Внимай же ученью жрецов: ни минуты
Тот юноша не был супругом тебе;
Ты жизнь баядерки ведешь, — потому ты
Не можешь сгореть с ним! Угодно судьбе, —
Слезами напрасно богов ты печалишь, —
Чтоб в тихое царство могильного сна
Последовать вслед за супругом должна лишь
Жена его только, — никто, как жена!..
Сливайтесь же трубы в унылые звуки!
Пусть пламя костра заблестит в вышине,
И тело красавца, сложившего руки,
Вы, боги, примите в священном огне!..»

Так пели жрецы. Освященный веками,
Закон осуждал всех блудниц на позор…
Тогда баядерка всплеснула руками
И бросилась в пламя на самый костер.
Вдруг чудо свершилось, незримое в мире:
Божественный юноша вспрянул с одра
И вместе с подругой, поднявшись с костра,
Исчез в голубом, беспредельном эфире.
Так боги, по благости вечной своей,
Всем людям умеют прощать заблужденья
И к дальнему небу в огне очищенья
Возносят с собою заблудших детей.

Константин Льдов

Стихотворения на библейские темы.

7
7.
Книга пророка Ионы.
Глава 1-я.
И было от Господа слово к Ионе:
— «Иди, проповедуй! Чело преклоня,
Как скошенный колос, падет Ниневия, —
Ея злодеянья дошли до Меня!»
Иона смутился, Иона трепещет
И в Ѳарсис бежит от Господня лица.
Вздымается парус, колеблются мачты,
Корабль, содрогаясь, несет беглеца, —
Несет он Иону в широкое море,
Но тесен пророку безбрежный простор…
Глядит ему в очи с небес Иегова
И слышится всюду святой приговор!
Проносится вихрем разгневанный голос
И в ужасе путники внемлют ему, —
И бездна раскрылась, и хлынули волны,
И хлопьями пена одела корму…
Корабль погибает… Подрублена мачта, —
И рухнула с треском… Тяжелую кладь,
Взывая к богам, в разяренное море
С бортов корабельщики стали бросать.
Один лишь Иона под палубой скрылся
И крепко уснул, утомленный борьбой.
И вот его будит начальник над судном:
— «Что спишь ты? Очнися!… Взгляни, над тобой
Бушуют стихии… Возстань, маловерный,
Ко грозному Богу с мольбой воззови, —
Пусть вспомнит твой Бог о блуждающих в море,
Быть может, спасут нас молитвы твои!»
И бросили путники жребий, гадая
О том, за кого их постигла беда, —
И вынулся жребий пророка Ионы…
И спрашивать стали Иону тогда:
— «Скажи нам, куда ты идешь и откуда,
И чем занимался в родимой земле?
И кто в этой буре нежданной виновен,
Чей грех тяготеет на всем корабле?»
— «Я родом еврей,—им ответил Иона, —
И чту всемогущаго Бога-Творца,
Создавшаго сушу и бурное море, —
И в Ѳарсис бегу от Господня лица!»
И люди воскликнули в страхе великом:
— «Зачем это сделал ты, жалкий беглец?
Ты дерзко ослушался воли Господней, —
И грозную бурю воздвигнул Творец!
Что сделать с тобой, чтобы море утихло?
Смотри, как сердито бушует волна»…
— «Пусть бросят меня, им ответил Иона, —
В морскую пучину—и стихнет она».
Но глухи гребцы, и с удвоенным рвеньем
Стараются тщетно доплыть до земли, —
А буря все злее, и небо темнее,
И молнии ярче сверкают вдали…
И вот корабельщики духом смутились…
— «О, Господи Боже! воззвали они, —
Не дай нам погибнуть за душу Ионы
И крови невиннаго нам не вмени!»
И взяли пророка, и бросили в море, —
И буря утихла… Так царственный лев,
Насытясь добычей, ложится и дремлет,
Забывши недавний, бушующий гнев…
И вновь корабельщики в страхе склонились,
Как будто сам Бог просиял им вдали,
И дали обеты, и тучную жертву
За гибель Ионы Творцу принесли.
Глава 2-я.
И повелел киту большому
Господь Иону поглотить
И трое суток невредимо
Его во чреве сохранить.
И стал пророк молиться Богу,
Когда исполнились три дня:
— «Воззвал я к Господу в печали, —
И вот услышал Он меня!
К Тебе из чрева преисподней
Я, сокрушаясь, возопил,
И Ты на голос мой любовно
Твой лик сияющий склонил.
Я погрузился в сердце моря,
Тобою ввержен в глубину, —
Но Ты проносишь надо мною
Неукротимую волну.
Я от очей Твоих отринут,
На них не смею я взглянуть, —
Но Ты опять Твой храм священный
Откроешь вне когда нибудь!
Вокруг потоки водяные,
Я—пленник бездны роковой,
И голова моя обвита
Морскою липкою травой.
До основанья гор низвержен,
Взываю, плача и стеня, —
Земля навек похоронила
В гробнице сумрачной меня!
Но Ты—о, Господи!—откроешь
Запечатленныя врата,
Ты изведешь меня из ада,
Из чрева мощнаго кита!
Когда, в минуту испытанья,
Моя душа изнемогла,
Я вспомнил Господа,—и к Богу
Молитва робкая дошла.
Мой голос скорбный и молящий
Проник к Господню алтарю, —
И освятилася, как жертва,
Хвала Небесному Царю!..
Забыт Ты, Боже Милосердный,
Чтут люди суетных богов,
А я взываю со слезами:
Мое спасенье—СаваоѲ!»
И зарыдал пророк, и слезы
Струились с бледнаго лица…
И кит, по слову Иеговы,
Изверг на сушу беглеца.
Глава 3-я.
И было от Господа слово к Ионе,
Вторично к пророку Всевышний воззвал:
— «Иди в Ниневию и в ней проповедуй, —
Падут ея стены, погибнет Ваал!»
И сделал Иона по слову Господню,
И вот к Ниневии направил стопы…
То—город великий у Господа Бога,
Пределами на трое суток ходьбы.
И начал Иона взывать к Ниневии,
Ходя от восхода до ночи по ней:
— «Разрушено будет великое царство,
Отсрочена гибель лишь на сорок дней!»
И вот ниневитяне вняли пророку,
И пост наложили, стеня и скорбя;
Рабы и вельможи оделись в лохмотья
И ризы цветныя сорвали с себя…
И царь Ниневии поднялся с престола,
И вспомнил, смутясь, о преступном былом, —
И снял с себя пурпур, и в рубище ветхом
На пепле возсел, и поникнул челом…
И вышли глашатаи с грозным указом,
Вещая народу во имя царя:
— «Покайтеся, грешники! Близится гибель,
Кровавая блещет на небе заря!
Пусть голод царит во дворцах Няневии,
Не гонят в луга ни овец, ни волов,
И люди, и скот от воды отрекутся,
И сменится вретищем пестрый покров.
Пусть каждый от злого пути обратится,
Очистит преступныя руки свои
И, громко взывая к могучему Богу,
Во прах упадет перед ликом Судьи!..
Кто знает, быть может, еще Милосердный
От нас отвратил свой пылающий гнев,
И мы не погибнем!»
И Бог-Вседержитель
Услышал молитв покаянных напев,
Увидел дела обреченных на гибель,
Вернувшихся к правде от злого пути…
И вот, смилосердясь, отвел от них кару,
Которую в гневе грозил навести.
Глава 4-я.
И возроптал пророк, и Бога
Устами гневными молил:
— «Не так-ли я в отчизне дальней
Тебе смиренно говорил?
Не потому-ли скрылся в море,
Бежал от Господа во тьму? —
Я знал, что нет границ терпенью
И состраданью Твоему!
Ты, Всеблагий и Милосердный,
Скорбишь о бедствиях людей, —
Возьми же дух мой, Вседержитель,
Из плоти страждущей моей!
Я жажду смерти—в ней забвенье,
А жизнь—пустой и лживый сон»…
И Бог сказал: «Ужель так сильно
Ты происшедшим огорчен?»
И вышел пророк из ворот Ниневии,
И сел на холме за восточной стеной,
И кущу построил… Был воздух удушлив,
Тяжел и безветрен полуденный зной,
Сверкали вдали изваяния капищ,
Сады зеленели на кровлях дворцов,
Струились фонтаны… Едва доносился
Протяжный напев ниневийских жрецов…
Иона смотрел на сияющий город
И ждал, не свершится-ль святой приговор.
И дерево Бог возрастил над пророком,
И чудныя ветви над ним распростер, —
И радостно Бога прославил Иона,
И весь погрузился в прохладную тень…
Но за ночь поблекли цветущия ветви.
И снова забрезжил безоблачный день,
Удушливый ветер с востока повеял,
Вздымая столбом раскаленный песок…
И знойное солнце палило пророка,
И снова о смерти взмолился пророк.
Господь возразил:—«Неужели так сильно
Об этом растении ты пожалел?»
— «До смерти,—ответствовал Богу Иона, —
Обиден и горек мой скорбный удел».
— «Безумец! воскликнул Господь-Вседержитель, —
Давно-ли ты зноем и жаждой томим, —
И вот изнемог, и о дереве плачешь,
Хотя никогда не трудился над ним!
Оно возрасло над тобою мгновенно
И за ночь подточено роем червей…
Так Мне-ли, Творцу, не жалеть Ниневии
И плачущих горько ея сыновей?
Могу-ли я город великий разрушить,
В котором стада—что морские пески,
И тысячи сотен невинных младенцев
Не знают ни правой, ни левой руки?»

Владимир Бенедиктов

Послание о визитах

Вы правы. Рад я был сердечно
От вас услышанным словам:
Визиты — варварство, конечно!
Итак — не еду нынче к вам
И, кстати, одержу победу
Над предрассудком: ни к кому
В сей светлый праздник не поеду
И сам визитов не приму;
Святого дня не поковеркав,
Схожу я утром только в церковь,
Смиренно богу помолюсь,
Потом, с почтеньем к генеральству,
Как должно, съезжу по начальству
И крепко дома затворюсь. Обычай истинно безумный!
Китайских нравов образец!
День целый по столице шумной
Таскайся из конца в конец!
Составив список презатейный
Своим визитам, всюду будь —
На Острову и на Литейной,
Изволь в Коломну заглянуть.
И на Песках — и там быть надо,
Будь у Таврического сада,
На Петербургской стороне,
Будь моря Финского на дне,
В пределах рая, в безднах ада,
На всех планетах, на луне! Блажен, коль слышишь: ‘Нету дома’
‘Не принимают’. — Как огня,
Как страшной молнии и грома
Боишься длинного приема:
Изочтены минуты дня —
Нельзя терять их; полтораста
Еще осталось разных мест,
Где надо быть, тогда как часто
Несносно длинен переезд.
Рад просто никого не видеть
И всех проклясть до одного, Лишь только б в праздник никого
Своим забвеньем не обидеть, —
Лишь только б кинуть в каждый дом
Билетец с загнутым углом,
Не видеть лиц — сих адских пугал.,
Что лица? — Дело тут не в том,
А вот в чем: карточка и угол!
Лишь только б карточку швырнуть,
Ее где следует удвоить,
И тут загнуть, и там загнуть,
И совесть, совесть успокоить!
Ярлык свой бросил, хлоп дверьми:
Вот — на! — и черт тебя возьми! Порою ветер, дождь и слякоть,
А тут визиты предстоят;
Бедняк и празднику не рад —
Чего? Приходится хоть плакать.
Вот он выходит на крыльцо,
Зовет возниц, в карманах шарит…
Лицом хоть в грязь он не ударит,
Да грязь-то бьет ему в лицо.
Дорога — ад, чернее ваксы;
Извозчик за угол скорей
На кляче тощенькой своей
Свернул — от столь же тощей таксы,
Прочтенной им в чертах лица,
К нему ревущего с крыльца. Забрызган с первого же шага,
Пешком пускается бедняга,
И очень рад уже потом,
Когда с товарищем он в паре
Хоть как-нибудь, тычком, бочком,
На тряской держится ‘гитаре’:
Так называют инструмент
Хоть звучный, но не музыкальный,
Который в жизни сей печальной
Старинный получил патент
На громкий чин и титул ‘дрожек’,
И поглядишь — дрожит как лист,
Воссев на этот острый ножик,
Поэт убогий иль артист.
Я сам… Но, сколь нам ни привычно,
Всё ж трогать личность — неприлично
Свою тем более… Имен
Не нужно здесь; итак — NN,
Визитных карточек навьючен
Колодой целою, плывет
И, тяжким странствием измучен,
К дверям по лестнице ползет,
Стучится с робостью плебейской
Или торжественно звонит.
Дверь отперлась; привет лакейской
Как раз в ушах его гремит:
‘Имеем честь, дескать, поздравить
Вас, сударь, с праздником’; молчит
Пришлец иль глухо ‘м-м’ мычит,
Да карточку спешит оставить
Иль расписаться, а рука
Лакея, вслед за тем приветом,
И как-то тянется слегка,
И, шевелясь исподтишка,
Престранно действует при этом,
Как будто ловит что-нибудь
Перстами в области воздушной,
А гость тупой и равнодушный
Рад поскорее ускользнуть,
Чтоб продолжить свой трудный путь;
Он защитит, покуда в силах,
От наступательных невзгод
Кармана узкого проход,
Как Леонид при Фермопилах.
О, мой герой! Вперед! Вперед!
Вкруг света, вдаль по океану
Плыви сквозь бурю, хлад и тьму,
Подобно Куку, Магеллану
Или Колумбу самому,
И в этой сфере безграничной
Для географии столичной
Трудись! — Ты можешь под шумок
Открыть среди таких прогулок
Иль неизвестный закоулок,
Иль безымянный островок;
Полузнакомого припомня,
Что там у Покрова живет,
Узнать, что самая Коломня
Есть остров средь канавных вод, —
Открыть полярных стран границы,
Забраться в Индию столицы,
Сто раз проехать вверх и вниз
Через Надежды Доброй мыс.
Тут филолог для корнесловья
Отыщет новые условья,
Найдет, что русский корень есть
И слову чуждому ‘визиты’,
Успев стократно произнесть
Извозчику: ‘Да ну ж! вези ты! ’
Язык наш — ключ заморских слов:
Восстань, возрадуйся, Шишков!
Не так твои потомки глупы;
В них руссицизм твоей души,
Твои родные ‘мокроступы’
И для визитов хороши.
Зачем же всё в чужой кумирне
Молиться нам? — Шишков! Ты прав,
Хотя — увы! — в твоей ‘ходырне’
Звук русский несколько дырав.
Тебя ль не чтить нам сердца вздохом,
В проезд визитный бросив взгляд
И зря, как, грозно бородат,
Маркер трактирный с ‘шаропёхом’
Стоит, склонясь на ‘шарокат’?
Но — я отвлекся от предмета,
И кончить, кажется, пора.
А чем же кончится всё это?
Да тем, что нынче со двора
Не еду я, останусь дома.
Пускай весь мир меня винит!
Пусть всё, что родственно, знакомо
И близко мне, меня бранит!
Я остаюсь. Прямым безумцем
Довольно рыскал прежде я,
Пускай считают вольнодумцем
Меня почтенные друзья,
А я под старость начинаю
С благословенного ‘аминь’;
Да только вот беда: я знаю —
Чуть день настанет — динь, динь, динь
Мой колокольчик, — и покою
Мне не дадут; один, другой,
И тот, и тот, и нет отбою —
Держись, Иван — служитель мой!
Ну, он не впустит, предположим;
И всё же буду я тревожим
Несносным звоном целый день,
Заняться делом как-то лень —
И всё помеха! — С уголками
Иван обеими руками
Начнет мне карточки сдавать,
А там еще, а там опять.
Как нескончаемая повесть,
Всё это скучно; изорвешь
Все эти листики, а всё ж
Ворчит визитная-то совесть,
Ее не вдруг угомонишь:
‘Вот, вот тебе, а ты сидишь! ’
Неловко как-то, неспокойно.
Уж разве так мне поступить,
Как некто — муж весьма достойный
Он в праздник наглухо забить
Придумал дверь, и, в полной мере
Чтоб обеспечить свой покой,
Своею ж собственной рукой
Он начертал и надпись к двери:
‘Такой-то-де, склонив чело,
Визитщикам поклон приносит
И не звонить покорно просит —
Уехал в Царское Село’.
И дома дал он пищу лени,
Остался целый день в тиши, —
И что ж? Потом вдруг слышит пени:
‘Вы обманули — хороши!
Чрез вас мы время потеряли —
Час битый ехали, да час
В Селе мы Царском вас искали,
Тогда как не было там вас’.
Я тоже б надписал, да кстати ль?
Прочтя ту надпись, как назло,
Пожалуй, ведь иной приятель
Махнет и в Царское Село!

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Как из славнова города из Киева
Поезжали два могучие богатыри:
Поезжал Илья Муромец
Со своим братом названыем,
С молодым Добрынею Никитичем.
А и будут оне во чистом поле,
Как бы сверх тое реки Череги,
Как бы будут оне у матушки у Сафат-реки,
Говорит Илья Муромец Иванович:
«Гой еси ты, мой названой брат,
Молоды Добрынюшка Никитич млад!
Поезжай ты за горы высокия,
А и я, дескать, поеду подле Сафат-реки».
И поехал Добрыня на горы высокия,
И наехал он, Добрынюшка Никитич млад, бел шатер,
И начался Добрыня, какой сильной-могуч богатырь.
Из тово бела шатра полотнянова
Выходила тут баба Горынинка,
Заздрорелася баба Горынинка.
Молоды Добрыня Никитич,
Скочил Добрыня со добра коня,
Напущался он на бабу Горынинку —
Учинилася бой-драка великая:
Оне тяжкими палицами ударились —
У них тяжкия палицы разгоралися,
И бросили они палицы тяжкия,
Оне стали уже драться рукопашным боем.
Илья Муромец сын Иванович
А ездил он подле Сафат-реки,
И наехал он тута бродучей след
И поехал и по тому следу бродучему,
А наезжает он богатыря в чистом поле,
Он Збута Бориса-королевича.
А навтапоры Збут-королевич млад
И отвязывал стремя вожья выжлока,
Со руки опускает ясна сокола,
А сам ли-та выжлуку наказывает:
«А теперь мне не до тебе пришло,
А и ты бегай, выжлок, по темным лесам
И корми ты свою буйну голову!».
И ясну соколу он наказыват:
«Полети ты, сокол, на сине море
И корми свою буйну голову,
А мне, молодцу, не до тебе пришло!».
Наезжает Илья Муромец Иванович,
Как два ясна сокола слеталися,
И наехал Збут-королевич млад,
Напущается он на старова,
На стара казака Илью Муромца,
И стреляет Илью во белы груди,
Во белы груди из туга лука.
Угодил Илью он во белу грудь,
Илья Муромец сын Иванович
Не бьет ево палицой тяжкою,
Не вымает из налушна тугой лук,
Из колчана калену стрелу,
Не стреляет он Збута Бориса-королевича, —
Ево только сх(в)атил во белы руки
И бросает выше дерева стоячева.
Не видал он, Збут Борис-королевич,
Что тово ли свету белова
И тое-та матушки сырой земли,
И назад он летит ко сырой земли,
Подх(в)атил Илья Муромец Иванович
На свои он руки богатырския,
Положил ево да на сыру землю,
И стал Илья Муромец спрашивать:
«Ты скажись мне, молодец, свою дядину-вотчину!».
Говорит Збут Борис-королевич млад:
«Кабы у тебя на грудях сидел,
Я спорол бы тебе, старому, груди белыя».
И до тово ево Илья бил, покуда правду сказал.
А и сговорит Збут Борис-королевич млад:
«Я тово короля задонскова».
А втапоры Илья Муромец Иванович,
Гледючи на свое чадо милое,
И заплакал Илья Муромец Иванович:
«Поезжай ты, Збут Борис-королевич млад,
Поезжай ты ко своей, ты ко своей сударыни матушки.
Кабы ты попал на наших русских богатырей,
Не опустили бы тебе оне живова от Киева».
И поехал тут Збут-королевич млад,
И приехал тут Збут-королевич млад
К тому царю задонскому,
Ко своей сударыне-матушке.
Матушке стал свою удачу рассказывать:
«А и гой еси, сударыня-матушка!
Ездил я, Збут-королевич млад,
Ко великому князю Владимеру
На ево потешных лугах,
И наехал я в поле старова,
И стрелял ево во белы груди,
И схватал меня старой в чистом поле,
Меня чуть он не забросил за облако,
И опять подх(в)атил меня на белы груди».
Еще втапоры ево матушка
Тово короля задонскова
Разилася о сыру землю
И не может во слезах слово молвити:
«Гой еси ты, Збут Борис-королевич млад!
Почто ты напущался на старова?
Не надо бы тебе с ним дратися,
Надо бы сехаться в чистом поле
И надо бы тебе ему поклонитися
А праву руку до сырой земли:
Он по роду тебе батюшка!».
Стары казак Илья Муромец сын Иванович
И поехал он на горы высокия
А искати он брата названова,
Молоду Добрынюшку Никитича.
И дерется он с бабой Горынинкой,
Едва душа ево в теле полуднует.
Говорит Илья Муромец сын Иванович:
«Гой еси, мой названой брат,
Молоды Добрынюшка Никитич млад!
Не умеешь ты, Добрыня, с бабой дратися,
А бей ты бабу, ....., по щеке
Пинай растуку мать под гузно,
А женской пол от тово пухол!».
А и втапоры покорилася баба Горынинка,
Говорит она, баба, таковы слова:
«Не ты меня побил, Добрыня Никитич млад,
Побил меня стары казак Илья Муромец
Единым словом».
И скочил ей Добрыня на белы груди
И выдергивал чингалище булатное,
Хочет (в)спороть ей груди белыя.
И молится баба Горынинка:
«Гой еси ты, Илья Муромец Иванович!
Не прикажи ты мне резать груди белыя,
Много у меня в земле останется злата и серебра».
И схватал Илья Добрыню за белы руки,
И повела их баба Горынинка
Ко своему погребцу глубокому,
Где лежит залота казна,
И довела Илью с Добрынею,
И стали они у погреба глубокова.
Оне сами тута, богатыри, дивуются,
Что много злата и серебра,
А цветнова платья все русскова.
Огленулся Илья Муромец Иванович
Во те во раздолья широкия,
Молоды Добрынюшка Никитич млад
Втапоры бабе голову срубил.
То старина, то и деянье.

Константин Бальмонт

Воздух

Всюду звон, всюду свет,
Всюду сон мировой.
Будем как Солнце
И, вечно вольный, забвеньем вею.
Тишина
1
Ветер веющий донес
Вешний дух ветвей.
Кто споет о сказке грез?
Дразнит соловей.
Сказка солнечных лучей,
Свадьба всех цветов.
Кто споет о ней звончей,
Чем художник слов!
Многокрасочность цветов,
Радуга мечты.
Легкость белых облаков,
Тонкие черты.
В это царство Красоты,
Сердце, как вступить?
Как! Еще не знаешь ты?
Путь один: — Любить!
2
Полюби, сказала Фея
В утро майское мечте.
Полюби, шепнул, слабея,
Легкий Ветер в высоте.
И от яблони цветущей
Нежно-белый лепесток
Колыхнулся к мысли ждущей,
И мелькнул ей как намек.
Все кругом как будто пело: —
Утро дней не загуби,
Полюби душою тело,
Телом душу полюби.
Тело, душу, дух свободный
Сочетай в свой светлый Май.
Облик лилии надводной
Сердцем чутким понимай.
Будь как лотос: корни — снизу,
В вязком иле, в тьме, в воде,
Но, взойдя, надел он ризу,
Уподобился звезде.
Вот, цветет, раскрылся, нежный,
Ласку Солнца жадно пьет,
Видит Небо, мир безбрежный,
Воздух вкруг него поет.
Сну цветения послушный,
Лотос с Воздухом слился.
Полюби мечтой воздушной,
Близки сердцу Небеса.
3
Воздух и Свет создают панорамы,
Замки из туч, минареты и храмы,
Роскошь невиданных нами столиц,
Взоры мгновением созданных лиц.
Все, что непрочно, что зыбко, мгновенно,
Что красотою своей незабвенно,
Слово без слова, признания глаз
Чарами Воздуха вложены в нас.
Чарами Воздуха буйствуют громы
После удушливо-знойной истомы,
Радуга свой воздвигает дворец,
Арка завета и сказка сердец.
Воздух прекрасен как гул урагана,
Рокот небесно-военного стана,
Воздух прекрасен в шуршаньи листка,
В ряби чуть видимой струй ручейка.
4
В серебристых пузырьках
Он скрывается в реках,
Там, на дне,
В глубине,
Под водою в тростниках.
Их лягушка колыхнет,
Или окунь промелькнет,
Глаз да глаз,
Тут сейчас
Наступает их черед.
Пузырьки из серебра
Вдруг поймут, что — их пора,
Буль — буль — буль,
Каждый — нуль,
Но на миг живет игра.
5
А веют, млеют, и лелеют
Едва расцветшие цветки,
В пространстве светлом нежно сеют
Их пыль, их страсть, и лепестки.
И сонно, близко отдаленно
Струной чуть слышною звенят,
Пожить мгновение влюбленно,
И незаметно умереть.
Отделить чуть заметную прядь
В золотистом богатстве волос,
И играть ей, ласкать, и играть,
Чтобы Солнце в ней ярко зажглось, —
Чтоб глаза, не узнавши о том,
Засветились, расширив зрачок,
Потому что пленительным сном
Овевает мечту ветерок, —
И, внезапно усилив себя,
Пронестись и примчать аромат,
Чтобы дрогнуло сердце, любя,
И зажегся влюбленностью взгляд, —
Чтобы ту золотистую прядь
Кто-то радостный вдруг увидал,
И скорее бы стал целовать,
И душою бы весь трепетал.
6
Воздух, Ветер, я ликую,
Я свершаю твой завет,
Жизнь лелея молодую,
Всем сердцам даю свой свет.
Ветер, Воздух, я ликую!
Но скажи мне. Воздух, ты
Ведь лелеешь все цветы?
Ты — их жизнь, и я колдую.
Я проведал: Воздух наш,
Как душа цветочных чаш,
Знает тайну мировую!
7
Наш Воздух только часть безбрежного Эфира,
В котором носятся бессмертные миры.
Он круговой шатер, покров земного мира,
Где Духи Времени сбираются для пира,
И ткут калейдоскоп сверкающей игры.
Равнины, пропасти, высоты, и обрывы,
По чьей поверхности проходят облака,
Многообразия живые переливы,
Руна заветного скользящие извивы,
Вслед за которыми мечта плывет века.
В долинах Воздуха есть призраки-травинки,
Взрастают, тают в нем, в единый миг, цветы,
Как пчелы, кружатся в нем белые снежинки,
Путями фейными проходят паутинки,
И водопад лучей струится с высоты
Несутся с бешенством свирепые циклоны,
Разгульной вольницей ликует взрыв громов,
И в неурочный час гудят на башнях звоны,
Но после быстрых гроз так изумрудны склоны
Под детским лепетом апрельских ветерков
Чертогом радости и мировых слияний
Сверкает радуга из тысячи тонов,
И в душах временных тот праздник обаянии
Намеком говорит, что в тысячах влияний
Победно царствуют лишь семь первооснов.
От предрассветной мглы до яркого заката,
От белизны снегов до кактусов и роз,
Пространство Воздуха ликующе-богато
Напевом красочным, гипнозом аромата,
Многослиянностью, в которой все сошлось.
Когда под шелесты влюбляющего Мая
Белеют ландыши и светит углем мак,
Волна цветочных душ проносится, мечтая,
И Воздух, пьяностью два пола сочетая,
Велит им вместе быть — нежней, тесней — вот так.
Он изменяется, переливает краски,
Перебирает их, в игре неистощим,
И незабудки спят, как глазки детской сказки,
И арум яростен, как кровь и крик развязки,
И Жизнь идет, зовет, и все плывет как дым.
В Июльских Празднествах, когда жнецы и жницы
Дают безумствовать сверканиям серпа,
Тревожны в Воздухе перед отлетом птицы,
И говорят в ночах одна с другой зарницы
Над странным знаменьем тяжелого снопа.
Сжигают молнии — но неустанны руки,
Сгорают здания — но вновь мечта растет,
Кривою линией стенаний ходят муки,
Но тонут в Воздухе все возгласы, все звуки,
И снова — первый день, и снова — начат счет.
Всего таинственней незримость параллелей,
Передаваемость, сны в снах — и снова сны,
Дух невещественный вещественных веселий,
Ответность марева, в душе — напев свирелей,
Отображенья стран и звуковой волны.
В душе ли грезящих, где встала мысль впервые,
Иль в кругозорностях, где склеп Небес так синь,
В прекрасной разности, они всегда живые,
Созданья Воздуха, те волны звуковые,
И краски зыбкие, и тайный храм святынь.
О, Воздух жизненный! Прозрачность круговая!
Он должен вольным быть Когда ж его замкнут,
В нем дышит скрытый гнев, встает отрава злая,
И, тяжесть мертвую на душу налагая,
Кошмары цепкие невидимо растут.
Но хоть велик шатер любого полумира,
Хранилище — покров двух наших полусфер,
Наш Воздух лишь намек на пропасти Эфира,
Где нерассказанность совсем иного мира,
Неполовинного, вне гор и вне пещер.
О, светоносное великое Пространство,
Где мысли чудится всходящая стезя,
Всегда одетая в созвездные убранства, —
В тебе миров и снов бездонно постоянство,
Никем не считанных, и их считать нельзя.
Начало и конец всех мысленных явлений,
Воздушный Океан эфирных синих вод,
Ты Солнце нам даешь над сумраком томлений,
И красные цветы в пожарах преступлений,
И в зеркале морей повторный Небосвод.

Марина Цветаева

Несбывшаяся поэма

Будущее — неуживчиво!
Где мотор, везущий — в бывшее?
В склад, не рвущихся из неводов
Правд — заведомо-заведомых.
В дом, где выстроившись в ряд,
Вещи, наконец, стоят.

Ни секунды! Гоним и гоним!
А покой — знаешь каков?
В этом доме — кресла как кони!
Только б сбрасывать седоков!

А седок — знаешь при чем?
Локотник, сбросивши локоть —
Сам на нас — острым локтем!

Не сойдешь — сброшу и тресну:
Седоку конь не кунак.
Во`т о чем думает кресло,
Напружив львиный кулак.

Брали — дном, брали — нажимом —
Деды, вы ж — вес не таков!
Вот о чем стонут пружины —
Под нулем золотников

Наших… Скрип: Наша неделя!
…Треск:
В наши дни — много тяжеле
Усидеть, чем устоять.

Мебелям — новое солнце
Занялось! Век не таков!
Не пора ль волосом конским
Пробивать кожу и штоф?

Штоф — истлел, кожа — истлела,
Волос — жив, кончен нажим!
(Конь и трон — знамое дело:
Не на нем — значит под ним!)

Кто из ва`с, деды и дяди,
В оны дни, в кресла садясь,
Страшный сон видел о стаде
Кресел, рвущихся из-под нас,

Внуков?
Штоф, думали, кожа?
Что бы ни — думали зря!
Наши вещи стали похожи
На солдат в дни Октября!

Неисправимейшая из трещин!
После России не верю в вещи:
Помню, голову заваля,
Догоравшие мебеля —

Эту — прорву и эту — уйму!
После России не верю в дюймы.
Взмахом в пещь —
Развеществлялась вещь.

Не защищенная прежним лаком,
Каждая вещь становилась знаком
слов.
Первый пожар — чехлов.

Не уплотненная в прежнем, кислом,
Каждая вещь становилась смыслом.
Каждый брусок ларя
Дубом шумел горя —

И соловьи заливались в ветках!
После России не верю в предков.
В час, как корабль дал крен —
Что ж не сошли со стен,

Ру`шащихся? Половицей треснув,
Не прошагали, не сели в кресла,
Взглядом: мое! не тронь!
Заледеня огонь.

Не вещи горели,
А старые дни.
Страна, где всё ели,
Страна, где всё жгли.

Хмелекудрый столяр и резчик!
Славно — ладил, а лучше — жег!
По тому, как сгорали вещи,
Было ясно: сгорали — в срок!

Сделки не было: жгущий — жгомый —
Ставка очная: нас — и нар.
Кирпичом своего же дома
Человек упадал в пожар.

Те, что швыряли в печь я
Те говорили: жечь!
Вещь, раскалясь как медь,
Знала одно: гореть!

Что не алмаз на огне — то шлак.
После России не верю в лак.
Не нафталин в узелке, а соль:
После России не верю в моль:

Вся сгорела! Пожар — малиной
Лил — и Ладогой разлился!
Был в России пожар — молиный:
Моль горела. Сгорела — вся.

* * *

Тоска называлась: ТАМ.
Мы ехали по верхам
Чужим: не грешу: Бог жив,
Чужой! по верхам чужих

Деревьев, с остатком зим
Чужих. По верхам — чужим.

Кто — мы? Потонул в медведях
Тот край, потонул в полозьях.
Кто — мы? Не из тех, что ездят —
Вот — мы! а из тех, что возят:

Возницы. В раненьях жгучих
В грязь вбитые за везучесть.

Везло! Через Дон — так голым
Льдом! Брат — так всегда патроном
Последним. Привар я несолон,
Хлеб — вышел. Уж так везло нам!

Всю Русь в наведенных дулах
Несли на плечах сутулых.

Не вывезли! Пешим дралом —
В ночь — выхаркнуты народом!
Кто — мы? Да по всем вокзалам…
Кто — мы? Да по всем заводам…

По всем гнойникам гаремным, —
Мы, вставшие за деревню,
За дерево…

С шестерней как с бабой сладившие,
Это мы — белоподкладочники?
С Моховой князья, да с Бронной-то,
Мы-то — золотопогонники?

Гробокопы, клополовы —
Подошло! подошло!
Это мы пустили слово:
— Хорошо! хорошо!

Судомои, крысотравы,
Дом — верша, гром — глуша,
Это мы пустили славу:
— Хороша! Хороша —
Русь.

Маляры-то в поднебесьице —
Это мы-то — с жиру бесимся?
Баррикады в Пятом строили —
Мы, ребятами.
— История.

Баррикады, а нынче — троны,
Но все тот же мозольный лоск!
И сейчас уже Шарантоны
Не вмещают российских тоск.

Мрем от них. Под шинелью рваной —
Мрем, наган наставляя в бред.
Перестраивайте Бедламы!
Все малы — для российских бед!

Бредит шпорой костыль. — Острите! —
Пулеметом — пустой обшлаг.
В сердце, явственном после вскрытья,
Ледяного похода знак.

Всеми пытками не исторгли!
И да будет известно — там:
Доктора узнают нас в морге
По не в меру большим сердцам!

* * *

У весны я ни зерна, ни солоду,
Ни ржаных, ни иных кулей.
Добровольчество тоже голое:
Что, весна или мы — голей?

У весны — запрятать, так лешего! —
Ничего кроме жеста ввысь!
Добровольчество тоже пешее:
Что, весна или мы — дрались?

Возвращаться в весну — что в Армию
Возвращаться, в лесок — что в полк.
Доброй воли весна ударная,
Это ты пулеметный щелк

По кустам завела, по отмелям…
Ну, а вздрогнет в ночи малыш —
Соловьями как пулеметами
Это ты по. . . . . палишь.

Возвращаться в весну — что в Армию
Возвращаться: здорово, взвод!
Доброй воли весна ударная
Возвращается каждый год.

Добровольцы единой Армии
Мы: дроздовец, вандеец, грек —
Доброй воли весна ударная
Возвращается каждый век!

Но первый магнит —
До жильного мленья! —
Березки: на них
Нашивки ранений.

Березовый крап:
Смоль с мелом, в две краски —
Не роща, а штаб
Наш в Новочеркасске.

Черным по белу — нету яркости!
Белым по черну — ярче слез!
Громкий голос: Здорово, марковцы!
(Всего-навсего ряд берез…)

Константин Бальмонт

Ворон

Автор Эдгар По.
Перевод Константина Бальмонта.

Как-то в полночь, в час угрюмый, полный тягостною думой,
Над старинными томами я склонялся в полусне,
Грезам странным отдавался, — вдруг неясный звук раздался,
Будто кто-то постучался — постучался в дверь ко мне.
«Это, верно, — прошептал я, — гость в полночной тишине,
Гость стучится в дверь ко мне».

Ясно помню… Ожиданье… Поздней осени рыданья…
И в камине очертанья тускло тлеющих углей…
О, как жаждал я рассвета, как я тщетно ждал ответа
На страданье без привета, на вопрос о ней, о ней —
О Леноре, что блистала ярче всех земных огней, —
О светиле прежних дней.

И завес пурпурных трепет издавал как будто лепет,
Трепет, лепет, наполнявший темным чувством сердце мне.
Непонятный страх смиряя, встал я с места, повторяя:
«Это только гость, блуждая, постучался в дверь ко мне,
Поздний гость приюта просит в полуночной тишине —
Гость стучится в дверь ко мне».

«Подавив свои сомненья, победивши опасенья,
Я сказал: «Не осудите замедленья моего!
Этой полночью ненастной я вздремнул, — и стук неясный
Слишком тих был, стук неясный, — и не слышал я его,
Я не слышал…» — тут раскрыл я дверь жилища моего:
Тьма — и больше ничего.

Взор застыл, во тьме стесненный, и стоял я изумленный,
Снам отдавшись, недоступным на земле ни для кого;
Но как прежде ночь молчала, тьма душе не отвечала,
Лишь — «Ленора!» — прозвучало имя солнца моего, —
Это я шепнул, и эхо повторило вновь его, —
Эхо, больше ничего.

Вновь я в комнату вернулся — обернулся — содрогнулся, —
Стук раздался, но слышнее, чем звучал он до того.
«Верно, что-нибудь сломилось, что-нибудь пошевелилось,
Там, за ставнями, забилось у окошка моего,
Это — ветер, — усмирю я трепет сердца моего, —
Ветер — больше ничего».

Я толкнул окно с решеткой, — тотчас важною походкой
Из-за ставней вышел Ворон, гордый Ворон старых дней,
Не склонился он учтиво, но, как лорд, вошел спесиво
И, взмахнув крылом лениво, в пышной важности своей
Он взлетел на бюст Паллады, что над дверью был моей,
Он взлетел — и сел над ней.

От печали я очнулся и невольно усмехнулся,
Видя важность этой птицы, жившей долгие года.
«Твой хохол ощипан славно, и глядишь ты презабавно, —
Я промолвил, — но скажи мне: в царстве тьмы, где ночь всегда,
Как ты звался, гордый Ворон, там, где ночь царит всегда?»
Молвил Ворон: «Никогда».

Птица ясно отвечала, и хоть смысла было мало.
Подивился я всем сердцем на ответ ее тогда.
Да и кто не подивится, кто с такой мечтой сроднится,
Кто поверить согласится, чтобы где-нибудь, когда —
Сел над дверью говорящий без запинки, без труда
Ворон с кличкой: «Никогда».

И взирая так сурово, лишь одно твердил он слово,
Точно всю он душу вылил в этом слове «Никогда»,
И крылами не взмахнул он, и пером не шевельнул он, —
Я шепнул: «Друзья сокрылись вот уж многие года,
Завтра он меня покинет, как надежды, навсегда».
Ворон молвил: «Никогда».

Услыхав ответ удачный, вздрогнул я в тревоге мрачной.
«Верно, был он, — я подумал, — у того, чья жизнь — Беда,
У страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье
Рек весной, чье отреченье от Надежды навсегда
В песне вылилось о счастьи, что, погибнув навсегда,
Вновь не вспыхнет никогда».

Но, от скорби отдыхая, улыбаясь и вздыхая,
Кресло я свое придвинул против Ворона тогда,
И, склонясь на бархат нежный, я фантазии безбрежной
Отдался душой мятежной: «Это — Ворон, Ворон, да.
Но о чем твердит зловещий этим черным «Никогда»,
Страшным криком: «Никогда».

Я сидел, догадок полный и задумчиво-безмолвный,
Взоры птицы жгли мне сердце, как огнистая звезда,
И с печалью запоздалой головой своей усталой
Я прильнул к подушке алой, и подумал я тогда:
Я — один, на бархат алый — та, кого любил всегда,
Не прильнет уж никогда.

Но постой: вокруг темнеет, и как будто кто-то веет, —
То с кадильницей небесной серафим пришел сюда?
В миг неясный упоенья я вскричал: «Прости, мученье,
Это бог послал забвенье о Леноре навсегда, —
Пей, о, пей скорей забвенье о Леноре навсегда!»
Каркнул Ворон: «Никогда».

И вскричал я в скорби страстной: «Птица ты — иль дух ужасный,
Искусителем ли послан, иль грозой прибит сюда, —
Ты пророк неустрашимый! В край печальный, нелюдимый,
В край, Тоскою одержимый, ты пришел ко мне сюда!
О, скажи, найду ль забвенье, — я молю, скажи, когда?»
Каркнул Ворон: «Никогда».

«Ты пророк, — вскричал я, — вещий! «Птица ты — иль дух зловещий,
Этим небом, что над нами, — богом, скрытым навсегда, —
Заклинаю, умоляя, мне сказать — в пределах Рая
Мне откроется ль святая, что средь ангелов всегда,
Та, которую Ленорой в небесах зовут всегда?»
Каркнул Ворон: «Никогда».

И воскликнул я, вставая: «Прочь отсюда, птица злая!
Ты из царства тьмы и бури, — уходи опять туда,
Не хочу я лжи позорной, лжи, как эти перья, черной,
Удались же, дух упорный! Быть хочу — один всегда!
Вынь свой жесткий клюв из сердца моего, где скорбь — всегда!»
Каркнул Ворон: «Никогда».

И сидит, сидит зловещий Ворон черный, Ворон вещий,
С бюста бледного Паллады не умчится никуда.
Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
Свет струится, тень ложится, — на полу дрожит всегда.
И душа моя из тени, что волнуется всегда.
Не восстанет — никогда!

Василий Жуковский

Замок Смальгольм, или Иванов вечер

До рассвета поднявшись, коня оседлал
Знаменитый Смальгольмский барон;
И без отдыха гнал, меж утесов и скал,
Он коня, торопясь в Бротерстон.Не с могучим Боклю совокупно спешил
На военное дело барон;
Не в кровавом бою переведаться мнил
За Шотландию с Англией он; Но в железной броне он сидит на коне;
Наточил он свой меч боевой;
И покрыт он щитом; и топор за седлом
Укреплен двадцатифунтовой.Через три дни домой возвратился барон,
Отуманен и бледен лицом;
Через силу и конь, опенен, запылен,
Под тяжелым ступал седоком.Анкрамморския битвы барон не видал,
Где потоками кровь их лилась,
Где на Эверса грозно Боклю напирал,
Где за родину бился Дуглас; Но железный шелом был иссечен на нем,
Был изрублен и панцирь и щит,
Был недавнею кровью топор за седлом,
Но не английской кровью покрыт.Соскочив у часовни с коня за стеной,
Притаяся в кустах, он стоял;
И три раза он свистнул — и паж молодой
На условленный свист прибежал.«Подойди, мой малютка, мой паж молодой,
И присядь на колена мои;
Ты младенец, но ты откровенен душой,
И слова непритворны твои.Я в отлучке был три дни, мой паж молодой;
Мне теперь ты всю правду скажи:
Что заметил? Что было с твоей госпожой?
И кто был у твоей госпожи?»«Госпожа по ночам к отдаленным скалам,
Где маяк, приходила тайком
(Ведь огни по горам зажжены, чтоб врагам
Не прокрасться во мраке ночном).И на первую ночь непогода была,
И без умолку филин кричал;
И она в непогоду ночную пошла
На вершину пустынную скал.Тихомолком подкрался я к ней в темноте;
И сидела одна — я узрел;
Не стоял часовой на пустой высоте;
Одиноко маяк пламенел.На другую же ночь — я за ней по следам
На вершину опять побежал, -
О творец, у огня одинокого там
Мне неведомый рыцарь стоял.Подпершися мечом, он стоял пред огнем,
И беседовал долго он с ней;
Но под шумным дождем, но при ветре ночном
Я расслушать не мог их речей.И последняя ночь безненастна была,
И порывистый ветер молчал;
И к маяку она на свиданье пошла;
У маяка уж рыцарь стоял.И сказала (я слышал): «В полуночный час,
Перед светлым Ивановым днем,
Приходи ты; мой муж не опасен для нас:
Он теперь на свиданье ином; Он с могучим Боклю ополчился теперь:
Он в сраженье забыл про меня —
И тайком отопру я для милого дверь
Накануне Иванова дня».«Я не властен прийти, я не должен прийти,
Я не смею прийти (был ответ);
Пред Ивановым днем одиноким путем
Я пойду… мне товарища нет».«О, сомнение прочь! безмятежная ночь
Пред великим Ивановым днем
И тиxa и темна, и свиданьям она
Благосклонна в молчанье своем.Я собак привяжу, часовых уложу,
Я крыльцо пересыплю травой,
И в приюте моем, пред Ивановым днем,
Безопасен ты будешь со мной».«Пусть собака молчит, часовой не трубит,
И трава не слышна под ногой, -
Но священник есть там; он не спит по ночам;
Он приход мой узнает ночной».«Он уйдет к той поре: в монастырь на горе
Панихиду он позван служить:
Кто-то был умерщвлен; по душе его он
Будет три дни поминки творить».Он нахмурясь глядел, он как мертвый бледнел,
Он ужасен стоял при огне.
«Пусть о том, кто убит, он поминки творит:
То, быть может, поминки по мне.Но полуночный час благосклонен для нас:
Я приду под защитою мглы».
Он сказал… и она… я смотрю… уж одна
У маяка пустынной скалы».И Смальгольмский барон, поражен, раздражен,
И кипел, и горел, и сверкал.
«Но скажи наконец, кто ночной сей пришлец?
Он, клянусь небесами, пропал!»«Показалося мне при блестящем огне:
Был шелом с соколиным пером,
И палаш боевой на цепи золотой,
Три звезды на щите голубом».«Нет, мой паж молодой, ты обманут мечтой;
Сей полуночный мрачный пришлец
Был не властен прийти: он убит на пути;
Он в могилу зарыт, он мертвец».«Нет! не чудилось мне; я стоял при огне,
И увидел, услышал я сам,
Как его обняла, как его назвала:
То был рыцарь Ричард Кольдингам».И Смальгольмский барон, изумлен, поражен
И хладел, и бледнел, и дрожал.
«Нет! в могиле покой; он лежит под землей
Ты неправду мне, паж мой, сказал.Где бежит и шумит меж утесами Твид,
Где подъемлется мрачный Эльдон,
Уж три ночи, как там твой Ричард Кольдингам
Потаенным врагом умерщвлен.Нет! сверканье огня ослепило твой взгляд:
Оглушен был ты бурей ночной;
Уж три ночи, три дня, как поминки творят
Чернецы за его упокой».Он идет в ворота, он уже на крыльце,
Он взошел по крутым ступеням
На площадку, и видит: с печалью в лице,
Одиноко-унылая, тамМолодая жена — и тиха и бледна,
И в мечтании грустном глядит
На поля, небеса, на Мертонски леса,
На прозрачно бегущую Твид.«Я с тобою опять, молодая жена».
«В добрый час, благородный барон.
Что расскажешь ты мне? Решена ли война?
Поразил ли Боклю иль сражен?»«Англичанин разбит; англичанин бежит
С Анкрамморских кровавых полей;
И Боклю наблюдать мне маяк мой велит
И беречься недобрых гостей».При ответе таком изменилась лицом
И ни слова… ни слова и он;
И пошла в свой покой с наклоненной главой,
И за нею суровый барон.Ночь покойна была, но заснуть не дала.
Он вздыхал, он с собой говорил:
«Не пробудится он; не подымется он;
Мертвецы не встают из могил».Уж заря занялась; был таинственный час
Меж рассветом и утренней тьмой;
И глубоким он сном пред Ивановым днем
Вдруг заснул близ жены молодой.Не спалося лишь ей, не смыкала очей…
И бродящим, открытым очам,
При лампадном огне, в шишаке и броне
Вдруг явился Ричард Кольдингам.«Воротись, удалися», — она говорит.
«Я к свиданью тобой приглашен;
Мне известно, кто здесь, неожиданный, спит, -
Не страшись, не услышит нас он.Я во мраке ночном потаенным врагом
На дороге изменой убит;
Уж три ночи, три дня, как монахи меня
Поминают — и труп мой зарыт.Он с тобой, он с тобой, сей убийца ночной!
И ужасный теперь ему сон!
И надолго во мгле на пустынной скале,
Где маяк, я бродить осужден; Где видалися мы под защитою тьмы,
Там скитаюсь теперь мертвецом;
И сюда с высоты не сошел бы… но ты
Заклинала Ивановым днем».Содрогнулась она и, смятенья полна,
Вопросила: «Но что же с тобой?
Дай один мне ответ — ты спасен ли иль нет?.
Он печально потряс головой.«Выкупается кровью пролитая кровь, -
То убийце скажи моему.
Беззаконную небо карает любовь, -
Ты сама будь свидетель тому».Он тяжелою шуйцей коснулся стола;
Ей десницею руку пожал —
И десница как острое пламя была,
И по членам огонь пробежал.И печать роковая в столе возжжена:
Отразилися пальцы на нем;
На руке ж — но таинственно руку она
Закрывала с тех пор полотном.Есть монахиня в древних Драйбургских стенах:
И грустна и на свет не глядит;
Есть в Мельрозской обители мрачный монах:
И дичится людей и молчит.Сей монах молчаливый и мрачный — кто он?
Та монахиня — кто же она?
То убийца, суровый Смальгольмский барон;
То его молодая жена.

Джакомо Леопарди

Сон

То было ранним утром. Первый луч
Разсвета, сквозь затворенныя ставни,
Пробился в спальню темную мою,
И в час, когда уже слабей и слаще
Смыкает сон ресницы нам, предстал
Передо мной, в лицо смотря мне кротко,
Знакомый образ той, что научила
Меня любить впервые и потом
Покинула измученнаго горем.

Не мертвою явилась мне она,
Но вид ея был грустен, как у тех,
Которые несчастны… Тихо руку
Свою она ко лбу мне приложила
И молвила со вздохом: «жив-ли ты?
Хранишь-ли обо мне воспоминанье
В душе своей?» — Откуда, я ответил,
И как пришла ко мне ты, дорогая?
Как о тебе я плакал, и как плачу,
Я думал, что не можешь ты узнать
О том, и скорбь моя при этой мысли
Еще сильней и жгучей становилась.
Ужель меня опять покинешь ты?
Я этого страшусь. Но что-же было
С тобой, скажи. Все та-ли ты, что прежде,
И что тебе так удручает сердце? —

«Ты сном обят, произнесла она,
И мысль твоя помрачена забвеньем:
Я умерла. И год прошел с тех пор,
Как ты меня в последний раз увидел».
Мучительной, безмерною тоскою
Ея слова наполнили мне грудь.
«Я умерла, она сказала дальше,
На утре дней, в расцвете полном сил,
Когда так жаждешь жить, — и не успела
Еще душа утратить веры в счастье.
Летами удрученный иль недугом
Взывает часто к смерти, чтоб она
Пришла его избавить от страданья;
Но юности так страшно умирать,
Так жаль надежд, могиле обреченных!
Зачем тому, кто жизни не изведал,
Сокрытое от нас природой знать?
И лучше преждевременнаго знанья,
Слепая скорбь». — Умолкни, дорогая,
Я возразил, умолкни! Сердце мне
Терзаешь ты печальной этой речью.
Так ты мертва, а я еще живу!
Так этой чистой, нежной красоты
Не пощадила смерть; и не коснулась
Моей презренной, грубой оболочки!
Как часто я ни думал, что лежишь
В могиле ты, что в жизни не встречаться
Уж больше нам; но все не верил я.
Что-ж это — смерть? На опыте изведать
Я мог-бы нынче, что̀ зовем мы смертью,
И избежать преследований рока.
Я юн еще, но молодость моя
Проходит грустно, старости подобно,
Которой так боюсь я, хоть она
И не близка, и утро дней моих
Не многим отличается от ночи! —
Она опять: «Для горя и невзгод
Родились мы: бежало счастье нас,
И небеса над нами издевались».
Я продолжал: — Теперь, когда мой взор
Слезами застилается, и бледно
Лицо мое; когда тоской тяжелой
Я удручен при мысли, что навек
Покинула меня ты, дорогая, —
Скажи, молю: покамест ты жила,
Являлась-ли в душе твоей порою
Хоть тень любви, хоть искра состраданья
К несчастному, что так тебя любил?
То горем, то надеждою томимый,
Тогда я дни и ночи проводил;
Сомненья те гнетут меня поныне.
О! если жизнь печальную мою
Хотя единый раз ты пожалела,
Не скрой, молю! Пускай воспоминанье
О прошлых днях мне утешеньем служит,
Коль будущее отнято у нас! —
Она в ответ мне: «успокойся, бедный,
И верь, что никогда к твоей судьбе
При жизни не была я безучастна,
Как и теперь не безучастна к ней.
Ах! и сама ведь я страдала тоже;
Не упрекай несчастную меня!»
— Страданьем нашим, юностью погибшей,
Воскликнул я, и муками любви,
Которые испытываю я,
Утраченной надеждой заклинаю:
Дай прикоснуться мне к руке твоей! —
И подала она мне тихо руку,
Пока ее я крепко, крепко жал
И целовал, и обливал слезами,
А сердце билось, полное восторга,
И замирало слово на устах,
Очам моим внезапно день блеснул…
Она в лицо мне ласково взглянула
И молвила: «забыл ты, милый мой,
Что я уж красоты своей лишилась
Давно… и тщетно ты, обятый страстью,
Несчастный друг, трепещешь и горишь;
В последний раз прощай! Разлучены
С тобою мы навек душой и телом;
Ты для меня уж не живешь и больше
Не будешь жить. Обет, произнесенный
Тобой, судьба разорвала. Прощай!»

Отчаянья исполненный хотел
Я вскрикнуть; слезы подступали
К глазам моим, и судорожно я
Вскочил… но тут мои раскрылись веки,
И сон исчез; но предо мной она
Стояла все и, мне казалось, видел
Я в солнечных лучах ея черты…

Джакомо Леопарди

Сон

То было ранним утром. Первый луч
Рассвета, сквозь затворенные ставни,
Пробился в спальню темную мою,
И в час, когда уже слабей и слаще
Смыкает сон ресницы нам, предстал
Передо мной, в лицо смотря мне кротко,
Знакомый образ той, что научила
Меня любить впервые и потом
Покинула измученного горем.

Не мертвою явилась мне она,
Но вид ее был грустен, как у тех,
Которые несчастны… Тихо руку
Свою она ко лбу мне приложила
И молвила со вздохом: «жив-ли ты?
Хранишь-ли обо мне воспоминанье
В душе своей?» — Откуда, я ответил,
И как пришла ко мне ты, дорогая?
Как о тебе я плакал, и как плачу,
Я думал, что не можешь ты узнать
О том, и скорбь моя при этой мысли
Еще сильней и жгучей становилась.
Ужель меня опять покинешь ты?
Я этого страшусь. Но что-же было
С тобой, скажи. Все та-ли ты, что прежде,
И что тебе так удручает сердце? —

«Ты сном обят, произнесла она,
И мысль твоя помрачена забвеньем:
Я умерла. И год прошел с тех пор,
Как ты меня в последний раз увидел».
Мучительной, безмерною тоскою
Ее слова наполнили мне грудь.
«Я умерла, она сказала дальше,
На утре дней, в расцвете полном сил,
Когда так жаждешь жить, — и не успела
Еще душа утратить веры в счастье.
Летами удрученный иль недугом
Взывает часто к смерти, чтоб она
Пришла его избавить от страданья;
Но юности так страшно умирать,
Так жаль надежд, могиле обреченных!
Зачем тому, кто жизни не изведал,
Сокрытое от нас природой знать?
И лучше преждевременного знанья,
Слепая скорбь». — Умолкни, дорогая,
Я возразил, умолкни! Сердце мне
Терзаешь ты печальной этой речью.
Так ты мертва, а я еще живу!
Так этой чистой, нежной красоты
Не пощадила смерть; и не коснулась
Моей презренной, грубой оболочки!
Как часто я ни думал, что лежишь
В могиле ты, что в жизни не встречаться
Уж больше нам; но все не верил я.
Что-ж это — смерть? На опыте изведать
Я мог-бы нынче, что зовем мы смертью,
И избежать преследований рока.
Я юн еще, но молодость моя
Проходит грустно, старости подобно,
Которой так боюсь я, хоть она
И не близка, и утро дней моих
Не многим отличается от ночи! —
Она опять: «Для горя и невзгод
Родились мы: бежало счастье нас,
И небеса над нами издевались».
Я продолжал: — Теперь, когда мой взор
Слезами застилается, и бледно
Лицо мое; когда тоской тяжелой
Я удручен при мысли, что навек
Покинула меня ты, дорогая, —
Скажи, молю: покамест ты жила,
Являлась-ли в душе твоей порою
Хоть тень любви, хоть искра состраданья
К несчастному, что так тебя любил?
То горем, то надеждою томимый,
Тогда я дни и ночи проводил;
Сомненья те гнетут меня поныне.
О! если жизнь печальную мою
Хотя единый раз ты пожалела,
Не скрой, молю! Пускай воспоминанье
О прошлых днях мне утешеньем служит,
Коль будущее отнято у нас! —
Она в ответ мне: «успокойся, бедный,
И верь, что никогда к твоей судьбе
При жизни не была я безучастна,
Как и теперь не безучастна к ней.
Ах! и сама ведь я страдала тоже;
Не упрекай несчастную меня!»
— Страданьем нашим, юностью погибшей,
Воскликнул я, и муками любви,
Которые испытываю я,
Утраченной надеждой заклинаю:
Дай прикоснуться мне к руке твоей! —
И подала она мне тихо руку,
Пока ее я крепко, крепко жал
И целовал, и обливал слезами,
А сердце билось, полное восторга,
И замирало слово на устах,
Очам моим внезапно день блеснул…
Она в лицо мне ласково взглянула
И молвила: «забыл ты, милый мой,
Что я уж красоты своей лишилась
Давно… и тщетно ты, обятый страстью,
Несчастный друг, трепещешь и горишь;
В последний раз прощай! Разлучены
С тобою мы навек душой и телом;
Ты для меня уж не живешь и больше
Не будешь жить. Обет, произнесенный
Тобой, судьба разорвала. Прощай!»

Отчаянья исполненный хотел
Я вскрикнуть; слезы подступали
К глазам моим, и судорожно я
Вскочил… но тут мои раскрылись веки,
И сон исчез; но предо мной она
Стояла все и, мне казалось, видел
Я в солнечных лучах ее черты…

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Как бы во сто двадцать седьмом году,
В седьмом году восьмой тысячи
А и деялось-учинилося,
Кругом сильна царства московского
Литва облегла со все четыре стороны,
А и с нею сила сорочина долгополая
И те черкасы петигорские,
Еще ли калмыки с татарами,
Со татарами, со башкирцами,
Еще чукши с олюторами;
Как были припасы многие:
А и царские и княженецкие,
Боярские и дворянские —
А нельзя ни протти, ни проехати
Ни конному, ни пешему
И ни соколом вон вылетити
А из сильна царства Московскова
И великова государства Росси(й)скова.
А Скопин-князь Михайла Васильевич,
Он правитель царству Московскому,
Обережатель миру крещеному
И всей нашей земли светорусския,
Что есен сокол вон вылетывал,
Как бы белой кречет вон выпархивал,
Выезжал воевода московской князь,
Скопин-князь Михайла Васильевич,
Он поход чинил ко Нову-городу.
Как и будет Скопин во Нове-граде,
Приезжал он, Скопин, на сезжей двор,
Походил во избу во сезжую,
Садился Скопин на ременчет стул,
А и берет чернилицу золотую,
Как бы в не(й) перо лебединое,
И берет он бумагу белую,
Писал ерлыки скоропищеты
Во Свицкую землю, Саксонскую
Ко любимому брату названому,
Ко с[в]ицкому королю Карлосу.
А от мудрости слово поставлено:
«А и гой еси, мой названой брат.
А ты свицкий король Карлус!
А и смилуйся-смилосердися,
Смилосердися, покажи милость:
А и дай мне силы на подмочь,
Наше сильно царство Московское
Литва облегла со все четыре стороны,
Приступила сорочина долгополая,
А и те черкасы петигорския,
А и те калмыки со башкирцами,
А и те чукши с олюторами,
И не можем мы с ними управиться.
Я зокладоваю три города русския».
А с ерлыками послал скорого почтаря,
Своего любимова шурина,
А таво Митрофана Фунтосова.
Как и будет почтарь в Полувецкой орде
У честна короля, честнова Карлуса,
Он везжает прямо на королевской двор,
А ко свицкому королю Карлусу,
Середи двора королевскова
Скочил почтарь со добра коня,
Везал коня к дубову столбу,
Сумы похватил, сам во полаты идет.
Не за че́м почтарь не замешкался,
Приходит во полат(у) белокаменну,
Росковыривал сумы, вынимал ерлыки,
Он кладет королю на круглой стол.
Принимавши, король роспечатовает,
Роспечатал, сам просматривает,
И печальное слово повыговорил:
«От мудрости слово поставлено —
От любимова брата названова,
Скопина-князя Михайла Васильевича:
Как просит силы на подмочь,
Закладывает три города русския».
А честны король, честны Карлусы
Показал ему милость великую,
Отправляет силы со трех земель:
А и первыя силы — то свицкия,
А другия силы — саксонския,
А и третия силы — школьския,
Тово ратнова люду ученова
А не много не мало — сорок тысячей.
Прибыла сила во Нов-город,
Из Нова-города в каменну Москву.
У ясна сокола крылья отросли,
У Скопина-князя думушки прибыло.
А поутру рано-ранешонько
В соборе Скопин он заутреню отслужил,
Отслужил, сам в поход пошел,
Подымавши знаменье царские:
А на знаменье было написано
Чуден Спас со Пречистою,
На другой стороне было написано
Михайло и Гаврило архангелы,
Еще вся тута сила небесная.
В восточную сторону походом пошли —
Оне вырубили чудь белоглазую
И ту сорочину долгополую;
В полуденную сторону походом пошли —
Прекротили черкас петигорскиех,
А немного дралися, скоро сами сдались —
Еще ноне тут Малорос(с)ия;
А на северну сторону походом пошли —
Прирубили калмык со башкирцами;
А на западну сторону и в ночь пошли —
Прирубили чукши с олюторами.
А кому будет божья помочь —
Скопину-князю Михайлу Васильевичу:
Он очистел царство Московское
И велико государство росси(й)ское.
На великих тех на радостях
Служили обедни с молебнами
И кругом города ходили в каменной Москвы.
Отслуживши обедни с молебнами
И всю литоргию великую,
На великих (н)а радостях пир пошел,
А пир пошел и великой стол
И Скопина-князя Михайла Васильевича,
Про весь православной мир.
И велику славу до веку поют
Скопину-князю Михайлу Васильевичу.
Как бы малое время замешкавши,
А во той же славной каменной Москвы
У тово ли было князя Воротынскова
Крестили младова кнезевича,
А Скопин-князь Михайла кумом был,
А кума была дочи Малютина,
Тово Малюты Скурлатова.
У тово-та князя Воротынскова
Как будет и почестной стол,
Тута было много князей и бояр и званых гостей.
Будет пир во полупире,
Кнеженецкой стол во полустоле,
Как пья́ниньки тут расхвастались:
Сильны хвастает силою,
Богатой хвастает богатеством,
Скопин-князь Михайла Васильевич
А и не пил он зелена вина,
Только одно пиво пил и сладкой мед,
Не с большева хмелю он похвастается:
«А вы, глупой народ, неразумныя!
А все вы похваляетесь безделицей,
Я, Скопин Михайла Васильевич,
Могу, князь, похвалитися,
Что очистел царство Московское
И велико государство Рос(с)и(й)ское,
Еще ли мне славу поют до́ веку
От старова до малова,
А от малова до веку моего».
А и тут боярам за беду стало,
В тот час оне дело сделали:
Поддернули зелья лютова,
Подсыпали в стокан, в меды сладкия,
Подавали куме ево крестовыя,
Малютиной дочи Скурлатовой.
Она знавши, кума ево крестовая,
Подносила стокан меду сладкова
Скопину-князю Михайлу Васильевичу.
Примает Скопин, не отпирается,
Он выпил стокан меду сладкова,
А сам говорил таково слово,
Услышел во утробе неловко добре;
«А и ты села меня, кума крестовая,
Молютина дочи Скурлатова!
А зазнаючи мне со зельем стокан подала,
Села ты мене, змея подколодная!».
Голова с плеч покатилася,
Он и тут, Скопин, скоро со пиру пошел,
Он садился, Скопин, на добра коня,
Побежал к родимой матушке.
А только успел с нею проститися,
А матушка ему пенять стала:
«Гой еси, мое чадо милая,
Скопин-князь Михайла Васильевич!
Я тебе приказовала,
Не велела ездить ко князю Воротынскому,
А и ты мене не послушался.
Лишила тебе свету белова
Кума твоя крестовая,
Малютина дочи Скурлатова!».
Он к вечеру, Скопин, и преставился.
То старина то и деянье
Как бы синему морю на утишенье,
А быстрым рекам слава до моря,
Как бы добрым людям на послу́шанье,
Молодым молодцам на перени́манье,
Еще нам, веселым молодцам, на поте́шенье,
Сидючи в беседе смиренныя,
Испиваючи мед, зелена вина;
Где-ка пива пьем, тут и честь воздаем
Тому боярину великому
И хозяину своему ласкову.

Александр Блок

Жизнь моего приятеля

1
Весь день — как день: трудов исполнен малых
И мелочных забот.
Их вереница мимо глаз усталых
Ненужно проплывет.
Волнуешься, — а в глубине покорный:
Не выгорит — и пусть.
На дне твоей души, безрадостной и черной,
Безверие и грусть.
И к вечеру отхлынет вереница
Твоих дневных забот.
Когда ж морозный мрак засмотрится столица
И полночь пропоет, —
И рад бы ты уснуть, но — страшная минута!
Средь всяких прочих дум —
Бессмысленность всех дел, безрадостность уюта
Придут тебе на ум.
И тихая тоска сожмет так нежно горло:
Ни охнуть, ни вздохнуть,
Как будто ночь на всё проклятие простерла,
Сам дьявол сел на грудь!
Ты вскочишь и бежишь на улицы глухие,
Но некому помочь:
Куда ни повернись — глядит в глаза пустые
И провожает — ночь.
Там ветер над тобой на сквозняках простонет
До бледного утра;
Городовой, чтоб не заснуть, отгонит
Бродягу от костра…
И, наконец, придет желанная усталость,
И станет всё равно…
Что Совесть? Правда? Жизнь? Какая это малость!
Ну, разве не смешно?
11 февраля 19142
Поглядите, вот бессильный,
Не умевший жизнь спасти,
И она, как дух могильный,
Тяжко дремлет взаперти.
В голубом морозном своде
Так приплюснут диск больной,
Заплевавший всё в природе
Нестерпимой желтизной.
Уходи и ты. Довольно
Ты терпел, несчастный друг,
От его тоски невольной,
От его невольных мук.
То, что было, миновалось,
Ваш удел на все похож:
Сердце к правде порывалось,
Но его сломила ложь.
30 декабря 19133
Всё свершилось по писаньям:
Остудился юный пыл,
И конец очарованьям
Постепенно наступил.
Был в чаду, не чуя чада,
Утешался мукой ада,
Перечислил все слова,
Но — болела голова…
Долго, жалобно болела,
Тело тихо холодело,
Пробудился: тридцать лет.
Хвать-похвать, — а сердца нет.
Сердце — крашеный мертвец.
И, когда настал конец,
Он нашел весьма банальной
Смерть души своей печальной.
30 декабря 19134
Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шел отделенье,
Свидетелей он не искал.
А было их, впрочем, не мало:
Дворовый щенок голосил,
В воротах старуха стояла,
И дворник на чай попросил.
Когда же он медленно вышел,
Подняв воротник, из ворот,
Таращил сочувственно с крыши
Глазищи обмызганный кот.
Ты думаешь, тоже свидетель?
Так он и ответит тебе!
В такой же гульбе
Его добродетель!
30 декабря 19125
Пристал ко мне нищий дурак,
Идет по пятам, как знакомый.
«Где деньги твои?» — «Снес в кабак». —
«Где сердце?» — «Закинуто в омут».
«Чего ж тебе надо?» — «Того,
Чтоб стал ты, как я, откровенен,
Как я, в униженьи, смиренен,
А больше, мой друг, ничего».
«Что лезешь ты в сердце чужое?
Ступай, проходи, сторонись!» —
«Ты думаешь, милый, нас двое?
Напрасно: смотри, оглянись…»
И правда (ну, задал задачу!)
Гляжу — близь меня никого…
В карман посмотрел — ничего…
Взглянул в свое сердце… и плачу.
30 декабря 19136
День проходил, как всегда:
В сумасшествии тихом.
Все говорили кругом
О болезнях, врачах и лекарствах.
О службе рассказывал друг,
Другой — о Христе,
О газете — четвертый.
Два стихотворца (поклонники Пушкина)
Книжки прислали
С множеством рифм и размеров.
Курсистка прислала
Рукопись с тучей эпи? графов
(Из Надсона и символистов).
После — под звон телефона —
Посыльный конверт подавал,
Надушённый чужими духами.
Розы поставьте на стол —
Написано было в записке,
И приходилось их ставить на стол…
После — собрат по перу,
До глаз в бороде утонувший,
О причитаньях у южных хорватов
Рассказывал долго.
Критик, громя футуризм,
Символизмом шпынял,
Заключив реализмом.
В кинематографе вечером
Знатный барон целовался под пальмой
С барышней низкого званья,
Ее до себя возвышая…
Всё было в отменном порядке.
От с вечера крепко уснул
И проснулся в другой стране.
Ни холод утра,
Ни слово друга,
Ни дамские розы,
Ни манифест футуриста,
Ни стихи пушкиньянца,
Ни лай собачий,
Ни грохот тележный —
Ничто, ничто
В мир возвратить не могло…
И что поделаешь, право,
Если отменный порядок
Милого дольнего мира
В сны иногда погрузит,
И в снах этих многое снится…
И не всегда в них такой,
Как в мире, отменный порядок…
Нет, очнешься порой,
Взволнован, встревожен
Воспоминанием смутным,
Предчувствием тайным…
Буйно забьются в мозгу
Слишком светлые мысли…
И, укрощая их буйство,
Словно пугаясь чего-то, — не лучше ль,
Думаешь ты, чтоб и новый
День проходил, как всегда:
В сумасшествии тихом?
24 мая 19147
Говорят черти:
Греши, пока тебя волнуют
Твои невинные грехи,
Пока красавицы колдуют
Твои греховные стихи.
На утешенье, на забаву
Пей искрометное вино,
Пока вино тебе по нраву,
Пока не тягостно оно.
Сверкнут ли дерзостные очи —
Ты их сверканий не отринь,
Грехам, вину и страстной ночи
Шепча заветное «аминь».
Ведь всё равно — очарованье
Пройдет, и в сумасшедший час
Ты, в исступленном покаяньи,
Проклясть замыслишь бедных, нас.
И станешь падать — но толпою
Мы все, как ангелы, чисты,
Тебя подхватим, чтоб пятою
О камень не преткнулся ты…
10 декабря 19158
Говорит смерть:
Когда осилила тревога,
И он в тоске обезумел,
Он разучился славить бога
И песни грешные запел.
Но, оторопью обуянный,
Он прозревал, и смутный рой
Былых видений, образ странный
Его преследовал порой.
Но он измучился — и ранний
Жар юности простыл — и вот
Тщета святых воспоминаний
Пред ним медлительно встает.
Он больше ни во что не верит,
Себя лишь хочет обмануть,
А сам — к моей блаженной двери
Отыскивает вяло путь.
С него довольно славить бога —
Уж он — не голос, только — стон.
Я отворю. Пускай немного
Еще помучается он.
10 декабря 1915

Александр Твардовский

Разговор с Падуном

Ты все ревешь, порог Падун,
Но так тревожен рев:
Знать, ветер дней твоих подул
С негаданных краев.Подул, надул — нанес людей:
Кончать, старик, с тобой,
Хоть ты по гордости твоей
Как будто рвешься в бой.Мол, сила силе не ровня:
Что — люди? Моль. Мошка.
Им, чтоб устать, довольно дня,
А я не сплю века.Что — люди? Кто-нибудь сравни,
Затеяв спор с рекой.
Ах, как медлительны они,
Проходит год, другой… Как мыши робкие, шурша,
Ведут подкоп в земле
И будто нянчат груз ковша,
Качая на стреле.В мороз — тепло, в жару им — тень
Подай: терпеть невмочь,
Подай им пищу, что ни день,
И крышу, что ни ночь.Треть суток спят, встают с трудом,
Особо если тьма.
А я не сплю и подо льдом,
Когда скует зима.Тысячелетья песнь мою
Пою горам, реке.
Плоты с верховья в щепки бью,
Встряхнувшись налегке.И за несчетный ряд годов,
Минувших на земле,
Я пропустил пять-шесть судов, -
Их список на скале… И челноку и кораблю
Издревле честь одна:
Хочу — щажу, хочу — топлю, -
Все в воле Падуна.О том пою, и эту песнь
Вовек, но перепеть:
Таков Падун, каков он есть,
И был и будет впредь.Мой грозный рев окрест стоит,
Кипит, гремит река… Все так. Но с похвальбы, старик,
Корысть невелика.И есть всему свой срок, свой ряд,
И мера, и расчет.
Что — люди? Люди, знаешь, брат,
Какой они народ? Нет, ты не знаешь им цены,
Не видишь силы их,
Хоть и слова твои верны
О слабостях людских… Все так: и краток век людской,
И нужен людям свет,
Тепло, и отдых, и покой, -
Тебе в них нужды нет.Еще не все. Еще у них,
В разгар самой страды,
Забот, хлопот, затей иных
И дела — до беды.И полудела, и причуд,
И суеты сует,
Едва шабаш, -
Кто — в загс,
Кто — в суд,
Кто — в баню,
Кто — в буфет… Бегут домой, спешат в кино,
На танцы — пыль толочь.
И пьют по праздникам вино,
И в будний день не прочь.И на работе — что ни шаг,
И кто бы ни ступил —
Заводят множество бумаг,
Без них им свет не мил.Свой навык принятый храня
И опыт привозной,
На заседаньях по три дня
Сидят в глуши лесной.И, буквы крупные любя,
Как будто для ребят,
Плакаты сами для себя
На соснах громоздят.Чуть что — аврал:
«Внедрить! Поднять —
И подвести итог!»
И все досрочно, — не понять:
Зачем не точно в срок?.. А то о пользе овощей
Вещают ввысоке
И славят тысячи вещей,
Которых нет в тайге… Я правду всю насчет людей
С тобой затем делю,
Что я до боли их, чертей,
Какие есть, люблю.Все так.
И тот мышиный труд —
Не бросок он для глаз.
Но приглядись, а нет ли тут
Подвоха про запас? Долбят, сверлят — за шагом шаг —
В морозы и жары.
И под Иркутском точно так
Все было до поры.И там до срока все вокруг
Казалось — не всерьез.
И под Берлином — все не вдруг,
Все исподволь велось… Ты проглядел уже, старик,
Когда из-за горы
Они пробили бечевник
К воротам Ангары.Да что! Куда там бечевник! -
Таежной целиной
Тысячеверстный — напрямик —
Проложен путь иной.И тем путем в недавний срок,
Наполнив провода,
Иркутской ГЭС ангарский ток
Уже потек сюда.Теперь ты понял, как хитры,
Тебе не по нутру,
Что люди против Ангары
Послали Ангару.И та близка уже пора,
Когда все разом — в бой.
И — что Берлин,
Что Ангара,
Что дьявол им любой! Бетон, и сталь, и тяжкий бут
Ворота сузят вдруг…
Нет, он недаром длился, труд
Людских голов и рук.Недаром ветер тот подул.
Как хочешь, друг седой,
Но близок день, и ты, Падун,
Умолкнешь под водой… Ты скажешь: так тому и быть;
Зато удел красив:
Чтоб одного меня побить —
Такая бездна сил
Сюда пришла со всех сторон;
Не весь ли материк? Выходит, знали, что силен,
Робели?..
Ах, старик,
Твою гордыню до поры
Я, сколько мог, щадил:
Не для тебя, не для игры, -
Для дела — фронт и тыл.И как бы ни была река
Крута — о том не спор, -
Но со всего материка
Трубить зачем же сбор! А до тебя, не будь нужды,
Так люди и теперь
Твоей касаться бороды
Не стали бы, поверь.Ты присмирел, хоть песнь свою
Трубишь в свой древний рог.
Но в звуках я распознаю,
Что ты сказать бы мог.Ты мог бы молвить: хороши!
Всё на одни весы:
Для дела всё. А для души?
А просто для красы? Так — нет?.. Однако не спеши
Свой выносить упрек:
И для красы и для души
Пойдет нам дело впрок… В природе шагу не ступить,
Чтоб тотчас, так ли, сяк,
Ей чем-нибудь не заплатить
За этот самый шаг… И мы у этих берегов
Пройдем не без утрат.
За эту стройку для веков
Тобой заплатим, брат.Твоею пенной сединой,
Величьем диких гор.
И в дар Сибири свой — иной
Откроем вдаль простор.Морская ширь — ни дать ни взять —
Раздвинет берега,
Байкалу-батюшке под стать,
Чья дочь — сама река.Он добр и щедр к родне своей,
И вовсе не беда,
Что, может, будет потеплей
В тех берегах вода.Теплей вода,
Светлей места, -
Вот так, взамен твоей,
Придет иная красота, -
И не поспоришь с ней… Но кисть и хитрый аппарат
Тебя, твой лик, твой цвет
Схватить в натуре норовят,
Запечатлеть навек.Придет иная красота
На эти берега.
Но, видно, людям та и та
Нужна и дорога.Затем и я из слов простых
И откровенных дум
Слагаю мой прощальный стих
Тебе, старик Падун.

Максимилиан Волошин

Дом поэта

Дверь отперта. Переступи порог.
Мой дом раскрыт навстречу всех дорог.
В прохладных кельях, беленных известкой,
Вздыхает ветр, живет глухой раскат
Волны, взмывающей на берег плоский,
Полынный дух и жесткий треск цикад.

А за окном расплавленное море
Горит парчой в лазоревом просторе.
Окрестные холмы вызорены
Колючим солнцем. Серебро полыни
На шиферных окалинах пустыни
Торчит вихром косматой седины.
Земля могил, молитв и медитаций —
Она у дома вырастила мне
Скупой посев айлантов и акаций
В ограде тамарисков. В глубине
За их листвой, разодранной ветрами,
Скалистых гор зубчатый окоем
Замкнул залив Алкеевым стихом,
Асимметрично-строгими строфами.
Здесь стык хребтов Кавказа и Балкан,
И побережьям этих скудных стран
Великий пафос лирики завещан
С первоначальных дней, когда вулкан
Метал огонь из недр глубинных трещин
И дымный факел в небе потрясал.
Вон там — за профилем прибрежных скал,
Запечатлевшим некое подобье
(Мой лоб, мой нос, ощечье и подлобье),
Как рухнувший готический собор,
Торчащий непокорными зубцами,
Как сказочный базальтовый костер,
Широко вздувший каменное пламя, —
Из сизой мглы, над морем вдалеке
Встает стена… Но сказ о Карадаге
Не выцветить ни кистью на бумаге,
Не высловить на скудном языке.
Я много видел. Дивам мирозданья
Картинами и словом отдал дань…
Но грудь узка для этого дыханья,
Для этих слов тесна моя гортань.
Заклепаны клокочущие пасти.
В остывших недрах мрак и тишина.
Но спазмами и судорогой страсти
Здесь вся земля от века сведена.
И та же страсть и тот же мрачный гений
В борьбе племен и в смене поколений.
Доселе грезят берега мои
Смоленые ахейские ладьи,
И мертвых кличет голос Одиссея,
И киммерийская глухая мгла
На всех путях и долах залегла,
Провалами беспамятства чернея.
Наносы рек на сажень глубины
Насыщены камнями, черепками,
Могильниками, пеплом, костяками.
В одно русло дождями сметены
И грубые обжиги неолита,
И скорлупа милетских тонких ваз,
И позвонки каких-то пришлых рас,
Чей облик стерт, а имя позабыто.
Сарматский меч и скифская стрела,
Ольвийский герб, слезница из стекла,
Татарский глёт зеленовато-бусый
Соседствуют с венецианской бусой.
А в кладке стен кордонного поста
Среди булыжников оцепенели
Узорная арабская плита
И угол византийской капители.
Каких последов в этой почве нет
Для археолога и нумизмата —
От римских блях и эллинских монет
До пуговицы русского солдата.
Здесь, в этих складках моря и земли,
Людских культур не просыхала плесень —
Простор столетий был для жизни тесен,
Покамест мы — Россия — не пришли.
За полтораста лет — с Екатерины —
Мы вытоптали мусульманский рай,
Свели леса, размыкали руины,
Расхитили и разорили край.
Осиротелые зияют сакли;
По скатам выкорчеваны сады.
Народ ушел. Источники иссякли.
Нет в море рыб. В фонтанах нет воды.
Но скорбный лик оцепенелой маски
Идет к холмам Гомеровой страны,
И патетически обнажены
Ее хребты и мускулы и связки.
Но тени тех, кого здесь звал Улисс,
Опять вином и кровью напились
В недавние трагические годы.
Усобица и голод и война,
Крестя мечом и пламенем народы,
Весь древний Ужас подняли со дна.
В те дни мой дом — слепой и запустелый —
Хранил права убежища, как храм,
И растворялся только беглецам,
Скрывавшимся от петли и расстрела.
И красный вождь, и белый офицер —
Фанатики непримиримых вер —
Искали здесь под кровлею поэта
Убежища, защиты и совета.
Я ж делал всё, чтоб братьям помешать
Себя — губить, друг друга — истреблять,
И сам читал — в одном столбце с другими
В кровавых списках собственное имя.
Но в эти дни доносов и тревог
Счастливый жребий дом мой не оставил:
Ни власть не отняла, ни враг не сжег,
Не предал друг, грабитель не ограбил.
Утихла буря. Догорел пожар.
Я принял жизнь и этот дом как дар
Нечаянный — мне вверенный судьбою,
Как знак, что я усыновлен землею.
Всей грудью к морю, прямо на восток,
Обращена, как церковь, мастерская,
И снова человеческий поток
Сквозь дверь ее течет, не иссякая.

Войди, мой гость: стряхни житейский прах
И плесень дум у моего порога…
Со дна веков тебя приветит строго
Огромный лик царицы Таиах.
Мой кров — убог. И времена — суровы.
Но полки книг возносятся стеной.
Тут по ночам беседуют со мной
Историки, поэты, богословы.
И здесь — их голос, властный, как орган,
Глухую речь и самый тихий шепот
Не заглушит ни зимний ураган,
Ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот.
Мои ж уста давно замкнуты… Пусть!
Почетней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой.
И ты, и я — мы все имели честь
«Мир посетить в минуты роковые»
И стать грустней и зорче, чем мы есть.
Я не изгой, а пасынок России.
Я в эти дни ее немой укор.
И сам избрал пустынный сей затвор
Землею добровольного изгнанья,
Чтоб в годы лжи, паденья и разрух
В уединеньи выплавить свой дух
И выстрадать великое познанье.
Пойми простой урок моей земли:
Как Греция и Генуя прошли,
Так минет всё — Европа и Россия.
Гражданских смут горючая стихия
Развеется… Расставит новый век
В житейских заводях иные мрежи…
Ветшают дни, проходит человек.
Но небо и земля — извечно те же.
Поэтому живи текущим днем.
Благослови свой синий окоем.
Будь прост, как ветр, неистощим, как море,
И памятью насыщен, как земля.
Люби далекий парус корабля
И песню волн, шумящих на просторе.
Весь трепет жизни всех веков и рас
Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.

Кондратий Федорович Рылеев

Путь к счастию. Сатира

Сатира

Сочиненная на польском языке Ф. В. Булгариным.

(РАЗГОВОР ПОЭТА С БОГАЧОМ — СТАРИННЫМ ЕГО ЗНАКОМЦЕМ)

Поэт

Придумать не могу, какой достиг дорогой
В храм изобилия, приятель мой убогой?
Давно ли ты бродил пешком по мостовой,
Едва не в рубище, с поникшей головой?
Тогда ты не имел нередко даже пищи,
Был худ, как труженик или последний нищий!
Теперь защеголял в одеждах дорогих;
В карете щегольской, на четверне гнедых
Летишь, как вихрь, и, пыль взвивая за собою,
Знакомым с важностью киваешь головою!
Сияя роскошью владетельных князей,
Твой дом есть сборище отличнейших людей.
С тобою в дружестве министры, генералы,
Ты часто им даешь и завтраки и балы;
Что прихоть с поваром лишь изобресть могла,
Все в дань со всех сторон для твоего стола…
Меж тем товарищ твой, служитель верный Феба,
И в прозе, и в стихах бесплодно просит хлеба.
Всю жизнь в учении с дней юных проведя,
Жить с счастием в ладу не научился я…
Как ты достиг сего, скажи мне, ради бога?

Богач

Уметь на свете жить — одна к тому дорога!
И тот, любезный друг, бывал уже на ней,
Кто пользу извлекал из глупости людей;
Чьи главны свойства — лесть, уклончивость, терпенье
И к добродетели холодное презренье…
Сам скажешь ты со мной, узнав короче свет, —
Для смертных к счастию пути другого нет.

Поэт

Хотя с младенчества внимая гласу чести,
Душ мелких ремесло я видел в низкой лести,
Но, угнетаемый жестокою судьбой,
И я к ней прибегал с растерзанной душой;
И я в стихах своих назвал того Катоном,
Кто пресмыкается, как низкий раб, пред троном.
И я Невеждину, за то, что он богат,
Сказал, не покраснев: «Ты русский Меценат!»
И если трепетать душа твоя привыкла
В восторге пламенном при имени Перикла,
То подивись! я так забылся наконец,
Что просвещенья враг, невежда и глупец
И, словом, жалкий Клит, равно повсюду славный,
Воспет был, как Перикл, на лире своенравной!
И всяк, кто только был богат иль знаменит,
У бедного певца был Цесарь, Брут иль Тит!
И что ж? достиг ли я чрез то желанной цели?
Увы! я и теперь, как видишь, без шинели;
И столь хвалимое тобою ремесло
Одно презрение и стыд мне принесло!
Что ж до терпения… его, скажу неложно,
Так много у меня, что поделиться можно.
Ко благу нашему, любезный друг, оно
В удел писателям от неба суждено.
Ах, кто бы мог без сей всевышнего помоги
Снести цензуры суд привязчивый и строгий,
Холодность публики, и колкость эпиграмм,
Злость критик, что дают превратный толк словам,
И дерзких крикунов не дельное сужденье,
И сплетни мелких душ, и зависти шипенье,
И площадную брань помесячных вралей,
И грозный приговор в кругу невежд-судей,
И, наконец, гнев тех, которые готовы
На разум наложить протекших лет оковы!
И, словом, всюду я, куда ни посмотрю,
Лишь неприятности и беспокойства зрю;
С терпеньем все сношу, узреть плоды в надежде,
Но остаюсь без них, как и теперь и прежде.

Богач

По правилам твоим давая ход делам,
Нельзя успеха ждать и зреть плоды трудам.
Искусно должно льстить, чтоб быть льстецом приятным;
К чему приписывал ты добродетель знатным,
Коль ни ее в них нет, ни побужденья к ней!
Как в зеркале себя мы зрим в душе своей,
И мнимых свойств хвала вельмож не восхищает,
Но чаще их краснеть к досаде заставляет;
Не в дружбе жить с тобой ты сам принудишь их,
Но бегать от тебя и от похвал твоих.
Когда же вздумаешь, опять за лиру взяться,
То помни, что всегда долг первый твой — стараться
Не добродетели в вельможах выхвалять,
Но слабостям уметь искусно потакать.
Грабителю тверди, что наживаться в моде,
Скажи, что все живет добычею в природе;
Красы увядшей вид унынием зови;
Кокетку старую — царицею любви.
Кто ж сластолюбия почти погиб в пучине,
Тому изобрази в прелестнейшей картине
Все ласки нежные прелестниц записных,
И их обятия, и поцелуи их,
И чувства пылкие, и негу сладострастья,
Прибавь, что только в нем искать нам должно счастья.
Невеждам повторяй, что просвещенье вред,
Что завсегда оно причиной было бед,
Что наши праотцы, хоть книг и не любили,
Но чуть не во сто крат счастливей внуков жили;
Творца галиматьи зови красой певцов,
Дивись высокому в бессмыслице стихов…
Но чтоб без бед пройти по скользкой сей дороге,
Подчас будь глух и нем и забывай о боге;
У знатных бар шути и забавляй собой,
В день другом будь для них, а в сумерки слугой;
Скрыв самолюбие под маской униженья,
С терпением внимай глас гнева и презренья
И, если вытерпишь и боле что-нибудь,
Смолчи, припомнивши, что это к счастью путь!
Располагаясь так, ты будешь всем приятен,
И так богат, как я, и точно так же знатен…

Поэт

Нет, нет! не уступлю за блага жизни сей
Ни добродетели, ни совести моей!
Не заслужу того, чтобы писатель юный,
Бросающий в порок со струн своих перуны,
Живыми красками, в разительных чертах,
Меня изобразил и выставил в стихах…

Богач

Так думая, мой друг, ты в нищете, конечно,
При прозе и стихах останешься навечно!
Но било семь… прощай! Сенатор граф Глупон
Просил меня к себе приехать на бостон!

Василий Андреевич Жуковский

Вот прямо одолжили

Милостивый государь Василий Львович
и ваше сиятельство князь Петр Андреевич!

Вот прямо одолжили,
Друзья! вы и меня писать стихи взманили.
Посланья ваши — в добрый час сказать,
В худой же помолчать —
Прекрасные; и вам их Грации внушили.
Но вы желаете херов,
И я хоть тысячу начеркать их готов,
Но только с тем, чтобы в Зоилы
И самозванцы-судии
Меня не завели мои
Перо, бумага и чернилы.
Послушай, Пушкин-друг, твой слог отменно чист;
Грамматика тебя угодником считает,
И никогда твой вкус не ковыляет.
Но, кажется, что ты подчас многоречист,
Что стихотворный жар твой мог бы быть живее,
А выражения короче и сильнее;
Еще же есть и то, что ты, мой друг, подчас
Предмет свой забываешь!
Твое посланье в том живой пример для нас.
В начале ты завистникам пеняешь:
„Зоилы жить нам не дают! —
Так пишешь ты. — При них немеет дарованье,
От их гонения один певцу приют —
Молчанье!“
Потом ты говоришь: „И я любил писать;
Против нелепости глупцов вооружался;
Но гений мой и гнев напрасно истощался:
Не мог безумцев я унять!
Скорее бо́роды их оды вырастают,
И бритву критики лишь только притупляют;
Итак, пришлось молчать!“
Теперь скажи ж мне, что причиною молчанья
Должно быть для певца?
Гоненье ль зависти? Или иносказанья,
Иль оды пачкунов без смысла, без конца?..
Но тут и все погрешности посланья;
На нем лишь пятнышко одно,
А не пятно.
Рассказ твой очень мил: он, кстати, легок, ясен!
Конец прекрасен!
Воображение мое он так кольнул,
Что я, перед собой уж всех вас видя в сборе,
Разинул рот, чтобы в гремящем вашем хоре
Веселию кричать: ура! и протянул
Уж руку, не найду ль волшебного бокала.
Но, ах! моя рука поймала
Лишь Друга юности и всяких лет!
А вас, моих друзей, вина и счастья, нет!..

Теперь ты, Вяземский, бесценный мой поэт,
Перед судилище явись с твоим посланьем.
Мой друг, твои стихи блистают дарованьем,
Как дневный свет.
Характер в слоге твой есть точность выраженья,
Искусство — простоту с убранством соглашать,
Что должно в двух словах, то в двух словах сказать
И красками воображенья
Простую мысль для чувства рисовать!
К чему ж тебя твой дар влечет, еще не знаю,
Но уверяю,
Что Фебова печать на всех твоих стихах!
Ты в песне с легкостью порхаешь на цветах,
Ты Рифмина убить способен эпиграммой,
Но и высокое тебе не высоко,
Воображение с тобою не упрямо,
И для тебя летать за ним легко
По высотам и по лугам Парнаса.
Пиши! тогда скажу точней, какой твой род;
Но сомневаюся, чтоб лень, хромой урод,
Которая живет не для веков, для часа,
Тебе за песенку перелететь дала,
А много, много за посланье.
Но кстати о посланье,
О нем ведь, помнится, вначале речь была.
Послание твое — малютка, но прекрасно,
И все в нем коротко, да ясно.
„У каждого свой вкус, свой суд и голос свой!“ —
Прелестный стих и точно твой.
„Язык их — брань; искусство —
Пристрастьем заглушать священной правды чувство;
А демон зависти — их мрачный Аполлон!“
Вот сила с точностью и скромной простотою!
Последний стих — огонь! Над трепетной толпою
Глупцов, как метеор, ужасно светит он!
Но, друг, не правда ли, что здесь твое потомство
Не к смыслу привело, а к рифме вероломство!
Скажи, кто этому словцу отец и мать?
Известно: девственная вера
И буйственный глагол — ломать.
Смотри же, ни в одних стихах твоих примера
Такой ошибки нет. Вопрос:
О ком ты говоришь в посланье?
О глупых судиях, которых толкованье
Лишь косо потому, что их рассудок кос.
Где ж вероломство тут? Оно лишь там бывает,
Где на доверенность прекрасныя души
Предательством злодей коварный отвечает.
Хоть тысячу зоил пасквилей напиши,
Не вероломным свет хулителя признает,
А злым завистником иль попросту глупцом.
Позволь же заклеймить хером
Твое мне вероломство.
„Не трогай! (ты кричишь) я вижу, ты хитрец;
Ты в этой тяжбе сам судья и сам истец;
Ты из моих стихов потомство
В свои стихи отмежевал,
Да в подтверждение из Фебова закона
Еще и добрую статейку приискал!
Не тронь! иль к самому престолу Аполлона
Я с апелляцией пойду
И вмиг с тобой процесс за рифму заведу!“
Мой друг, не горячись, отдай мне вероломство;
Грабитель ты, не я;
И ум — правдивый судия
Не на твое, а на мое потомство
Ему быть рифмой дал приказ,
А Феб уж подписал и именной указ.
Поверь, я стою не укора,
А похвалы.
Вот доказательство: „Как волны от скалы,
Оно несется вспять!“ — такой стишок умора.
А следующий стих, блистательный на взгляд:
„Что век зоила — день! век гения — потомство!“
Есть лишь бессмыслицы обманчивый наряд,
Есть настоящее рассудка вероломство!
Сначала обольстил и мой рассудок он;
Но... с нами буди Аполлон!
И словом, как глупец надменный,
На высоту честей Фортуной вознесенный,
Забыв свой низкий род,
Дивит других глупцов богатством и чинами,
Так точно этот стих-урод
Дивит невежество парадными словами;
Но мигом может вкус обманщика сразить,
Сказав рассудку в подтвержденье:
„Нельзя потомству веком быть!“
Но станется и то, что и мое решенье
Своим быть по сему
Скрепить бог Пинда не решится;
Да, признаюсь, и сам я рад бы ошибиться:
Люблю я этот стих наперекор уму.
Еще одно пустое замечанье:
„Укрывшихся веков“ — нам укрываться страх
Велит; а страха нет в веках.
Итак, „укрывшихся“ — в изгнанье;
„Не ведает врагов“ — не знает о врагах —
Так точность строгая писать повелевает,
И Муза точности закон принять должна,
Но лучше самого спроси Карамзина:
Кого не ведает или о ком не знает,
То самой точности точней он должен знать.
Вот все, что о твоем посланье,
Прелестный мой поэт, я мог тебе сказать.
Чур не пенять на доброе желанье;
Когда ж ошибся я, беды в ошибке нет;
При этой критике есть и ответ:
Прочти и сделай замечанье.
А в заключение обоим вам совет:
„Когда завистников свести с ума хотите
И вытащить глупцов из тьмы на белый свет —
Пишите!“

Антон Антонович Дельвиг

Друзья

(Идиллия)
Е. А. Баратынскому
Вечер осенний сходил на Аркадию. — Юноши, старцы,
Резвые дети и девы прекрасные, с раннего утра
Жавшие сок виноградный из гроздий златых, благовонных.
Все собралися вокруг двух старцев, друзей знаменитых.
Славны вы были, друзья Палемон и Дамет! счастливцы!
Знали про вас и в Сицилии дальней, средь моря цветущей;
Там, на пастушьих боях хорошо искусившийся в песнях
Часто противников дерзких сражал неответным вопросом:
Кто Палемона с Даметом славнее по дружбе примерной?
Кто их славнее по чудному дару испытывать вина?
Так и теперь перед ними, под тенью ветвистых платанов,
В чашах резных и глубоких вино молодое стояло,
Брали они по порядку каждую чашу — и молча
К свету смотрели на цвет, обоняли и думали долго,
Пили и суд непреложный вместе вину изрекали:
Это пить молодое, а это на долгие годы
Впрок положить, чтобы внуки, когда соизволит Крони́он
Век их счастливо продлить, под старость, за трапезой шумной,
Пивши, хвалилися им, рассказам пришельца внимая.
Только ж над винами суд два старца, два друга скончали,
Вакх, языков разрешитель, сидел уж близь них и, незримый,
К дружеской тихой беседе настроил седого Дамета:
«Друг Палемон, — с улыбкою старец промолвил, — дай руку!
Вспомни, старик, еще я говаривал, юношей бывши:
Здесь проходчиво все, одна не проходчива дружба!
Что же, слово мое не сбылось ли? как думаешь, милый?
Что, кроме дружбы, в душе сохранил ты? — Но я не жалею,
Вот Геркулес! не жалею о том, что прошло; твоей дружбой
Сердце довольно вполне, и веду я не к этому слово.
Нет, но хочу я, — кто знает? мы стары! — хочу я, быть может,
Ныне впоследнее, все рассказать, что от самого детства
В сердце ношу, о чем много говаривал, небо за что я
Рано и поздно молил; Палемон, о чем буду с тобою
Часто беседовать даже за Стиксом и Летой туманной.
Как мне счастливым не быть, Палемона другом имея?
Матери наши, как мы, друг друга с детства любили,
Вместе познали любовь к двум юношам милым и дружным,
Вместе плоды понесли Гименея; друг другу, младые,
Новые тайны вверяя, священный обет положили:
Если боги мольбы их услышат, пошлют одной дочерь,
Сына другой, то сердца их, невинных, невинной любовью
Крепко связать и молить Гименея и бога Эрота,
Да уподобят их жизнь двум источникам, вместе текущим,
Иль виноградной лозе и сошке прямой и высокой.
Верной опорою служит одна, украшеньем другая;
Если ж две дочери или два сына родятся, весь пламень
Дружбы своей перелить в их младые, невинные души.
Мы родили́ся: нами матери часто менялись,
Каждая сына другой сладкомлечною грудью питала;
Впили мы дружбу, и первое, что лишь запомнил я, — ты был;
С первым чувством во мне развилася любовь к Палемону.
Выросли мы — и в жизни много опытов тяжких
Боги на нас посылали, мы дружбою все усладили.
Скор и пылок я смолоду был, меня все поражало,
Все увлекало, — ты кроток, тих и с терпеньем чудесным,
Свойственным только богам, милосердым к Япетовым детям.
Часто тебя оскорблял я, — смиренно сносил ты, мне даже,
Мне не давая заметить, что я поразил твое сердце.
Помню, как ныне, прощенья просил я и плакал, ты ж, друг мой,
Вдвое рыдал моего, и, крепко меня обнимая,
Ты виноватым казался, не я. — Вот каков ты душою!
Ежели все меня любят, любят меня по тебе же:
Ты сокрывал мои слабости; малое доброе дело
Ты выставлял и хвалил; ты был все для меня, и с тобою
Долгая жизнь пролетела, как вечер веселый в рассказах,
Счастлив я был! не боюсь умереть! предчувствует сердце —
Мы ненадолго расстанемся: скоро мы будем, обнявшись,
Вместе гулять по садам Елисейским, и, с новою тенью
Встретясь, мы спросим: „Что на земле? все так ли, как прежде?
Други так ли там любят, как в старые годы любили?“
Что же услышим в ответ: по-старому родина наша
С новой весною цветет и под осень плодами пестреет,
Но друзей уже нет, подобных бывалым; нередко
Слушал я, старцы, за полною чашей веселые речи:
„Это вино дорогое! — Его молодое хвалили
Славные други, Дамет с Палемоном; прошли, пролетели
Те времена! Хоть ищи, не найдешь здесь людей, им подобных,
Славных и дружбой, и даром чудесным испытывать вина“».

Альфонс Де Ламартин

Провидение человеку

Не ты ли, о мой сын, восстал против меня?
Не ты ли порицал мои благодеянья
И, очи отвратя от прелести созданья,
Проклял отраду бытия?

Еще ты в прахе был, безумец своенравный,
А я уже радел о счастии твоем,
Растил тебя, как плод, и в промысле святом
Тебе удел готовил славный.

В Совете вековом твой век образовал,
И времена текли моим произволеньем,
И рек я: «Появись и чистым наслажденьем
Почти мой горний Трибунал!»

И ты возник. Мое благое попеченье
Не обрекло тебя игралищем судьбе;
Огнем моих очей посеял я в тебе
С началом жизни вдохновенье.

Из груди я воззвал млеко твоим устам,
И сладко ты прильнул к источнику любови,
И ты впивал в себя и жар и силу крови,
И свет мелькнул твоим очам.

И — искра Божества под бренным покрывалом —
Свободная душа невидимо зажглась,
Младенческая мысль словами излилась,
И имя Бог служило ей началом.

В каком великом торжестве
Перед тобой оно сияло!
Везде и все напоминало
Тебе о тайном Божестве.
На небе в солнце лучезарном
Мое величье ты читал;
Когда же с чувством благодарным
На землю очи обращал,
То всюду зрел мои деянья
Во всей красе благодеянья;
В природе зрел ты образ мой,
В порядке — Предопределенье,
В пространстве мира — Провиденье,
В судьбе послушной и слепой —
Мое могущее веленье.

И ты почтил во мне Царя
Твоих душевных наслаждений,
И, то забывшись, то горя
Огнем приятных впечатлений,
В своей невинной простоте
Ты шел к таинственной мете;
Но между тем, как грозный опыт
Твой свежий ум окаменял,
Ты произнес безумный ропот,
Ты укорять меня дерзал.
Душа твоя одета мглою,
Чело бледнее мертвеца,
И ты, терзаясь думой злою,
Уже не веруешь в Творца.
<«Он есть великая проблема,
Рассудку данная судьбой;
Когда весь мир его эмблема,
То, наподобие Эдема,
Правдивый был бы и благой».>

Умолкни, гордое мечтанье!
Я начертал тебе закон,
Но для меня ничтожен он.
О, как велико расстоянье
Перед тобою: миг один —
Я миллионов властелин!
Когда спадут перед тобою
Покровы мудрости моей,
Тогда, измученный борьбою
Недоумений и страстей,
Ты озаришься совершенством
Неизреченной правоты
И вкусишь с праведным блаженством
От чаши благ и доброты;
Познаешь горнего участья
Дотоле сокрытые плоды,
И миновавшие несчастья
Благословишь в восторге ты.

Но ропот не умолк в душе ожесточенной,
Ты жаждешь до времен узреть великий день
И дивный вертоград, Всевышним насажденный,
Где никогда ночная тень
Не омрачит святую сень.

Безумный! малый свет и темнота ночная
Вожатые к нему. Надейся и иди,
Природу и меня постигнуть не дерзая;
Подобно ей мои пути
Слепой покорностью почти.

Открыл ли я земле законы управленья?
Свирепый океан, великий царь морей,
Окован навсегда десницею моей,
И в час урочного явленья
Он, силой бурного стремленья,
Наводит ужас потопленья
И снова хлынет от степей.

И — тень моих лучей в лазури необятной —
Узнал ли этот шар закон моих путей?
Куда б он полетел без помощи моей?
Кончая подвиг благодатной,
Улыбкой тихой и приятной
Не обещает он обратно
Заутра радужных огней.

И царствует везде порядок неразрывной:
Я утром возбужу вселенную от сна,
И вечером взойдет сребристая луна.
И вот из тишины пустынной
Она, на голос мой призывной,
Стремится с легкостию дивной,
И ночи мгла озарена.

А ты, прекрасное творенье,
Кого создал для неба я,
Ты впал в ужасное сомненье
О мудрой цели бытия.
Ты, человек и царь вселенной,
Дерзнул роптать — и на кого?
Ты смел в душе ожесточенной
Хулить Владыку своего!
Я твой Владыко — благодетель,
Моя святая добродетель
Тебя спасает и хранит,
Я твой незыблемый гранит.
Не мнишь ли ты, что в мраке ночи
Я беззаботно опочил?
О нет! внимательные очи
Я с действий мира не сводил.
Моря в волнении суровом,
Летучий прах и ветров стон,
Все движу я великим словом,
Всему в природе есть закон.
Иди с светильником надежды
За Провидением вослед,
Ты не умрешь, смыкая вежды,
Тебе за гробом новый свет!
И знай, правдиво Провиденье,
В его путях обмана нет.
Зари румяной восхожденье,
Природы целой уверенье
Твердит о нем из века в век, —
Один не верит человек.
Но брось, о смертный, безнадежность,
Моя родительская нежность
Твое сомненье постыдит
И за безумное роптанье
Свое преступное созданье
Любовью вечной наградит.

Николай Алексеевич Некрасов

Убогая и нарядная

1
Беспокойная ласковость взгляда,
И поддельная краска ланит,
И убогая роскошь наряда —
Все не в пользу ее говорит.
Но не лучше ли, прежде чем бросим
Мы в нее приговор роковой,
Подзовем-ка ее да расспросим:
«Как дошла ты до жизни такой?»

Не длинен и не нов рассказ:
Отец ее подьячий бедный,
Таскался писарем в Приказ,
Имел порок дурной и вредный —
Запоем пил — и был буян,
Когда домой являлся пьян.
Предвидя роковую схватку,
Жена малютку уведет,
Уложит наскоро в кроватку
И двери поплотней припрет.
Но бедной девочке не спится!
Ей чудится: отец бранится,
Мать плачет. Саша на кровать,
Рукою подпершись, садится,
Стучит в ней сердце… где тут спать?
Раздвинув завесы цветные,
Глядит на двери запертые,
Откуда слышится содом,
Не шевелится и не дремлет.
Так птичка в бурю под кустом
Сидит — и чутко буре внемлет.

Но как ни буен был отец,
Угомонился наконец,
И стало без него им хуже.
Мать умерла в тоске по муже,
А девочку взяла «мадам»
И в магазине поселила.
Не очень много шили там,
И не в шитье была там сила

2
«Впрочем, что ж мы? нас могут заметить,—
Рядом с ней?!..» И отхлынули прочь…
Нет! тебе состраданья не встретить,
Нищеты и несчастия дочь!
Свет тебя предает поруганью
И охотно прощает другой,
Что торгует собой по призванью,
Без нужды, без борьбы роковой;
Что, поднявшись с позорного ложа,
Разоденется, щеки притрет
И летит, соблазнительно лежа
В щегольском экипаже, в народ —
В эту улицу роскоши, моды,
Офицеров, лореток и бар,
Где с полугосударства доходы
Поглощает заморский товар.
Говорят, в этой улице милой
Все, что модного выдумал свет,
Совместилось с волшебною силой,
Ничего только русского нет —
Разве Ванька проедет унылый.
Днем и ночью на ней маскарад,
Ей недаром гордится столица.
На французский, на английский лад
Исковеркав нерусские лица,
Там гуляют они, пустоты вековой
И наследственной праздности дети,
Разодетой, довольной толпой…
Ну, кому же расставишь ты сети?

Вышла ты из коляски своей
И на ленте ведешь собачонку;
Стая модных и глупых людей
Провожает тебя вперегонку.
У прекрасного пола тоска,
Чувство злобы и зависти тайной.
В самом деле, жена бедняка,
Позавидуй! эффект чрезвычайный!
Бриллианты, цветы, кружева,
Доводящие ум до восторга,
И на лбу роковые слова:
«Продается с публичного торга!»
Что, красавица, нагло глядишь?
Чем гордишься? Вот вся твоя повесть:
Ты ребенком попала в Париж,
Потеряла невинность и совесть,
Научилась белиться и лгать
И явилась в наивное царство:
Ты слыхала, легко обирать
Наше будто богатое барство.

Да, не трудно! Но до́лжно входить
В этот избранный мир с аттестатом.
Красотой нас нельзя победить,
Удивить невозможно развратом.
Нам известность, нам мода нужна.
Ты красивей была и моложе,
Но, увы! неизвестна, бедна
И нуждалась сначала… О Боже!
Твой рассказ о купце разрывал
Нам сердца́: по натуре бурлацкой,
Он то ноги твои целовал,
То хлестал тебя плетью казацкой.
Но, по счастию, этот дикарь,
Слабоватый умом и сердечком,
Принялся́ за французский букварь,
Чтоб с тобой обменяться словечком.
Этим временем ты завела
Рысаков, экипажи, наряды
И прославилась — в моду вошла!
Мы знакомству скандальному рады.
Что за дело, что вся дочиста́
Предалась ты постыдной продаже,
Что поддельна твоя красота,
Как гербы на твоем экипаже,
Что глупа ты, жадна и пуста —
Ничего! знатоки вашей нации
Порешили разумным судом,
Что цинизм твой доходит до грации,
Что геройство в бесстыдстве твоем!
Ты у Бога детей не просила,
Но ты женщина тоже была,
Ты со скрежетом сына носила
И с проклятьем его родила;
Он подрос — ты его нарядила
И на Невский с собой повезла.
Ничего! Появленье малютки
Не смутило души никому,
Только вызвало милые шутки,
Дав богатую пищу уму.
Удивлялась вся гвардия наша
(Да и было чему, не шутя),
Что ко всякому с словом «папаша»
Обращалось наивно дитя…

И не кинул никто, негодуя,
Комом грязи в бесстыдную мать!
Чувством матери нагло торгуя,
Пуще стала она обирать.
Бледны, полны тупых сожалений
Потерявшие шик молодцы,—
Вон по Невскому бродят как тени
Разоренные ею глупцы!
И пример никому не наука,
Разорит она сотни других:
Тупоумие, праздность и скука
За нее… Но умолкни, мой стих!
И погромче нас были витии,
Да не сделали пользы пером…
Дураков не убавим в России,
А на умных тоску наведем.

Яков Петрович Полонский

В степи

И.
Скучно-безцветные дни,— сумерки, вместо дневного
Света, застигли меня, здесь,— на степном перепутье;
То ливень лил, то кругом хутора выл мокрый ветер;
Муза, и та, наконец, вместе со мной стала дрогнуть.
Все говорило ей: стой! не залетай высоко!..
Здесь даже сказки свои перезабыла старуха,
И без осмысленных слов тянется грустный напев.
Вдруг, наступила жара: в щели лучи пронизались,
И посветлело в сенях, и заскрипели ворота;
Стал просыхать чернозем, и колея со двора
Через проселок меня в серую степь увела,—
В эту широкую степь, где ни куста, ни пригорка.
К вечеру зной посвежел, воздух был мягко-прозрачен;
Вьющийся столб комаров стал провожать меня; где-то
Свистнул,— должно-быть, сурок, и, как струна басовая,

В сумерках вечера жук мимо ушей прогудел.
Дорого-б дал я, чтоб здесь мне навсегда надышаться
Силой земли, тишиной и обаяньем простора,
Чтоб унести далеко в сердце, в мозгу, в каждом нерве
Этот целебный фиал,— эту розу,— этот воздух…
Вспомнил я шум городской, стены и лестницы,— гнезда
Зависти и клеветы,— вспомнил дома, где интрига
Тонкия сети плетет, сводит людей и разводит,—
Вечно в подрыв свежих сил, вечно свободе в ущерб!—
Впомнил я… и пожелал (неисправимый мечтатель!)
В этом приволье степном взять на себя труд посильный.

ИИ.
В этом приволье степном, взяв на себя труд посильный,
Шел босоногий мужик, клячу свою понукая;
Вытянув шею свою,— кляча тянула coxy;
Из-под железа сохи черныя глыбы валились,
Около свежих борозд свежей ложась бороздой.
— «Бог тебе в помощь, земляк!» вымолвил я, и подумал:
Ум мой и руки мои, видно, не в помощь тебе!

Остановился мужик,— остановилась и кляча;
Он молча шапку стянул,— кляча развесила уши
И, помотав головой, потную морду свою
Стала тянуть к мураве, и, как лохмотья, повисли
Спутанной гривы ея космы до самой земли.

ИИИ.
— Дядя! сказал я, шутя,— не променяешь ли клячу?
Я за нее тебе дам славную штуку,— Пегаса.
Конь — что̀ ни в сказке сказать, ни пером описать,— конь крылатый.
Он приведен к нам из Греции через Европу. Слыхал ли
Ты об Европе хоть что-нибудь?..
— «Нет, не слыхал.»
— Ну, так верь мне,
Есть, дядя, эдакий конь…
И мужик с недоверьем оскалил
Белые зубы.— «Да сам-то видал ли ты?»
— Как не видать!
Сам я носился на нем, выше лесу стоячаго, выше
Облака в небе ходячаго. Конь удивительный! Только
Надо уметь его сдерживать,— разум на то человеку
Дан,— а не то ему удержу нет; — понесет, что твой вихорь!

В Иерусалим загадал?— в Иерусалиме… в Аѳон? — на Аѳоне
Мигом очутишься. Горы, моря, города, даже царства,
Как у себя на ладони, увидишь ты. Мало того,
Можешь на нем ты, с молитвою, выше полночной звезды,
К праведным, в царство небесное, очи зажмурив, подняться
И услыхать, как в раю, там поют Херувимскую,— или
Можешь там встретить несметное множество ярких светил:
Кишмя-кишат там миры лучезарные, и, как пылинки,
Носятся около них вот такия же точно обители,
Как и земля наша, где мы с тобой прозябаем. И все это
Видел я, дядя, сам видел.
— «Да ты не колдун ли?»
— Нет, не колдун,— у меня есть другое, старинное прозвище:
Люди меня обзывают поэтом. Слыхал ли ты это
Громкое слово: поэт?
— «Не слыхал, милый! с роду не слыхивал…
Что̀-ж это значит поэт?!»
— To же почти, что колдун.
— «А коли так, ты-б, родимый, мне клад указал, где зарыт…»

— Клад у тебя под рукой,— только засей свою пашню,
Из-под земли сам собой к осени выйдет твой клад.—
Понял мужик эту притчу и почесал свой затылок:
— «С этого клада», сказал он, «дай Бог до весны прокормиться…
…Ишь, лошаденка-то — кожа да кости! Крылатая лошадь —
Тоже, чай, тощая! Ты мне ее покажи,
Да уж потом и тово,— и выменивай. Кто же те знает,
Грамоте я не учен; может-статься, и вправду такое
Водится чудо заморское».
— Ну, а куда бы, любезный,
Ты бы на нем полетел?
— «Да куда полететь?— нешто в город;
Али бы к куму махнул… А не то обрубил бы
Чортовы крылья анаѳеме, да и запряг бы в телегу».
— Ну, дядя, вряд ли нам выгодно будет меняться!—
Ты на Пегасе моем далеко не уедешь, а я
С клячей твоей не спашу и одной десятины…

Децим Юний Ювенал

Сатиры Ювенала


Когда среди холмов расслабленного Рима
Один слепой разврат все давит несдержимо,

Когда опоры нет для честного труда,
И так податлива на подкупы нужда, —

Уйдем мы в те места, где биться перестало
Крыло разбитое изгнанника Дедала.

Пока я бодр еще под серебром седин,
Пока я без клюки брести могу один,

И у Лахезы есть еще остаток пряжи —
Бегу из города корысти и продажи.

Пусть остаются здесь Арторий и Катулл,
И гордый, вечный Рим пусть слышит только гул

Одних откупщиков, на откуп взявших храмы,
Канавы грязныя, гноящиеся ямы,

И трупы горожан, и темные гроба,
И торг свободою забитого раба,

Сносившего от них с терпением удары;
Пусть наводняют Рим канатные фигляры,

Флейтисты, плясуны народных площадей,
Толпа воров, убийц, наемщиков — судей,

Которые купить места свои успели,
Хотя вчера еще ходили в черном теле…

Что жь делать в Риме мне? Ко лжи я не привык,
Бездарного певца не хвалит мой язык,

Не в силах я кадить богатому болвану,
Я сыну богача предсказывать не стану,

Как маг всезнающий, как наглый звездочет,
Когда отец его от дряхлости умрет;

Как гнусный клеветник, не буду я из мести
Чернить любовника доверчивой невесте.

Бросаю с ужасом проклятые места,
Где правду давит ложь, где честность — сирота,

Где сна покойного, прав голоса лишенный,
Стал бесполезен я, как нищий прокаженный…

В толпе предателей римлянин здесь привык,
Знать много страшных тайн — и подавлять свой крик,

Привык их хоронить как клад хоронит скряга,
Но все сокровища, добытые из Тага,

Все золото земли, спася от нищеты,
Здесь не спасут тебя от черной клеветы,

От злой бессонницы, от вечного испуга,
От зависти врагов и от доносов друга.

Квириты! Рим ли здесь, иль Греция сама?
Да и одна ль она, ахейская чума,

Явилась тучею родного горизонта?
— Из дальней Сирии, от берегов Оронта

Нам завещал изнеженный восток
И нравы, и язык, и самый свой порок,

В лице блудниц своих, на женщин не похожих,
У цирка, в воротах, хватающих прохожих.

Бегите жь обнимать прелестниц выписных
В их размалеванных уборах головных,

Чтоб похоти порыв на ложе их утратя,
Могли измучиться вы в собственном разврате!..

О, Ромул! Ты своих потомков оцени:
Как гладиаторы раскрашены они,

И, куклы цезарских капризов и забавы
Все носят на себе значки минутной славы.

Кому жь, кому жь теперь приютом Рим наш стал?
Со всех концов земли, от Самоса, из Тралл,

Из Алабанд сюда ворвались, словно реки,
Для козней и интриг пронырливые греки.

Забудем ли мы их? Они к нам занесли
Таланты всех людей, пороки всей земли,

Грек — это все: он ритор, врач-обманьщик,
Ученый и авгур, фигляр, поэт и баньщик.

За деньги он готов идти на чудеса,
Скажите: полезай сейчас на небеса!

Голодный, жадный грек, лишь из-за корки хлеба,
Не долго думая, полезет и на небо…

О, мне ль сносить, как пришлецов здесь чтут,
Как на пирах римлян сидит афинский шут,

Потворствуя страстям и льстя неутомимо
Перед нетрезвыми развратниками Рима?

Прислушайтесь к словам афинского льстеца:
Он превозносит ум ничтожного глупца,

Клянется в красоте богатого урода,
И чахлым старикам, у гробового входа

Влачащим жизнь свою усталую едва,
С обидной наглостью бросает он слова:

«О, вы сильны еще, в вас вижу силы те я;
Сильны, как Геркулес, стеревший в прах Антея.»

Смотрите, наконец, как грек меняет вид:
Он собственный свой пол, природу исказит,

И станет пред толпой — то греческой Фаидой,
То обнаженною красавицей Доридой,

И грудью выпуклой, открытой на показ,
И телом женщины обманет каждый глаз.

Но не Стратокл один владеет тем талантом:
Последний самый грек рожден комедиантом.

Смеяться начал ты, — тем смехом заражен,
Схватившись за живот, уже хохочет он;

Ты плачешь, — плачет он и корчится от муки;
Ты подошел к огню, от стужи грея руки —

Он, завернувшись в плащ, зуб на зуб не сведет;
Ты скажешь: «жарко мне!» — Грек обтирает пот,

И рукоплещет он, сгибаясь от поклона,
При каждой мерзости надутого патрона.

За то, когда, порой, проснется в греке страсть,
Он, с гнусной жадностью, как зверь, спешит напасть

На честь любой семьи — раба или вельможи,
Готовый осквернить супружеское ложе.

От грека не спасешь — отбрось надежду прочь —
Ни мать свою тогда, ни девственницу дочь,

И даже бабушку беззубую собрата
Он жертвой изберет постыдного разврата.

Децим Юний Ювенал

Сатиры Ювенала


Когда среди холмов разслабленнаго Рима
Один слепой разврат все давит несдержимо,

Когда опоры нет для честнаго труда,
И так податлива на подкупы нужда, —

Уйдем мы в те места, где биться перестало
Крыло разбитое изгнанника Дедала.

Пока я бодр еще под серебром седин,
Пока я без клюки брести могу один,

И у Лахезы есть еще остаток пряжи —
Бегу из города корысти и продажи.

Пусть остаются здесь Арторий и Катулл,
И гордый, вечный Рим пусть слышит только гул

Одних откупщиков, на откуп взявших храмы,
Канавы грязныя, гноящияся ямы,

И трупы горожан, и темные гроба,
И торг свободою забитаго раба,

Сносившаго от них с терпением удары;
Пусть наводняют Рим канатные фигляры,

Флейтисты, плясуны народных площадей,
Толпа воров, убийц, наемщиков — судей,

Которые купить места свои успели,
Хотя вчера еще ходили в черном теле...

Что жь делать в Риме мне? Ко лжи я не привык,
Бездарнаго певца не хвалит мой язык,

Не в силах я кадить богатому болвану,
Я сыну богача предсказывать не стану,

Как маг всезнающий, как наглый звездочет,
Когда отец его от дряхлости умрет;

Как гнусный клеветник, не буду я из мести
Чернить любовника доверчивой невесте.

Бросаю с ужасом проклятыя места,
Где правду давит ложь, где честность — сирота,

Где сна покойнаго, прав голоса лишенный,
Стал безполезен я, как нищий прокаженный...

В толпе предателей римлянин здесь привык,
Знать много страшных тайн — и подавлять свой крик,

Привык их хоронить как клад хоронит скряга,
Но все сокровища, добытыя из Тага,

Все золото земли, спася от нищеты,
Здесь не спасут тебя от черной клеветы,

От злой безсонницы, от вечнаго испуга,
От зависти врагов и от доносов друга.

Квириты! Рим ли здесь, иль Греция сама?
Да и одна ль она, ахейская чума,

Явилась тучею роднаго горизонта?
— Из дальней Сирии, от берегов Оронта

Нам завещал изнеженный восток
И нравы, и язык, и самый свой порок,

В лице блудниц своих, на женщин не похожих,
У цирка, в воротах, хватающих прохожих.

Бегите жь обнимать прелестниц выписных
В их размалеванных уборах головных,

Чтоб похоти порыв на ложе их утратя,
Могли измучиться вы в собственном разврате!..

О, Ромул! Ты своих потомков оцени:
Как гладиаторы раскрашены они,

И, куклы цезарских капризов и забавы
Все носят на себе значки минутной славы.

Кому жь, кому жь теперь приютом Рим наш стал?
Со всех концов земли, от Самоса, из Тралл,

Из Алабанд сюда ворвались, словно реки,
Для козней и интриг пронырливые греки.

Забудем ли мы их? Они к нам занесли
Таланты всех людей, пороки всей земли,

Грек — это все: он ритор, врач-обманьщик,
Ученый и авгур, фигляр, поэт и баньщик.

За деньги он готов идти на чудеса,
Скажите: полезай сейчас на небеса!

Голодный, жадный грек, лишь из-за корки хлеба,
Не долго думая, полезет и на небо…

О, мне ль сносить, как пришлецов здесь чтут,
Как на пирах римлян сидит аѳинский шут,

Потворствуя страстям и льстя неутомимо
Перед нетрезвыми развратниками Рима?

Прислушайтесь к словам аѳинскаго льстеца:
Он превозносит ум ничтожнаго глупца,

Клянется в красоте богатаго урода,
И чахлым старикам, у гробоваго входа

Влачащим жизнь свою усталую едва,
С обидной наглостью бросает он слова:

«О, вы сильны еще, в вас вижу силы те я;
Сильны, как Геркулес, стеревший в прах Антея.»

Смотрите, наконец, как грек меняет вид:
Он собственный свой пол, природу исказит,

И станет пред толпой — то греческой Ѳаидой,
То обнаженною красавицей Доридой,

И грудью выпуклой, открытой на показ,
И телом женщины обманет каждый глаз.

Но не Стратокл один владеет тем талантом:
Последний самый грек рожден комедиантом.

Смеяться начал ты, — тем смехом заражен,
Схватившись за живот, уже хохочет он;

Ты плачешь, — плачет он и корчится от муки;
Ты подошел к огню, от стужи грея руки —

Он, завернувшись в плащ, зуб на зуб не сведет;
Ты скажешь: «жарко мне!» — Грек обтирает пот,

И рукоплещет он, сгибаясь от поклона,
При каждой мерзости надутаго патрона.

За то, когда, порой, проснется в греке страсть,
Он, с гнусной жадностью, как зверь, спешит напасть

На честь любой семьи — раба или вельможи,
Готовый осквернить супружеское ложе.

От грека не спасешь — отбрось надежду прочь —
Ни мать свою тогда, ни девственницу дочь,

И даже бабушку беззубую собрата
Он жертвой изберет постыднаго разврата.

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

В стольном городе в Киеве,
Что у ласкова сударь-князя Владимера
Было пирование-почестной пир,
Было столование-почестной стол
На многие князи и бояра
И на русския могучия богатыри.
А и будет день в половина дня,
И будет стол во полустоле,
Владимер-князь распотешился,
По светлой гридни похаживает,
Черны кудри расчесовает,
Таковы слова поговаривает:
«Есть ли в Киеве тако(й) человек
Из сильных-могучих богатырей,
А кто бы сослужил службу дальную,
А и дальну службу заочную,
Кто бы сездил в орды немирныя
И очистил дороги прямоезжия
До моево тестя любимова,
До грозна короля Этмануила Этмануиловича;
Вырубил чудь белоглазую,
Прекротил сорочину долгополую,
А и тех черкас петигорскиех
И тех калмыков с татарами,
Чукши все бы и алюторы?».
Втапоры большой за меньшева хоронится,
А от меньшева ему, князю, ответу нет.
Из тово было стола княженецкова,
Из той скамьи богатырские
Выступается удал доброй молодец,
Молоды Добрыня Никитич млад:
«Гой еси, сударь ты мой дядюшка,
Ласково со(л)нцо Владимер-князь!
Нет у тебе в Киеве охотников
Быть перед князем невольником.
Я сослужу службу дальную,
Службу дальную заочную,
Сезжу я в орды немирныя,
Очищу дороги прямоезжия
До твоего тестя любимова,
До грозна короля Этмануила Этмануиловича,
А и вырублю чудь белоглазую,
Прекрочу сорочину долгополую,
А и тех черкас петигорскиех
И тех колмыков с татарами,
Чукши все и алюторы!».
Втапоры Владимер-князь
Приказал наливать чару зелена вина в полтора ведра,
И турей рог меду сладкова в полтретья ведра,
Подавали Добрыни Никитичу,
Принимает он, Добрыня, единой рукой,
Выпивает молодец едины́м духо́м
И турей рог меду сладкова.
И пошел он, Добрыня Никитич млад,
С княженецкова двора
Ко своей сударыни-матушки
Просить благословение великое:
«Благослови мене, матушка,
Матера вдова Афимья Александровна,
Ехать в дальны орды немирныя,
Дай мне благословение на шесть лет,
Еще в запас на двенадцать лет!».
Говорила ему матушка:
«На ково покидаешь молоду жену,
Молоду Настасью Никулишну?
Зачем же ты, дитетка, и брал за себе?
Что не прошли твои дни свадбенные,
Не успел ты отпраз(д)новати радости своей,
Да перед князем расхвастался в поход итить?».
Говорил ей Добрынюшка Никитьевич:
«А ты гой еси, моя сударыня-матушка,
Честна вдова Афимья Александровна!
Что же мне делать и как же быть?
Из чево же нас, богатырей, князю и жаловати?»
И дает ему матушка свое благословение великое
На те годы уреченныя.
Прощается Добрыня Никитич млад
С молодой женой, с душой Настасьей Никулишной,
Сам молодой жене наказывает:
«Жди мене, Настасья, шесть лет,
А естли бо не дождешься в шесть лет,
То жди мене в двенадцать лет.
Коли пройдет двенадцать лет,
Хоть за князя поди, хоть за боярина,
Не ходи только за брата названова,
За молода Алешу Поповича!».
И поехал Добрыня Никитич млад
В славныя орды немирныя.
А и ездит Добрыня неделю в них,
В тех ордах немирныех,
А и ездит уже другую,
Рубит чудь белоглазую
И тое сорочину долгополую,
А и тех черкас петигорскиех,
А и тех калмык с татарами,
И чукши все и алюторы, —
Всяким языком спуску нет.
Очистил дорогу прямоезжую
До ево-та тестя любимова,
До грознова короля Этмануила Этмануиловича.
А втапоры Настасьи шесть лет прошло,
И немало время замешкавши,
Прошло ей, Никулишне, все сполна двенадцать лет,
А некто́ уже на Настасьи не сватается,
Посватался Владимер-князь стольной киевской
А за молода Алешуньку Поповича.
А скоро эта свадьба учинилася,
И скоро ту свадьбу ко венцу повезли.
Втапоры Добрыня едет в Киев-град,
Старые люди переговаривают:
«Знать-де полетка соколиная,
Видеть и пое(зд)ка молодецкая —
Что быть Добрыни Никитичу!».
И проехал молодец на вдовей двор,
Приехал к ней середи двора,
Скочил Добрыня со добра коня,
Привезал к дубову столбу,
Ко тому кольцу булатному.
Матушка ево старехунька,
Некому Добрынюшку встретити.
Походил Добрыня во светлу гридню,
Он Спасову образу молится,
Матушке своей кланеется:
«А ты здравствуй, сударыня-матушка,
Матера вдова Афимья Александровна!
В доме ли женишка моя?».
Втапоры ево матушка заплакала,
Говорила таковы слова:
«Гой еси, мое чадо милая,
А твоя ли жена замуж пошла
За молода Алешу Поповича,
Ныне оне у венца стоят».
И походит он, Добрыня Никитич млад,
Ко великому князю появитися.
Втапоры Владимер-князь
С тою свадьбою приехал от церкви
На свой княженецкой двор,
Пошли во светлы гридни,
Садилися за убраныя столы.
Приходил же тут Добрыня Никитич млад,
Он молится Спасову образу,
Кланеется князю Владимеру и княгине Апраксевне,
На все четыре стороны:
«Здравствуй ты, асударь Владимер-князь
Со душою княгинею Апраксевною!
Сослужил я, Добрыня, тебе, князю, службу заочную,
Сездил в дальны орды немирныя
И сделал дорогу прямоезжую
До твоего тестя любимова,
До грознова короля Этмануила Этмануиловича;
Вырубил чудь белоглазую,
Прекротил сорочину долгополую
И тех черкас петигорскиех,
А и тех калмыков с татарами,
Чукши все и алюторы!».
Втапоры за то князь похвалил:
«Исполать тебе, доброй молодец,
Что служишь князю верою и правдою!».
Говорил тут Добрыня Никитич млад:
«Гой еси, сударь мой дядюшка,
Ласково со(л)нцо Владимер-князь!
Не диво Алеши Поповичу,
Диво князю Владимеру —
Хочет у жива мужа жену отнять!».
Втапоры Настасья засавалася,
Хочет прямо скочить, избесчестить столы.
Говорил Добрыня Никитич млад:
«А и ты душка Настасья Никулишна!
Прямо не скачи, не бесчести столы, —
Будет пора, кругом обойдешь!».
Взял за руку ее и вывел из-за убраных столов,
Поклонился князю Владимеру
Да и молоду Алеши Поповичу,
Говорил таково слово:
«Гой еси, мой названой брат
Алеша Попович млад!
Здравствуй женивши, да не с ким спать!».

Яков Петрович Полонский

В степи

И.
Скучно-бесцветные дни,— сумерки, вместо дневного
Света, застигли меня, здесь,— на степном перепутье;
То ливень лил, то кругом хутора выл мокрый ветер;
Муза, и та, наконец, вместе со мной стала дрогнуть.
Все говорило ей: стой! не залетай высоко!..
Здесь даже сказки свои перезабыла старуха,
И без осмысленных слов тянется грустный напев.
Вдруг наступила жара: в щели лучи пронизались,
И посветлело в сенях, и заскрипели ворота;
Стал просыхать чернозем, и колея со двора
Через проселок меня в серую степь увела,—
В эту широкую степь, где ни куста, ни пригорка.
К вечеру зной посвежел, воздух был мягко-прозрачен;
Вьющийся столб комаров стал провожать меня; где-то
Свистнул,— должно быть, сурок, и, как струна басовая,

В сумерках вечера жук мимо ушей прогудел.
Дорого б дал я, чтоб здесь мне навсегда надышаться
Силой земли, тишиной и обаяньем простора,
Чтоб унести далеко в сердце, в мозгу, в каждом нерве
Этот целебный фиал,— эту розу,— этот воздух…
Вспомнил я шум городской, стены и лестницы,— гнезда
Зависти и клеветы,— вспомнил дома, где интрига
Тонкие сети плетет, сводит людей и разводит,—
Вечно в подрыв свежих сил, вечно свободе в ущерб!—
Вспомнил я… и пожелал (неисправимый мечтатель!)
В этом приволье степном взять на себя труд посильный.

ИИ.
В этом приволье степном, взяв на себя труд посильный,
Шел босоногий мужик, клячу свою понукая;
Вытянув шею свою,— кляча тянула coxy;
Из-под железа сохи черные глыбы валились,
Около свежих борозд свежей ложась бороздой.
— «Бог тебе в помощь, земляк!» вымолвил я, и подумал:
Ум мой и руки мои, видно, не в помощь тебе!

Остановился мужик,— остановилась и кляча;
Он молча шапку стянул,— кляча развесила уши
И, помотав головой, потную морду свою
Стала тянуть к мураве, и, как лохмотья, повисли
Спутанной гривы ее космы до самой земли.

ИИИ.
— Дядя! сказал я, шутя,— не променяешь ли клячу?
Я за нее тебе дам славную штуку,— Пегаса.
Конь — что ни в сказке сказать, ни пером описать,— конь крылатый.
Он приведен к нам из Греции через Европу. Слыхал ли
Ты об Европе хоть что-нибудь?..
— «Нет, не слыхал.»
— Ну, так верь мне,
Есть, дядя, эдакий конь…
И мужик с недоверьем оскалил
Белые зубы.— «Да сам-то видал ли ты?»
— Как не видать!
Сам я носился на нем, выше лесу стоячего, выше
Облака в небе ходячего. Конь удивительный! Только
Надо уметь его сдерживать,— разум на то человеку
Дан,— а не то ему удержу нет; — понесет, что твой вихорь!

В Иерусалим загадал?— в Иерусалиме… в Афон? — на Афоне
Мигом очутишься. Горы, моря, города, даже царства,
Как у себя на ладони, увидишь ты. Мало того,
Можешь на нем ты, с молитвою, выше полночной звезды,
К праведным, в царство небесное, очи зажмурив, подняться
И услыхать, как в раю, там поют Херувимскую,— или
Можешь там встретить несметное множество ярких светил:
Кишмя-кишат там миры лучезарные, и, как пылинки,
Носятся около них вот такие же точно обители,
Как и земля наша, где мы с тобой прозябаем. И все это
Видел я, дядя, сам видел.
— «Да ты не колдун ли?»
— Нет, не колдун,— у меня есть другое, старинное прозвище:
Люди меня обзывают поэтом. Слыхал ли ты это
Громкое слово: поэт?
— «Не слыхал, милый! с роду не слыхивал…
Что ж это значит: поэт?!»
— To же почти, что колдун.
— «А коли так, ты б, родимый, мне клад указал, где зарыт…»

— Клад у тебя под рукой,— только засей свою пашню,
Из-под земли сам собой к осени выйдет твой клад.—
Понял мужик эту притчу и почесал свой затылок:
— «С этого клада», сказал он, «дай Бог до весны прокормиться…
…Ишь, лошаденка-то — кожа да кости! Крылатая лошадь —
Тоже, чай, тощая! Ты мне ее покажи,
Да уж потом и тово,— и выменивай. Кто же те знает,
Грамоте я не учен; может статься, и вправду такое
Водится чудо заморское».
— Ну, а куда бы, любезный,
Ты бы на нем полетел?
— «Да куда полететь?— нешто в город;
Али бы к куму махнул… А не то обрубил бы
Чертовы крылья анафеме, да и запряг бы в телегу».
— Ну, дядя, вряд ли нам выгодно будет меняться!—
Ты на Пегасе моем далеко не уедешь, а я
С клячей твоей не спашу и одной десятины…

Александр Пушкин

Вадим

Свод неба мраком обложился;
В волнах Варяжских лунный луч,
Сверкая меж вечерних туч,
Столпом неровным отразился.
Качаясь, лебедь на волне
Заснул, и всё кругом почило;
Но вот по темной глубине
Стремится белое ветрило,
И блещет пена при луне;
Летит испуганная птица,
Услыша близкий шум весла.
Чей это парус? Чья десница
Его во мраке напрягла?

Их двое. На весло нагбенный,
Один, смиренный житель волн,
Гребет и к югу правит челн;
Другой, как волхвом пораженный;
Стоит недвижим; на брега
Глаза вперив, не молвит слова,
И через челн его нога
Перешагнуть уже готова.
Плывут…

«Причаливай, старик!
К утесу правь» — и в волны вмиг
Прыгнул пловец нетерпеливый
И берегов уже достиг.
Меж тем, рукой неторопливой
Другой ветрило опустив,
Свой челн к утесу пригоняет,
К подошвам двух союзных ив
Узлом надежным укрепляет,
И входит медленной стопой
На берег дикой и крутой.
Кремень звучит, и пламя вскоре
Далеко осветило море.
Суровый край! Громады скал
На берегу стоят угрюмом;
Об них мятежный бьется вал
И пена плещет; сосны с шумом
Качают старые главы
Над зыбкой пеленой пучины;
Кругом ни цвета, ни травы,
Песок да мох; скалы, стремнины,
Везде хранят клеймо громов
И след потоков истощенных,
И тлеют кости — пир волков
В расселинах окровавленных.
К огню заботливый старик
Простер немеющие руки.
Приметы долголетной муки,
Согбенны кости, тощий лик,
На коем время углубляло
Свои последние следы,
Одежда, обувь — всё являло
В нем дикость, нужду и труды.
Но кто же тот? Блистает младость.
В его лице; как вешний цвет
Прекрасен он; но, мнится, радость
Его не знала с детских лет;
В глазах потупленных кручина;
На нем одежда славянина
И на бедре славянский меч.
Славян вот очи голубые,
Вот их и волосы златые,
Волнами падшие до плеч…
Косматым рубищем одетый,
Огнем живительным согретый,
Старик забылся крепким сном.
Но юноша, на перси руки
Задумчиво сложив крестом,
Сидит с нахмуренным челом…

Уста невнятны шепчут звуки.
Предмет великий, роковой
Немые чувства в нем объемлет,
Он в мыслях видит край иной,
Он тайному призыву внемлет…

Проходит ночь, огонь погас,
Остыл и пепел; вод пучина
Белеет; близок утра час;
Нисходит сон на славянина.

Видал он дальные страны,
По суше, по морю носился,
Во дни былые, дни войны,
На западе, на юге бился,
Деля добычу и труды
С суровым племенем Одена,
И перед ним врагов ряды
Бежали, как морская пена
В час бури к черным берегам.
Внимал он радостным хвалам
И арфам скальдов исступленных,
В жилище сильных пировал
И очи дев иноплеменных
Красою чуждой привлекал.
Но сладкий сон не переносит
Теперь героя в край чужой,
В поля, где мчится бурный бой,
Где меч главы героев косит;
Не видит он знакомых скал
Кириаландии печальной,
Ни Альбиона, где искал
Кровавых сеч и славы дальной;
Ему не снится шум валов;
Он позабыл морские битвы,
И пламя яркое костров,
И трубный звук, и лай ловитвы;
Другие грезы и мечты
Волнуют сердце славянина:
Перед ним славянская дружина;
Он узнает ее щиты,
Он снова простирает руки
Товарищам минувших лет,
Забытым в долги дни разлуки,
Которых уж и в мире нет…
Он видит Новгород великий,
Знакомый терем с давних пор;
Но тын оброс крапивой дикой,
Обвиты окна повиликой,
В траве заглох широкий двор.
Он быстро храмин опустелых
Проходит молчаливый ряд,
Все мертво… нет гостей веселых,
Застольны чаши не гремят.
И вот высокая светлица…
В нем сердце бьется: «Здесь иль нет
Любовь очей, душа девица,
Цветет ли здесь мой милый цвет,
Найду ль ее?» — и с этим словом
Он входит; что же? страшный вид!
В достеле хладной, под покровом
Девица мертвая лежит.
В нем замер дух и взволновался.
Покров приподымает он,
Глядит: она! — и слабый стон
Сквозь тяжкий сон его раздался…
Она… она… ее черты;
На персях рану обнажает.
«Она погибла, — восклицает, —
Кто мог?..» — и слышит голос: «Ты…»

Меж тем привычные заботы
Средь усладительной дремоты
Тревожат душу старика:
Во сне он парус развивает,
Плывет по воле ветерка,
Его тихонько увлекает
К заливу светлая река,
И рыба сонная впадает
В тяжелый невод старика;
Всё тихо: море почивает,
Но туча виснет; дальный гром
Над звучной бездною грохочет,
И вот пучина под челном
Кипит, подъемлется, клокочет;
Напрасно к верным берегам
Несчастный возвратиться хочет,
Челнок трещит и — пополам!
Рыбак идет на дно морское,
И, пробудясь, трепещет он,
Глядит окрест: брега в покое,
На полусветлый небосклон
Восходит утро золотое;
С дерев, с утесистых вершин,
Навстречу радостной денницы,
Щебеча, полетели птицы
И рассвело…— но славянин
Еще на мшистом камне дремлет,
Пылает гневом гордый лик,
И сонный движется язык.
Со стоном камень он объемлет…
Тихонько юношу старик
Ногой толкает осторожной —
И улетает призрак ложный
С его главы, он восстает
И, видя солнечный восход,
Прощаясь, старику седому
Со златом руку подает.
«Чу, — молвил, — к берегу родному
Попутный ветр тебя зовет,
Спеши — теперь тиха пучина,
Ступай, а я — мне путь иной».
Старик с веселою душой
Благословляет славянина:
«Да сохранят тебя Перун,
Родитель бури, царь полнощный,
И Световид, и Ладо мощный;
Будь здрав до гроба, долго юн,
Да встретит юная супруга
Тебя в веселье и слезах,
Да выпьешь мед из чаши друга,
А недруга низринешь в прах».
Потом со скал он к челну сходит
И влажный узел развязал.
Надулся парус, побежал.
Но старец долго глаз не сводит
С крутых прибрежистых вершин,
Венчанных темными лесами,
Куда уж быстрыми шагами
Сокрылся юный славянин.

Генрих Гейне

Поэт Фирдуси

Если нищий речь заводит
Про томан, то уж, конечно,
Про серебряный томан,
Про серебряный — не больше.

Но в устах владыки, шаха, —
На вес золота томаны:
Шах томаны принимает
И дарует — золотые.

Так привыкли думать люди,
Так же думал и Фирдуси,
Сочинитель знаменитой,
Обожествленной «Шах-Наме».

По приказу шаха эту
Героическую песнь
Написал он; по томану
Шах за каждый стих назначил.

Уж семнадцатую весну
И цвела, и блекла роза,
И семнадцать раз ее
Соловей прославил песней.

В это время сочинитель,
За станком тревожной мысли,
Днем и ночью неустанно
Ткал ковер громадный песни.

Да, громадный: стихотворец
Вткал в него великолепно
Баснословие отчизны,
Патриархов Фарсистана,

Славных витязей народных,
Их деянья, приключенья,
И волшебников, и дивов —
Все в цветах волшебной сказки,

Все в цветах, и все живое,
Все проникнутое блеском,
Облитое, как с небес,
Светом благостным Ирана,

Тем предвечным, чистым светом,
Храм которого последний,
Вопреки корану, муфти,
Пламенел в душе поэта.

До конца допелась песнь,
И поэт ее тотчас же
К государю отослал;
А стихов в ней двести тысяч.

Так случилося, что в бане,
В бане Гасны отыскали
Сочинителя Фирдуси
Шаха черные посланцы.

Каждый нес мешок томанов
И коленопреклоненно
Положил к ногам Фирдуси,
Как почетную награду.

Он — к мешкам, спешит увидеть
Тот металл, которым взоры
Так давно не любовались, —
И отпрянул в изумленьи:

Те мешки битком набиты
Все томанами, да только
Все серебряными. Горько
Засмеялся стихотворец;

Засмеялся горько; деньги
Разделил он на три части:
Две из них он тотчас отдал
Черным шаховым посланцам,

Как награду за посылку,
Дал им поровну обоим;
Третью часть он слуге отдал
За его услуги в бане.

Взял он страннический посох
И расстался со столицей;
У ворот ее встряхнув
Пыль и прах своих сандалий.

«Обманул бы просто он,
Из обычая людского,
Не сдержал бы просто слова —
Я бы не был возмущен.

Я сержуся на него
За два смысла обещанья;
А коварство умолчанья
Оскорбительней всего.

Величав, душой высок, —
Редкий мог бы с ним сравниться.
Да, — как это говорится, —
Царь в нем каждый был вершок.

Правды гордый муж, блеснул,
Словно солнце, он над нами,
Сжег огнистыми лучами
Душу мне — и обманул».

Шах Магомет оттрапезовал. Он,
Вкусно покушав, душой смягчен.

В сумерках сад, водометы в игре.
Шах возлежит на цветном ковре.

Одаль прислуга рядами немыми;
Шаха любимец, Анзари, с ними;

В мраморных вазах, под летним лучом
Розы душистым кипят ключом;

Пальмы свои опахала колышат,
Как одалиски, и негой дышат.

И кипарисы застыли в покое —
Грезят о небе, забыв земное.

Пение дивное вдруг раздалось,
Под звуки лютни оно лилось.

И встрепенулся шах ото сна:
«Кем эта песня сложена?»

Шах ожидал от Анзари ответа, —
Тот говорит: «Фирдуси поэта».

«Песня Фирдуси! Да где ж, наконец, —
Шах вопрошает, — великий певец?»

И отвечает Анзари: «Поэт
Бедствует вот уже много лет;

Там, в родном городке своем, в Тусе,
Ходит за садиком Фирдуси».

Шах Магомет помолчал с добрый час;
И отдает Анзари приказ:

«Слушай! Скорей на конюшню иди;
Сто мулов из нее выводи.

Столько ж верблюдов. Навьючишь их
Всем, что отрадно для вкусов людских.

Всяких сокровищ и редкостей груды
Пусть они тащат: одежды, сосуды,

Кости слоновой, дерев дорогих,
В блеске роскошных оправ золотых,

Кубки, чаши литые и тоже
Лучшие выборки барсовой кожи;

Лучшие шали, ковры и парчи,
Сколь б ни выткали наши ткачи.

Не позабудь положить во вьюки
Больше оружья и чепраки;

Не позабудь прибавить в избытке
Всяческой снеди, да и напитки,

Тортов миндальных, конфет, пирожков,
Всякого вкуса и всех сортов.

Также возьми с конюшни моей
Дюжину лучших арабских коней;

Выбери столько ж невольников черных
С телом железным, в труде упорных.

В Тус ты поедешь с этим добром,
Именем шаха ударишь челом».

И подчинился Анзари без слов;
Тяжко навьючив верблюдов, мулов

(Целая область платилась оброком),
Двинулся в путь, не замедлив сроком.

Третьи сутки еще не прошли, —
Был от столицы Анзари вдали

И направлял по пустыне на стан
Пурпурным знаменем караван.

Через неделю, вечерней порой,
Стали у Туса, под горой.

С запада ввел караван проводник,
В город вошли под шум и крик.

Бубны и трель пастушьих рогов,
Тысячеустый радостный рев.

«Ля-илля-илль Алла!» — ликуя, пели
Посланцы шаха, дойдя до цели.

А с востока, с другого конца,
В радостный час прибытья гонца

Тоже ворота раскрылись в Тусе:
Мертвого хоронили Фирдуси.

Евгений Евтушенко

Дальняя родственница

ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).

Роберт Саути

Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди

На кровле ворон дико прокричал —
Старушка слышит и бледнеет.
Понятно ей, что ворон тот сказал:
Слегла в постель, дрожит, хладеет.

И во́пит скорбно: «Где мой сын чернец?
Ему сказать мне слово дайте;
Увы! я гибну; близок мой конец;
Скорей, скорей! не опоздайте!»

И к матери идет чернец святой:
Ее услышать покаянье;
И тайные дары несет с собой,
Чтоб утолить ее страданье.

Но лишь пришел к одру с дарами он,
Старушка в трепете завыла;
Как смерти крик ее протяжный стон…
«Не приближайся! — возопила. —

Не подноси ко мне святых даров;
Уже не в пользу покаянье…»
Был страшен вид ее седых власов
И страшно груди колыханье.

Дары святые сын отнес назад
И к страждущей приходит снова;
Кругом бродил ее потухший взгляд;
Язык искал, немея, слова.

«Вся жизнь моя в грехах погребена,
Меня отвергнул искупитель;
Твоя ж душа молитвой спасена,
Ты будь души моей спаситель.

Здесь вместо дня была мне ночи мгла;
Я кровь младенцев проливала,
Власы невест в огне волшебном жгла
И кости мертвых похищала.

И казнь лукавый обольститель мой
Уж мне готовит в адской злобе;
И я, смутив чужих гробов покой,
В своем не успокоюсь гробе.

Ах! не забудь моих последних слов:
Мой труп, обвитый пеленою,
Мой гроб, мой черный гробовой покров
Ты окропи святой водою.

Чтоб из свинца мой крепкий гроб был слит,
Семью окован обручами,
Во храм внесен, пред алтарем прибит
К помосту крепкими цепями.

И цепи окропи святой водой;
Чтобы священники собором
И день и ночь стояли надо мной
И пели панихиду хором;

Чтоб пятьдесят на крылосах дьячков
За ними в черных рясах пели;
Чтоб день и ночь свечи у образов
Из воску ярого горели;

Чтобы звучней во все колокола
С молитвой день и ночь звонили;
Чтоб заперта во храме дверь была;
Чтоб дьяконы пред ней кадили;

Чтоб крепок был запор церковных врат;
Чтобы с полуночного бденья
Он ни на миг с растворов не был снят
До солнечного восхожденья.

С обрядом тем молитеся три дня,
Три ночи сряду надо мною:
Чтоб не достиг губитель до меня,
Чтоб прах мой принят был землею».

И глас ее быть слышен перестал;
Померкши очи закатились;
Последний вздох в груди затрепетал;
Уста, охолодев, раскрылись.

И хладный труп, и саван гробовой,
И гроб под черной пеленою
Священники с приличною мольбой
Опрыскали святой водою.

Семь обручей на гроб положены;
Три цепи тяжкими винтами
Вонзились в гроб и с ним утверждены
В помост пред царскими дверями.

И вспрыснуты они святой водой;
И все священники в собранье:
Чтоб день и ночь душе на упокой
Свершать во храме поминанье.

Поют дьячки все в черных стихарях
Медлительными голосами;
Горят свечи́ надгробны в их руках,
Горят свечи́ пред образами.

Протяжный глас, и бледный лик певцов,
Печальный, страшный сумрак храма,
И тихий гроб, и длинный ряд попов
В тумане зыбком фимиама,

И горестный чернец пред алтарем,
Творящий до земли поклоны,
И в высоте дрожащим свеч огнем
Чуть озаренные иконы…

Ужасный вид! колокола звонят;
Уж час полуночного бденья…
И заперлись затворы тяжких врат
Перед начатием моленья.

И в перву ночь от свеч веселый блеск.
И вдруг… к полночи за вратами
Ужасный вой, ужасный шум и треск;
И слышалось: гремят цепями.

Железных врат запор, стуча, дрожит;
Звонят на колокольне звонче;
Молитву клир усерднее творит,
И пение поющих громче.

Гудят колокола, дьячки поют,
Попы молитвы вслух читают,
Чернец в слезах, в кадилах ладан жгут,
И свечи яркие пылают.

Запел петух… и, смолкнувши, бегут
Враги, не совершив ловитвы;
Смелей дьячки на крылосах поют,
Смелей попы творят молитвы.

В другую ночь от свеч темнее свет,
И слабо теплятся кадилы,
И гробовой у всех на лицах цвет,
Как будто встали из могилы.

И снова рев, и шум, и треск у врат;
Грызут замок, в затворы рвутся;
Как будто вихрь, как будто шумный град,
Как будто воды с гор несутся.

Пред алтарем чернец на землю пал,
Священники творят поклоны,
И дым от свеч туманных побежал,
И потемнели все иконы.

Сильнее стук — звучней колокола,
И трепетней поющих голос:
В крови их хлад, обемлет очи мгла,
Дрожат колена, дыбом волос.

Запел петух… и прочь враги бегут,
Опять не совершив ловитвы;
Смелей дьячки на крылосах поют,
Попы смелей творят молитвы.

На третью ночь свечи́ едва горят;
И дым густой, и запах серный;
Как ряд теней, попы во мгле стоят;
Чуть виден гроб во мраке черный.

И стук у врат: как будто океан
Под бурею ревет и воет,
Как будто степь песчаную оркан
Свистящими крылами роет.

И звонари от страха чуть звонят,
И руки им служить не вольны;
Час от часу страшнее гром у врат,
И звон слабее колокольный.

Дрожа, упал чернец пред алтарем;
Молиться силы нет; во прахе
Лежит, к земле приникнувши лицом;
Поднять глаза не смеет в страхе.

И певчих хор, досель согласный, стал
Нестройным криком от смятенья:
Им чудилось, что церковь зашатал
Как бы удар землетрясенья.

Вдруг затускнел огонь во всех свечах,
Погасли все и закурились;
И замер глас у певчих на устах,
Все трепетали, все крестились.

И раздалось… как будто оный глас,
Который грянет над гробами;
И храма дверь со стуком затряслась
И на пол рухнула с петлями.

И он предстал весь в пламени очам,
Свирепый, мрачный, разяренный;
И вкруг него огромный божий храм
Казался печью раскаленной!

Едва сказал: «Исчезните!» цепям —
Они рассылались золою;
Едва рукой коснулся обручам —
Они истлели под рукою.

И вскрылся гроб. Он к телу вопиет:
«Восстань, иди вослед владыке!»
И проступил от слов сих хладный пот
На мертвом, неподвижном лике.

И тихо труп со стоном тяжким встал,
Покорен страшному призванью;
И никогда здесь смертный не слыхал
Подобного тому стенанью.

И ко вратам пошла она с врагом…
Там зрелся конь чернее ночи.
Храпит и ржет и пышет он огнем,
И как пожар пылают очи.

И на коня с добычей прянул враг;
И труп завыл; и быстротечно
Конь полетел, взвивая дым и прах;
И слух об ней пропал навечно.

Никто не зрел, как с нею мчался он…
Лишь страшный след нашли на прахе;
Лишь, внемля крик, всю ночь сквозь тяжкий сон
Младенцы вздрагивали в страхе.

Константин Дмитриевич Бальмонт

Огонь приходит с высоты

Огонь приходит с высоты,
Из темных туч, достигших грани
Своей растущей темноты,
И порождающей черты
Молниеносных содроганий.
Огонь приходит с высоты,
И, если он в земле таится,
Он лавой вырваться стремится,
Из подземельной тесноты,
Когда ж с высот лучом струится,
Он в хоровод зовет цветы.

Вон лотос, любимец стихии тройной,
На свет и на воздух, над зыбкой волной,
Поднялся, покинувши ил,
Он Рай обещает нам с вечной Весной,
И с блеском победных Светил.

Вот пышная роза, Персидский цветок,
Душистая греза Ирана,
Пред розой исполнен влюбленных я строк,
Волнует уста лепестков ветерок,
И сердце от радости пьяно.

Вон чампак, цветущий в столетие раз,
Но грезу лелеющий — век,
Он тоже оттуда примета для нас,
Куда убегают, в волненьи светясь,
Все воды нам ведомых рек.

Но что это? Дрогнув, меняются чары,
Как будто бы смех Соблазнителя-Мары,
Сорвавшись к долинам с вершин,
Мне шепчет, что жадны, как звери, растенья,
И сдавленность воплей я слышу сквозь пенье,
И если мечте драгоценны каменья,
Кровавы гвоздики и страшен рубин.

Мне страшен угар ароматов и блесков расцвета,
Все смешалось во мне,
Я горю как в Огне,
Душное Лето,
Цветочный кошмар овладел распаленной мечтой,
Синие пляшут огни, пляшет Огонь золотой,
Страшною стала мне даже трава,
Вижу, как в мареве, стебли немые,
Пляшут и мысли кругом и слова.
Мысли — мои? Или, может, чужие?

Закатное Небо. Костры отдаленные.
Гвоздики, и маки, в своих сновиденьях бессонные.
Волчцы под Луной, привиденья они,
Обманные бродят огни
Пустырями унылыми.
Георгины тупые, с цветами застылыми,
Точно их создала не Природа живая,
А измыслил в безжизненный миг человек.
Одуванчиков стая седая.
Миллионы раздавленных красных цветов,
Клокотанье кроваво-окрашенных рек.
Гнет Пустыни над выжженной ширью песков.
Кактусы, цепкие, хищные, сочные,
Странно-яркие, тяжкие, жаркие,
Не по-цветочному прочные,
Что-то паучье есть в кактусе злом,
Мысль он пугает, хоть манит он взгляд,
Этот ликующий цвет,
Смотришь — растенье, а может быть — нет,
Алою кровью напившийся гад?

И много, и много отвратностей разных,
Красивых цветов, и цветов безобразных,
Нахлынули, тянутся, в мыслях — прибой,
Рожденный самою Судьбой.

Болиголов, наркоз, с противным духом, —
Воронковидный венчик белены,
Затерто-желтый, с сетью синих жилок, —
С оттенком буро-красным заразиха,
С покатой шлемовидною губой, —
Подобный пауку, офрис, с губою
Широкой, желто-бурою, и красной, —
Колючее создание, татарник,
Как бы в броне крылоподобных листьев,
Зубчатых, паутинисто-шерстистых, —
Дурман вонючий, — мертвенный морозник, —
Цветы отравы, хищности, и тьмы, —
Мыльнянка, с корневищем ядовитым,
Взлюбившая края дорог, опушки
Лесные и речные берега,
Места, что в самой сущности предельны,
Цветок любимый бабочек ночных, —
Вороний глаз, с приманкою из ягод
Отливно-цветных, синевато-черных, —
Пятнадцатилучистый сложный зонтик
Из ядовитых беленьких цветков,
Зовущихся — так памятно — цикутой, —
И липкие исчадия Земли,
Ужасные растенья-полузвери, —
В ленивых водах, медленно-текущих,
В затонах, где стоячая вода,
Вся полная сосудцев, пузырчатка,
Капкан для водной мелочи животной,
Пред жертвой открывает тонкий клапан,
Замкнет его в тюремном пузырьке,
И уморит, и лакомится гнилью, —
Росянка ждет, как вор, своей добычи,
Орудием уродливых железок
И красных волосков, так липко-клейких,
Улавливает мух, их убивает,
Удавливает медленным сжиманьем —
О, краб-цветок! — и сок из них сосет,
Болотная причудливость, растенье,
Которое цветком не хочет быть,
И хоть имеет гроздь расцветов белых,
На гада больше хочет походить.
Еще, еще, косматые, седые,
Мохнатые, жестокие виденья,
Измышленные дьявольской мечтой,
Чтоб сердце в достовернейшем, в последнем
Убежище, среди цветов и листьев,
Убить.

Кошмар! уходи, я рожден, чтоб ласкать и любить!
Для чар беспредельных раскрыта душа,
И все, что живет, расцветая, спеша,
Приветствую, каждому — хочется быть,
Кем хочешь, тем будешь, будь вольным, собой,
Ты черный? будь черным, мой цвет — голубой,
Мой цвет будет белым на вышних горах,
В вертепах я весел, я страшен впотьмах,
Все, все я приемлю, чтоб сделаться Всем,
Я слеп был — я вижу, я глух был и нем,
Но как говорю я — вы знаете, люди,
А что я услышал, застывши в безжалостном Чуде,
Скажу, но не все, не теперь,
Нет слов, нет размеров, ни знаков,
Чтоб таинство блесков и мраков
Явить в полноте, только миг — и закроется дверь,
Песчинок блестящих я несколько брошу,
Желанен мне лик Человека, и боги, растенье, и птица, и зверь,
Но светлую ношу,
Что в сердце храню,
Я должен пока сохранять, я поклялся, я клялся — Огню.

Яков Петрович Полонский

Ренегат

Зовут, паша их не слышит,—
Глядят: ренегат уж не дышит.
(Мицкевич, в пер. Берга)
По вере католик, по роду поляк,
Он принял ислам и, поборник султана,
Пошел бить славян; но тяжелая рана
Его уложила в походный барак.

С прибрежных высот на долину Моравы
Сползает пронизанный гарью туман,
И слышен гул битвы,— гул будущей славы,
Пророческий голос свободы славян…

Но бранного гула, обрызганный кровью,
Не слышит паша,— еле видит бунчук
В пыли, прислоненный к его изголовью,
Да стонет от ран и безжалостных рук…
Клянет он хирурга, дырявый и тесный
Барак свой и тщетным желаньем томим,
Чтоб в эти минуты, как ангел небесный,
Сестра милосердья ходила за ним.

И вот,— уже полночь. Мигая, чадится
Лампада, и дождь пробивается в щель,—
Паша все кого-то зовет и томится;
Но жизнь догорает, и стынет постель.

И вспомнил паша, как он верил когда-то,
Как близок ему был Страдалец-Христос;
И ужасом смерти душа в нем обята,
Так много на совести крови и слез…

Привстал он и молится: Боже распятый!
Ужели Тебе изменил я?.. О, нет!
Не против Тебя, против Руси проклятой
Восстал я, желая ей всяческих бед.

— Я принял ислам,— но в коран я не верил;
Я знаю, что небо Твое — не сераль… Нет, ради политики я лицемерил,—
Мне только врагов Твоих не было жаль…

— Схизматиков только и жег, и рубил я:
Герцеговинцев, болгар и других,—
Но к иезуитам, клянусь, снисходил я,—
Был даже в Стамбуле заступником их…

— О! чувствую, смерти рука ледяная,
Тяжелая, страшная, давит мне грудь…
Царица небесная! Дева Святая,
Мария! Приди и заступницей будь…

— Моли за меня Сына, Бога живого,
Да примет Он душу мою,— твой Христос!..
Дрожа, произнес он последнее слово
И вскрикнуть хотел… но дыханье сперлось.

Торжественной злобой сверкая, предстало
Ему, как виденье, лицо сатаны;
Огнем — его страшная сила дышала
И веяла холодом бурной волны…
И голос громовый, подобный рыканью
Голодного льва, прогремел: ты — мой сын!
Ты верно служил моему начертанью:
— «Славян больше всех истребляй, славянин».

Иди же ко мне!— Иезуитов не мало
Найдешь ты в моем христианском аду»…
И тело паши мертвым навзничь упало,—
Душа сатане отвечала: «Иду».

Зовут, паша их не слышит,—
Глядят: ренегат уж не дышит.
(Мицкевич, в пер. Берга)
По вере католик, по роду поляк,
Он принял ислам и, поборник султана,
Пошел бить славян; но тяжелая рана
Его уложила в походный барак.

С прибрежных высот на долину Моравы
Сползает пронизанный гарью туман,
И слышен гул битвы,— гул будущей славы,
Пророческий голос свободы славян…

Но бранного гула, обрызганный кровью,
Не слышит паша,— еле видит бунчук
В пыли, прислоненный к его изголовью,
Да стонет от ран и безжалостных рук…

Клянет он хирурга, дырявый и тесный
Барак свой и тщетным желаньем томим,
Чтоб в эти минуты, как ангел небесный,
Сестра милосердья ходила за ним.

И вот,— уже полночь. Мигая, чадится
Лампада, и дождь пробивается в щель,—
Паша все кого-то зовет и томится;
Но жизнь догорает, и стынет постель.

И вспомнил паша, как он верил когда-то,
Как близок ему был Страдалец-Христос;
И ужасом смерти душа в нем обята,
Так много на совести крови и слез…

Привстал он и молится: Боже распятый!
Ужели Тебе изменил я?.. О, нет!
Не против Тебя, против Руси проклятой
Восстал я, желая ей всяческих бед.

— Я принял ислам,— но в коран я не верил;
Я знаю, что небо Твое — не сераль…

Нет, ради политики я лицемерил,—
Мне только врагов Твоих не было жаль…

— Схизматиков только и жег, и рубил я:
Герцеговинцев, болгар и других,—
Но к иезуитам, клянусь, снисходил я,—
Был даже в Стамбуле заступником их…

— О! чувствую, смерти рука ледяная,
Тяжелая, страшная, давит мне грудь…
Царица небесная! Дева Святая,
Мария! Приди и заступницей будь…

— Моли за меня Сына, Бога живого,
Да примет Он душу мою,— твой Христос!..
Дрожа, произнес он последнее слово
И вскрикнуть хотел… но дыханье сперлось.

Торжественной злобой сверкая, предстало
Ему, как виденье, лицо сатаны;
Огнем — его страшная сила дышала
И веяла холодом бурной волны…

И голос громовый, подобный рыканью
Голодного льва, прогремел: ты — мой сын!
Ты верно служил моему начертанью:
— «Славян больше всех истребляй, славянин».

Иди же ко мне!— Иезуитов не мало
Найдешь ты в моем христианском аду»…
И тело паши мертвым навзничь упало,—
Душа сатане отвечала: «Иду».

Генрих Гейне

Ратклиф

Бог сна меня унес в далекий край,
Где ивы так приветно мне кивали
Зелеными и длинными руками;
Где на меня цветы смотрели нежно
И ласково, как любящие сестры;
Где родственно звучал мне голос птиц;
Где даже самый лай собак казался
Давно знакомым; где все голоса,
Все образы здоровались со мной,
Как с другом старым; но где все при этом
Являлось мне так чуждо — странно-чуждо.
Перед красивой деревенской дачей
Стоял я. Грудь как будто содрогалась,
Но в голове моей спокойно было.
И я спокойно отряхнул с дорожной
Одежды пыль и за звонок взялся.
Он зазвенел, и двери отворились.

Тут было много женщин и мужчин,
Все лиц знакомых. Тихая печаль
И робко затаенный страх лежали
На них на всех. Как будто смущены,
Они смотрели на меня так странно,
С каким-то состраданьем, — и по сердцу
Вдруг быстрый трепет у меня прошел
Предвестием неведомого горя.
Я тотчас же старуху Маргариту
Узнал и на нее взглянул пытливо.
Она не говорила. «Где Мария?» —
Спросил я, — и она, не отвечая,
Взяла мне руку и пошла со мной
По множеству блестящих длинных комнат,
Где царствовали роскошь, свет и всюду
Безмолвие могилы. Наконец
Мы очутились в сумрачном покое,
И, отвернувшись от меня лицом,
Она мне показала на софу.
«Мария, вы ли это?» — я спросил
И твердости вопроса своего
Сам подивился. Каменно и глухо
Послышался мне голос: «Да, меня
Так называют люди». Острой болью

По мне слова те пробежали. Этот
Тупой, холодный звук был все ж когда-то
Прекрасным, нежным голосом Марии.
И эта женщина, в своем поблекшем
Лиловом платье, кое-как надетом,
С отвисшими грудями, с неподвижно
Стоящими стеклянными зрачками
И с бледной, вялой кожей на щеках, —
Да, эта женщина была когда-то
Цветущей, нежной, милою Марией.
«Вы долго путешествовали, друг,—
Она сказала с пошлой и холодной
Развязностью. — Теперь не так вы хилы;
Поздоровели, пополнели вы;
Живот и икры очень округлились».
И сладкая улыбка пробежала
У ней по желтым, высохшим губам.
В смущеньи, машинально я сказал:
«Вы замуж вышли, говорили мне».
— «Ах, да! — она сказала равнодушно
И с громким смехом. — У меня теперь
Полено есть, обтянутое кожей,
И мужем называется. Конечно,
Полено — все полено». И беззвучно,
Противно засмеялася она.
Холодный страх стеснил мне грудь, и я
Подумал: это ль чистые уста —
Как розы, чистые уста Марии?
Она тут поднялась, взяла со стула
Поспешно шаль, накинула ее,
И, опираясь на руку мою,
Меня с собою быстро повлекла
В отворенную дверь, — и дальше, дальше —
Лугами, полем и опушкой леса.

Как огненный венец, катилось солнце
К закату; в пурпуре его горели
Цветы, деревья и река, вдали
Струившаяся строго-величаво.
«Как блещет это пламенное око
В лазури вод!» — воскликнула Мария.
«Молчи, несчастная!» — сказал я ей.
И предо мною в заревом мерцаньи
Свершалось будто сказочное что-то.
В полях туманные вставали лики,
И обнимались белыми руками,
И исчезали. С нежностью любви
Фиялки любовались друг на друга;
Один к другому припадали страстно
Венцы лилей; порывисто дышали,
В горячей неге замирали розы;
Огнем вилось дыхание гвоздик, —
И все цветы в благоуханьи млели,
Все обливались страстными слезами,
Шептали все: «Любовь! любовь! любовь!»
Порхали мотыльки; жучки, как искры,
Мелькали, напевая песню эльфов.
Вечерний ветер чуть дышал, и тихо
Шептались листья дуба. Соловей
Как будто таял в звуках чудной песни.
Под этот шепот, шелест, звон и пенье
Мне женщина увядшая болтала,
Склоняясь к моему плечу, несносным,
Холодным, будто оловянным, тоном:
«Я знаю, в ночь вы бродите по замку.
Высокий призрак — малый недурной;
На все сквозь пальцы смотрит он; а тот,
Что в голубом, — небесный ангел. Только
Вот этот красный очень вас не любит».
И много диких слов, еще пестрее,
Она твердила мне без перерыву,
Пока не утомилась и не села
Со мною рядом на скамье под дубом.

Сидели мы уныло и безмолвно,
Порою взглядывали друг на друга,
И все грустнее становились оба.
Казалось, вздох предсмертный проходил
По листьям дуба; соловей на нем
Пел песнь неисцелимой, вечной скорби.
Но сквозь листы прокрался алый свет
И лег на белое лицо Марии,
И вызвал блеск в ее глазах, — и прежним,
Мне милым голосом она сказала:
«Как ты узнал, что так несчастна я?
Прочла я все в твоих безумных песнях».

Мороз прошел по телу у меня;
Я ужаснулся своего безумья,
Прозревшего в грядущее; мой мозг
Как будто вдруг погас, — и я проснулся.