Все стихи про слово - cтраница 38

Найдено стихов - 1328.

На одной странице показано - 33.

Чтобы посмотреть как можно больше стихов из коллекции, переходите по страницам внизу экрана.

Стихи отсортированы так, что в начале Вы будете видеть более короткие стихи.

На последней странице Вы можете найти самые длинные стихи по теме.


Аполлон Григорьев

Искусство и правда

Элегия — ода — сатира

«О, как мне хочется смутить
веселье их,
И дерзко бросить им в лицо
железный стих,
Облитый горечью и злостью!

М.Ю. Лермонтов
1.
Была пора: театра зала
То замирала, то стонала,
И незнакомый мне сосед
Сжимал мне судорожно руку,
И сам я жал ему в ответ,
В душе испытывая муку,
Которой и названья нет.
Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила…
Могучий, грозный чародей.

Я помню бледный лик Гамлета,
Тот лик, измученный тоской,
С печатью тайны роковой,
Тяжелой думы без ответа.
Я помню, как пред мертвецом
С окаменившимся лицом,
С бессмысленным и страшным взглядом,
Насквозь проникнут смертным хладом,
Стоял немой он… и потом
Разлился всем душевным ядом,
И слышал я, как он язвил,
В тоске больной и безотрадной,
Своей иронией нещадной
Всё, что когда-то он любил…
А он любил, я верю свято,
Офелию побольше брата!
Ему мы верили; одним
С ним жили чувством, дети века,
И было нам за человека,
За человека страшно с ним!

И помню я лицо иное,
Иные чувства прожил я:
Еще доныне предо мною
Тиран — гиена и змея,
с своей презрительной улыбкой,
С челом бесстыдным, с речью гибкой,
И безобразный, и хромой,
Ричард коварный, мрачный, злой.
Его я вижу с леди Анной,
Когда, как рая древний змей,
Он тихо в слух вливает ей
Яд обаятельных речей,
И сам над сей удачей странной
Хохочет долго смехом злым,
Идя поговорить с портным…
Я помню сон и пробужденье,
Блуждающий и дикий взгляд,
Пот на челе, в чертах мученье,
Какое знает только ад.
И помню, как в испуге диком
Он леденил всего меня
Отчаянья последним криком:
«Коня, полцарства за коня!»

Его у трупа Дездемоны
В нездешних муках я видал,
Ромео плач и Лира стоны
Волшебник нам передавал…
Любви ли страстной нежный шепот,
Иль корчи ревности слепой,
Восторг иль грусть, мольбу иль ропот —
Всё заставлял делить с собой…
В нескладных драмах Полевого,
Бывало, за него сидишь,
С благоговением молчишь
И ждешь: вот скажет два-три слова,
И их навеки сохранишь…
Мы Веронику с ним любили,
За честь сестры мы с Гюгом мстили,
И — человек уж был таков —
Мы терпеливо выносили,
Как в драме хвастал Ляпунов.

Угас вулкан, окаменела лава…
Он мало жил, но много нам сказал,
Искусство с ним нам не была забава;
Страданием его повита слава…
Как Промифей, он пламень похищал,
Как Промифей, он был терзаем враном…
Действительность с сценическим обманом
Сливались так в душе его больной,
Что жил вполне он жизнию чужой
И верил сердца вымышленным ранам.
Он трагик был с людьми, с собой один,
Трагизма жертва, жрец и властелин.

Угас вулкан, но были изверженья
Так страшны, что поддельные волненья
Не потрясут, не растревожат нас.
Мы правду в нашем трагике любили,
Трагизма правду с ним мы хоронили;
Застыла лава, лишь вулкан погас.
Искусственные взрывы сердцу чужды,
И сердцу в них нет ни малейшей нужды,
Покойся ж в мире, старый властелин…
Ты был один, останешься один!
2.
И вот, пришла пора другая…
Опять в театре стон стоит;
Полусмеясь, полурыдая,
На сцену вновь толпа глядит,
И с нею истина иная
Со сцены снова говорит,
Но эта правда не похожа
На правду прежнюю ничуть;
Она простее, но дороже,
Здоровей действует на грудь…
Дай ей самой здоровье, боже,
Пошли и впредь счастливый путь.

Поэт, глашатай правды новой,
Нас миром новым окружил
И новое сказал он слово,
Хоть правде старой послужил.
Жила та правда между нами,
Таясь в душевной глубине;
Быть может, мы ее и сами
Подозревали не вполне.
То в нашей песне благородной,
Живой, размашистой, свободной,
Святой, как наша старина,
Порой нам слышалась она,
То в полных доблестей сказаньях
О жизни дедов и отцов,
В святых обычаях, преданьях
И хартиях былых веков,
То в небалованности здравой,
В ума и чувства чистоте,
Да в чуждой хитрости лукавой
Связей и нравов простоте.

Поэта образы живые
Высокий комик в плоть облек…
Вот отчего теперь впервые
По всем бежит единый ток,
Вот отчего театра зала,
От верху до низу, одним
Душевным, искренним, родным
Восторгом вся затрепетала.
Любим Торцов пред ней живой
Стоит с поднятой головой,
Бурнус напялив обветшалый,
С расстрепанною бородой,
Несчастный, пьяный, исхудалый,
Но с русской, чистою душой.

Комедия ль в нем плачет перед нами,
Трагедия ль хохочет вместе с ним,
Не знаем мы и ведать не хотим!
Скорей в театр! Там ломятся толпами,
Там по душе теперь гуляет быт родной,
Там песня русская свободно, звонко льется,
Там человек теперь и плачет и смеется,
Там — целый мир, мир полный и живой…
И нам, простым, смиренным чадам века,
Не страшно — весело теперь за человека!
На сердце так тепло, так вольно дышит грудь,
Любим Торцов душе так прямо кажет путь!
Великорусская на сцене жизнь пирует,
Великорусское начало торжествует,
Великорусской речи склад
И в присказке лихой, и в песне игреливой,
Великорусский ум, великорусский взгляд —
Как Волга-матушка, широкий и гульливый!
Тепло, привольно, любо нам,
Уставшим жить болезненным обманом…
3.
Театра зала вновь полна,
Партер и ложи блещут светом,
И речь французская слышна
Привыкших шарить по паркетам.
Французский n произносить
Тут есть охотников не мало
(Кому же обезьяной быть
Ума и сметки не ставало?)
Но не одни бонтоны тут:
Видна мужей ученых стая;
Похвальной ревностью пылая,
Они безмездно взяли труд
По всем эстетикам немецким
Втолковывать героям светским
Что есть трагизм и то и се,
Корнель и эдакое всё…
Из образованных пришли
Тут два-три купчика в немецком
(Они во вкусе самом светском
Себе бинокли завели).

Но бросим шутки тон… Печально, не смешно —
Что слишком мало в нас достоинства, сознанья,
Что на эффекты нас поддеть не мудрено,
Что в нас не вывелся, бечеванный давно,
Дух рабского, слепого подражанья!
Пускай она талант, пусть гений! — дай бог ей!
Да нам не ко двору пришло ее искусство…
В нас слишком девственно, свежо, и просто чувство,
Чтобы выкидывать колена почудней.

Пусть будет фальшь мила Европе старой
Или Америке беззубо-молодой,
Собачьей старость больной…
Но наша Русь крепка. В ней много силы, жара;
И правду любит Русь, и правду понимать
Дана ей господом святая благодать;
И в ней одной теперь приют себе находите
Всё то, что человека благородит.

Пусть дети старые, чтоб праздный ум занять,
Хлам старых классиков для штуки воскрешают…
Но нам за ними лезть какая будет стать,
Когда иное нас живит и занимает?
Пускай боролися в недавни времена
И Лессинг там, и Шиллер благородный
С ходульностью (увы — как видится — бесплодно!)
Но по натуре нам ходульность та смешна.

Я видел, как Рислей детей наверх бросает…
И больно видеть то, и тяжко было мне!
Я знаю, как Рашель по часу умирает,
И для меня вопрос о ней решен вполне!
Лишь в сердце истина: где нет живого чувства,
Там правды нет и жизни нет…
Там фальшь — не вечное искусство!

И пусть в восторге целый свет,
Но наши неуместны восхищенья.
У нас иная жизнь, у нас иная цель!
Америке с Европой — мы Рашель,
Столодвижение, иные ухищренья
(Игрушки, сродные их старческим летам)
Оставим… Пусть они оставят правду нам!

Яков Петрович Полонский

Перед закрытой истиной

(Посвящ. М. Л. Михайлову).
И.
Когда-то в Мемфисе стоял Изиды храм,
Всей кастой царственной, учеными жрецами
Благоговейно чтимый. Там,
В глубокой нише, за гранитными столбами,
Покрытыми до потолка
Таинственных письмен узорными чертами,
Стоял кумир, несчетные века
Переживающий, в народах знаменитый,
Бог весть, когда и кем со всех сторон покрытый
Каким-то допотопным полотном.

Кумир тот, Истиной закрытой именуя
И, только избранным толкуя
Значенье символов начертанных кругом,
Жрецы ей жертвы жгли с особым торжеством.

ИИ.
К ея подножью шли не только царь-избранник,
Не только истый жрец, но и безвестный странник,
И воин, и купец, и сумрачный изгнанник,
(Из вавилонских стен бегущий от цепей,
Иль из Аѳин—от славы слишком громкой),
И просто ученик, из-за чужих морей
Принесший лавра ветвь с дорожною котомкой.
Но видеть Вечную никто из них не мог…
Хотя на пьедестал с чела до самых ног
Спускаясь в тысячи неуловимых складок,
Казалось, не тяжел был девственный покров,
Скрывающий разгадку всех загадок,
Задачу всех задач и тайну всех веков,
Никто не смел поднять и края покрывала…
Немая Истина заклятием богов
Каким-то ужасом холодным обдавала
Умы запальчивых голов.

ИИИ.
Был полдень. Тихий Нил среди своих песков
Роскошно нежился. Тяжелыя ветрила,
Сплетенныя из тонких тростников,
Бродили медленно;—за ними крокодила
Зубчатая спина, сверкая, бороздила
Поверхность сонных струй. Вершины пирамид
Синелись в воздухе и солнце жгло гранит.
От обелисков стала тень короче.
Народ по улицам сновал, как рой теней;
На Нил и на толпу, и на дворцы царей
Глядели сфинксов каменныя очи,
И тайной веяло от царственных могил.
Изиды темный храм отворен настежь был;
В тени его столбов широких на ступенях
Сидел маститый жрец и на его коленях
Лежал развернутый папирус: он читал,—
Он неподвижностью своей напоминал
Богов сидящих изваянья,
И на его лице была печать молчанья.

ИV.
Был нем и пуст открытый настежь храм;
Как вдруг—шаги: по лестничным плитам

Идут в тени столбов и — спорят… «Это греки!»
Подумал старый жрец, приподнимая веки
К своим насупленным бровям.
И двое юношей, два чужеземца с виду,
Руками голыми широкую хламиду
Придерживая на груди,
Спросили у жреца: войти ли в храм?
— «Войдите!»
— Не здесь ли Истина?
— «Ступайте и смотрите».
— Наставник! вымолвил один: — не осуди
Вопроса моего и не лиши ответа:
Что̀ будет, если я без страха подойду
К закрытой Истине? и если я найду
Довольно смелости?..
— «Нет!» возразил на это
Сопутник юноши, тревожный и худой,
Его плеча слегка дотронувшись рукой:—
«Себе не слишком верь и знай,—рука поэта
«Лишь сердцу повинуется; — а ты
«Поэт, и знаешь сам, как робко сердце бьется…
«Минерва строгая над чувствами смеется.
«Безсмертной Истины холодныя черты
«Лишь одному философу доступны:
«Одно стремленье к ней в нас с нами рождено…

«Учитель! разве мы, ища ее, преступны?
«И разве нам искать ее запрещено!
«Казнить ли нас за то, что истины мы просим,
«Что, жажду чувствуя, мы жажды не выносим…
«Нет, что̀ ни говори, а нами мудрено
«Распоряжаются завистливые боги!»

V.
И отвечал им жрец: «Богов законы строги:
Не оскорбляйте их!..»
— Но мы оскорблены:
Нам вместо истины дают пустые сны,
Которые сбивают нас с дороги…
Так смею думать я, так смею говорить!

На раздраженнаго бросая взгляд сердитый,—
«Ты огорчен», сказал старик маститый,
«Не тем ли, что в сосуд не можешь моря влить?
«Ты невозможность называешь горем;
«Разбейся в атомы, — и ты сольешься с морем
«И будешь утолен иль новый примешь вид,
«Чтоб жаждать вновь, пока вновь будешь не разбит».

— Ты говоришь хитро, и мы с тобой не спорим:
Мы школьники,—а ты недаром страж богов.
Скажи мне, страж богов, ужели недостало
Ни в ком той смелости, чтоб с Истины покров
Поднять или сорвать, не тратя лишних слов.

VИ.
Жреца Изиды поражала
Надменность пришлеца; казалось, он привстал,
Чтоб отвечать ему, и мрачно отвечал:
«Да, был один смельчак,—святое покрывало
«Он дерзко приподнял, но ахнул и упал:
«Очнувшись, никого из нас он не узнал,
«И все, что̀ бредил он, так ново и так дико
«Казалось нам, что понимать его,
«Безумца, не нашлось в толпе ни одного.
«Не забывайте же, как страшно и велико
«То, что̀ от наших глаз Изидою сокрыто!»
И оба странника, заметно побледнев,
Спустили с плеч свои хламиды
И с тайным трепетом вступили в храм Изиды;
А жрец прочел им вслед молитву нараспев,

Потом задумался—и долго, до заката,
Сидел, как бы решась дождаться их возврата.

VИИ.
День вечерел. Вершины пирамид
Своими верхними ступенями сияли,
Дворцовых лестниц простывал гранит;
Меж дальних отмелей кой-где едва мелькали
Повисшие над Нилом паруса;
Слетались ибисы на гнезда; тень ложилась,
Как будто для того, чтоб ярче золотилась
Заря, и пурпуром сквозили небеса.
На роскошь приближающейся ночи
Глядели сфинксов каменныя очи
И тайной веяло от царственных могил.
Изиды храм еще отворен был…
И тот же строгий жрец при входе на ступенях
Сидел, как статуя, со свитком на коленях.

VИИИ.
Он ждал—и наконец из храма вышел тот,
Кого товарищ называл поэтом.

Ему в лицо закат сиял горячим светом;
Он шел торжественно; с чела струился пот,
И кудри черные над ним венцом качались;
Полураскрытыми уста его казались,
Как-будто в первый раз он взором обнимал
Пространство—и ему в пространстве улыбались
И небо, и река, и камни…
«Что?» сказал
Им пораженный жрец.
— «Непостижимо!»
Сказал восторженно поэт, шагая мимо:
«Она — гармония, — свет, — сила, — красота!
«Все сердцем понято,—не имут слов уста…»
И не докончил он… И по ступеням храма
Сходил, как полубог, как светлый Аполлон,
Когда он шествует, стряхнувши горний сон,
Вкушать молебный дым земного ѳимиама.

ИX.
Но не успел он скрыться за толпой,
Как по следам его, из-за столба, другой
Явился—бледный, сумрачно-унылый;
Казалось, попирая прах,

Он шел с презрительной улыбкой на устах.
Лицо его дышало мертвой силой,
Зловещим пламенем в очах его сиял
Вечерний свет лучей прощальных,
И голос тяжело, отрывисто звучал,
Как будто ум его, томясь, перегорал
В хаосе дум нестройных и печальных.
Он говорил:—«Ну да! я сознаю, что нет
«Во мне той смелости, чтоб разом
«Нагую истину явить на Божий свет;
«Но мне недаром дан несокрушимый разум:
«Под вашей тайною скрывается—скелет,
«Уничтожения всего символ нетленный…
«Пустая вешалка—подставка всей вселенной…
«Чтоб этот гордый мир не рухнул, страж богов,
«Ты прав, что истину поставил под покров!»

И с этим словом он ушел, потупив очи.

Маститый жрец один сидел до поздней ночи:
Он долго наблюдал движение светил,
Потом глаза закрыл в глубоком размышленье
И медленно, как бы в пророческом томленье
Беседуя с двумя духами, говорил:

— «Дух творчества! и ты, дух темный разрушенья!
«Одно стремленье вас когда-нибудь сроднит…
«Враждуйте,—потому что истина молчит!
«Когда ж с народами она заговорит,
«Мир вашу старую вражду, как сон, забудет.
«Но, боги!—что тогда! ужель тогда не будет
«Ни храма этого, ни этих пирамид?»

Виктор Григорьевич Тепляков

Стихотворения

Странники.
«Я гражданин вселенной»
Сократ
— «Я везде чужестранец» —
Аристипп.
ПЕРВЫЙ.
Блажен, блажен, кто жизни миг крылатый
Своим богам-Пенатам посвятил;
Блажен, блажен, кто дым родимой хаты
Дороже роз чужбины оценил!
Родной весны цветы златые,
Родной зимы снега седые;
Разсказы няни, игры дев;
Косца знакомаго напев;
Знакомых пчел в саду жужжанье;
Домашних псов далекий лай;
Родных потоков лепетанье —
О край отцов, волшебный край!
Сердечныя очарованья,
Забуду ль вас!
ВТОРОЙ.
Блажен, блажен, кто моря зрел волненье;
Кто Божий мир отчизною назвал;
Свой отдал путь на волю Провиденья,
И воздухом вселенной подышаль!
Бродячей жизни бред счастливый,
Ты, как поэта сон игривый, .
Разнообразием богат!
Сегодня—кров убогой хаты,
Деревня, пашни полосаты;
А завтра—пышных зданий ряд!
Искуств волшебныя созданья,
Священный гения завет;
Чудес минувших яркий след;
Народов песни и преданья !
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ПЕРВЫЙ.
Настала осень. Над холмами
Туманы влажные висят;
За море лебеди летят;
Овин наполнился снопами,
Румяным блескомь бор покрыт;
Ловитвы рог в горах звучит;
С ружьем, сь соседом, в поле чистом
Гарцует мирный домоседь; —
Ужь ночь над доломь серебристымь;
«Пора домой! Ко мне, сосед!» —
Вошли: Лилетя суетится,
Камин отрадный запылал;
Как жертва, ужин их дымится,
Хрустальный пенится бокал,
ВТОРОЙ.
Сосед, ружье, камин, Лилета,
И вновь ружье, камин, сосед: —
Однообразна песня эта!
Безцветен твой сердечный бред!
Среди ль полей своих широких
Встречал ты длинный ряд веков,
Бродящих меж седых столбов
По залм замковь одиноких?
С соседом ли ты зрел своим
Природы блеск, морей равнины?
Как счастлив странник! перед ним
Что шаг—то новыя картины:
Тамь изумрудный ряд холмов;
Там разноцветных гор вершины;
В одежде новых облаков.
Тамь солнца новаго сиянье,
Луна над бором вековым;
Иль неба с морем голубым
В дали румяной сочетанье.
ПЕРВЫЙ.
Зима. Клоками снег валит;
Свод неба, бледный и туманный,
Как саван над землей висит, —
«О, где же ты, приют желанный!»
Печальный странник говорит; —
«Устал я! ночь на землю льется;
Бунтует ветр в глуши лесной;
Вокруг мятель седая вьется —
Нет крова! нет страны родной!» —
Но вот избушка в темном поле
В ней брежжет яркий огонек:
Рад странник! Рад—чего же боле?
Есть теплый на ночь уголок!
Вошел. Там мирною толпою,
Вокругь трескучаго огня,
Делясь безпечностью златою;
Сидит счастливая семья.
Младой пришлец ночлега просит;
Но вот сухой, холодный взгляд
Ответ понятный произносит —
И странник новый в сердце яд
Далеко от людей уносит.
Ах, то ль на родине святой!
Там зеркалом души родной
Ему людей казались взоры —
Иль это бред?
ВТОРОЙ.
Обман пустой!
Не сердце ль наше, милый мой,
Тот истинный сосуд Пандоры?
Конечно, много чудаков!
Конечно, много пустяков
Нам стоют злыя их проказы;
Кровавых слов, жестоких слов;
Но как же избежать заразы?
Она шипящею змеей
Весь мир подлунный обвивает,
И меньше всех лишь тот страдает,
Кто рад, как я, товарищ мой,
По свету пестрому скитаться;
За тем, чтоб сердце приучить
Во всей вселенной дома быть; —
С людьми приятельски встречаться;
Сь одними—скромно поболтать,
С другими—смело помолчать;
Над Арлекином посмеяться,
С людьми честными позевать.
ПЕРВЫЙ.
Согласен. Но одной отрадой,
Одной небесною лампадой
Творец наш жребий озарил!
Мой друг! быть может, с ней одною,
С сей тихой, ясною звездою
Нам свет роднаго неба мил!
С тобой, любов, алтарь сердечный,
Двух душ священный ѳимиам,
Союз божественный…
ВТОРОЙ.
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ПЕРВЫЙ.
Вотще сей горькой клеветой,
Личиной грусти ледяной
Язвит любов твой смех притворной:
Она росою благотворной
Твой зной сердечный прохладит;
Смягчит твой дух окамененой,
С надеждой сердце примирит.
О луч души осиротелой!
Потокь в пустыне бытия!
Любоьь, сестра священной Веры!
Лилея Ангелов….
ВТОРОЙ.
Химеры!
Где жь эта чистая струя?
Где эту райскую лилею,
В какой степи, в какой глуши
Я всем огнем моей души
У сердца беднаго согрею?
Мечты! наш лоб любви престол!
Задига смерть ея символ!
Приманка—ножницы Далилы!…
Но я волшебницу нашел;
Моей Армиды образ милый
Со мной везде, во всех краях:
Катится ль солнце в небесах,
Летит ли птица надо мною —
Я говорю; мы вновь с тобою
В иных увидимся странах!

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Во стольном в городе во Киеве,
У ласкова асударь-князя Владимера,
Было пирование-почестной пир,
Было столование-почестной стол
На многи князи и бояра
 И на русския могучия богатыри.
Будет день в половина дня,
А и будет стол во полустоле,
Князь Владимер распотешился.
А незнаемы люди к нему появилися:
Есть молодцов за сто человек,
Есть молодцов за другое сто,
Есть молодцов за третье сто,
Все оне избиты-изранены,
Булавами буйны головы пробиваны,
Кушаками головы завязаны;
Бь(ю)т челом, жалобу творят:
«Свет государь ты, Владимер-князь!
Ездили мы по полю по чистому,
Сверх тое реки Че́реги,
На твоем государевом займище,
Ничего мы в поле не наезжавали,
Не наезжавали зверя прыскучева,
Не видали птицы перелетныя,
Только наехали во чистом поле
 Есть молодцов за́ три ста́ и за́ пять со́т,
Жеребцы под ними латынския,
Кафтанцы на них камчатныя,
Однорядочки-то голуб скурлат,
А и колпачки — золоты плаши.
Оне соболи, куницы повыловили
 И печерски лисицы повыгнали,
Туры, олени выстрелили,
И нас избили-изранели,
А тебе, асударь, добычи нет,
А от вас, асударь, жалованья нет,
Дети, жены осиро́тили,
Пошли по миру скитатися».
А Владимер-князь стольной киевской
Пьет он, есть, прохложается,
Их челобитья не слушает.
А и та толпа со двора не сошла,
А иная толпа появилася:
Есть молодцов за́ три ста́,
Есть молодцов за́ пять со́т.
Пришли охотники-рыбало́выя,
Все избиты-изранены,
Булавами буйны головы пробиваны,
Кушаками головы завязаны,
Бьют челом, жалобу творят:
«Свет государь ты, Владимер-князь!
Ездили мы по рекам, по озерам,
На твои щаски княженецкия
 Ничего не пои́мавали, —
Нашли мы людей:
Есть молодцов за́ три ста и за́ пять сот,
Все оне белую рыбицу повыловили,
Щуки, караси повыловили ж
 И мелкаю рыбицу повыдавили,
Нам в том, государь, добычи нет,
Тебе, государю, приносу нет,
От вас, государь, жалованья нет,
Дети, жены осиро́тили,
Пошли по миру скитатися,
И нас избили-изранели».
Владимер-князь стольной киевской
Пьет-ест, прохложается,
Их челобитья не слушает.
А и те толпы со двора не сошли,
Две толпы вдруг пришли:
Первая толпа — молодцы сокольники,
Другия — молодцы кречатники,
И все они избиты-изранены,
Булавами буйны головы пробиваны,
Кушаками головы завязаны,
Бьют челом, жалобу творят:
«Свет государь, Владимер-князь!
Ездили мы по полю чистому,
Сверх тое Че́реги,
По твоем государевом займищу,
На тех на потешных островах,
На твои щаски княженецкия
 Ничево не пои́мавали,
Не видали сокола и кречета перелетнова,
Только наехали мы молодцов за тысячу человек,
Всех оне ясных соколов повыхватали
 И белых кречетов повыловили,
А нас избили-изранели, —
Называются дружиною Чуриловою».
Тут Владимер-князь за то слово спохватится:
«Кто это Чурила есть таков?».
Выступался тута старой Бермята Васильевич:
«Я-де, асударь, про Чурила давно ведаю,
Чурила живет не в Киеве,
А живет он пониже малова Киевца.
Двор у нево на семи верстах,
Около двора железной тын,
На всякой тынинки по маковке,
А и есть по земчуженке,
Середи двора светлицы стоят,
Гридни белодубовыя,
Покрыты седых бобров,
Потолок черных соболей,
Матица-та валженая,
Пол-середа одново серебра,
Крюки да пробои по булату злачены,
Первыя у нево ворота вольящетыя,
Другия ворота хрустальныя,
Третьи ворота оловянныя».
Втапоры Владимер-князь и со княгинею
 Скоро он снарежается,
Скоря́ тово пое(зд)ку чинят;
Взял с собою князей и бояр
 И магучих богатырей:
Добрыню Никитича
 И старова Бермята Васильевича, —
Тут их собралось пять сот человек
 И поехали к Чурилу Пленковичу.
И будут у двора ево,
Встречает их старой Плен,
Для князя и княгини отворяет ворота вольящетыя,
А князем и боярам — хрустальныя,
Простым людям — ворота оловянныя,
И наехала их полон двор.
Старой Пленка Сароженин
 Приступил ко князю Владимеру
 И ко княгине Апраксевне,
Повел их во светлы гридни,
Сажал за убраныя столы,
В место почестное,
Принимал, сажал князей и бояр
 И могучих русских богатырей.
Втапоры были повары догадливыя —
Носили ества сахарныя и питья медяныя,
А питья все заморския,
Чем бы князя развеселить.
Веселыя беседа — на радости день:
Князь со княгинею весел сидит.
Посмотрил в окошечко косящетое
И увидел в поле толпу людей,
Говорил таково слово:
«По грехам надо мною, князем, учинилося:
Князя меня в доме не случилася,
Едет ко мне король из орды
Или какой грозен посол».
Старой Пленка Сороженин
 Лишь только усмехается,
Сам подчивает:
«Изволь ты, асударь, Владимер-князь со княгинею
И со всеми своими князи и бояры, кушати!
Что-де едет не король из орды
 И не грозен посол,
Едет-де дружина хоробрая сына моего,
Молода Чурила сына Пленковича,
А как он, асударь, будет, —
Пред тобою ж будет!».
Будет пир во полупире,
Будет стол во полустоле,
Пьют оне, едят, потешаются,
Все уже оне без памяти сидят.
А и на дворе день вечеряется,
Красное солнушка закотается,
Толпа в поле сбирается:
Есть молодцов их за́ пять сот,
Есть и до тысячи:
Едет Чурила ко двору своему,
Перед ним несут подсолнучник,
Чтоб не запекла солнца бела́ ево лица.
И приехал Чурила ко двору своему,
Перво ево скороход прибежал,
Заглянул скороход на широкой двор:
А и некуды Чуриле на двор ехати
 И стоят(ь) со своим промыслом.
Поехали оне на свой окольной двор,
Там оне становилися и со всем убиралися.
Втапоры Чурила догадлив был:
Берет золоты ключи,
Пошел во подвалы глубокия,
Взял золоту казну,
Сорок сороков черных соболей,
Другую сорок печерских лисиц,
И брал же камку белохрущету,
А цена камке сто тысячей,
Принес он ко князю Владимеру,
Клал перед ним на убранной стол.
Втапоры Владимер-князь стольной киевской
 Больно со княгинею возрадовалися,
Говорил ему таково слово:
«Гой еси ты, Чурила Пленкович!
Не подобает тебе в деревне жить,
Подобает тебе, Чуриле, в Киеве жить, князю служить!».
Втапоры Чурила князя Владимера не ослушался
 Приказал тотчас коня оседлать,
И поехали оне все в тот стольной Киев-град
Ко ласкову князю Владимеру.
В добром здоровье их бог перенес.
А и будет на дворе княженецкием,
Скочили оне со добрых коней,
Пошли во светлицы-гридни,
Садилися за убраныя столы,
Посылает Владимер стольной киевской
 Молода Чурила Пленковича
 Князей и бояр звать в гости к себе,
А зватова приказал брать со всякова по десяти рублев,
Обходил он, Чурила, князей и бояр
И собрал ко князю на почестной пир.
А и зайдет он, Чурила Пленкович,
В дом ко старому Бермяте Васильевичу,
Ко ево молодой жене,
К той Катерине прекрасной,
И тут он позамешкался.
Ажидает ево Владимер-князь,
Что долго замешкался.
И мало время поизойдучи,
Пришел Чурила Пленкович.
Втапоры Владимер-князь не во что положил,
Чурила пришел, и стол пошел,
Стали пити-ясти, прохложатися.
Все князи и бояры допьяна́ напивалися
Для новаго стольника Чурила Пленко́вича,
Все оне напивалися и домой разезжалися.
Поутру рано-ранешонько,
Рано зазвонили ко заутрени,
Князи и бояра пошли к заутрени,
В тот день выпадала пороха снегу белова,
И нашли оне свежей след.
Сами оне дивуются:
Либо зайка скакал, либо бел горносталь,
А иныя тут усмехаются, сами говорят:
«Знать это не зайко скокал, не бел горносталь —
Это шел Чурила Пленкович к старому Бермяке Васильевичу,
К ево молодой жене Катерине прекрасныя».

Василий Андреевич Жуковский

К княгине А. Ю. Оболенской

Княгиня! для чего от нас
Вы так безжалостно спешите?
На годы скрыться вы хотите,
Нам показавшися на час.
Я знаю: что, какою властью
К Москве старинной вас манит!
Я знаю дивный сей магнит:
По почте скачете вы к счастью.
Нельзя ль мне на ухо шепнуть,
Когда вы сей открыли путь,
И как его открыть возможно?
Нельзя ль маршрута показать
И мне на случай подписать
Своей рукою подорожной?
О благодатной стороне,
Где это счастие таится,
Известно по преданью мне;
Порою же об нем и снится!
Но милый сон, как ни зову,
Прийти не хочет наяву,
Хотя прийти бы и не трудно!
В нем все и просто и не чудно,
И сверхестественного нет!
Об этом счастье вздорный свет
Имеет ложные познанья;
Его жилищу описанья
В печатных книгах не найдем;
Любимцы же его о нем
Рассказывать весьма ленивы:
Счастливцы вечно молчаливы,
Одно несчастие — крикун!
Но мой домашний говорун —
Досужное воображенье —
Мне сочинило наугад!
Хотя сей бог на первый взгляд
Очаровательной приманкой
И не коснется до души,
Но нечувствительно, в тиши,
Приятностью, лицом, осанкой
Сдружит вас нехотя с собой!
Он жить привык в ладу с природой;
Любовь с доверчивой свободой
И верный спутник их покой
Гостят безвыходно у бога
И отгоняют от порога
Его им вверенных дверей
Душегубительную ревность.
Стыдливость, пред которой древность,
Не воздвигая алтарей,
В молчании благоговела —
Прелестный сторож красоты,
Без блеска риз, без наготы,
Сего счастливого предела
Очарование хранит,
И, угощая в нем харит,
Узнать препятствует Гимену
Подругу скуки — перемену.
Умеренность, довольства друг,
Порядок, их животворитель,
Занятие, души хранитель,
Приятный брат его досуг,
С ним неразлучное веселье
И легкокрылое безделье,
Товарищ резвости младой,
Живут там дружною семьей.
И в сем приюте все земное
Приемлет существо иное:
Надежда радостнее там,
Живее вера в Провиденье,
Печаль находит утоленье
В сердечном слове: пополам!
Там даже смерть, пришлец жестокий,
Склонясь на одр неодинокий,
Теряет хладный ужас свой;
Жизнь, уводя одной рукою,
Спешит разоблачить другою
Лицо грядущего для нас
И платит нам за быстрый час
Мучительного расставанья
Надеждой вечного свиданья!..
Но виноват!.. Без нужды вам
Высокопарными стихами
Описываю то, что сами,
Назло и музе и стихам,
Верней вы опытом узнали!
Назвать бы имя божества,
И вы бы вмиг, без колдовства,
Все остальное угадали!
Сей бог — докончу в двух словах —
Есть бог семейственного счастья;
Его могу я без пристрастья
Хвалить и в прозе и в стихах:
Я от него благодеяний
До сей поры не получал,
А что я знаю, то узнал
Из сновидений и преданий.
Известно: должно быть двоим,
Чтоб сметь явиться перед ним —
Для одиноких нет приема!
Княгиня! вас прошу теперь! —
К нему дорога вам знакома! —
Нельзя ль, чтоб отворилась дверь
В его пристанище святое
И для меня, — чтоб в добрый час
Вдруг я преобразился в нас,
Чтоб я один вдруг стал нас двое!
Прошу мне спутника найти
Такого, чтоб к жилищу бога
Была приятна с ним дорога,
Чтоб не пришлось с полупути
Назад бежать, не озираясь!
Хоть, вам доверчиво вверяясь,
И не боюсь я не дойти;
Но все на всякий страх желаю
(Чтоб легче было выбирать)
Попутчика вам описать,
Каким его воображаю.
Скажу вам: он, иль нет, она
Уж не ребенок быть должна:
Ребенку надобен учитель!
А я, мечтательного зритель,
Глядел до сей поры на свет
Сквозь призму сердца, как поэт!
С его прекрасной стороною
Я неиспорченной душою
Знаком, но в тридцать с лишком лет
Я все дитя, и буду вечно
Дитя, жилец земли беспечной;
Могу товарищем я быть
Во всем, что в жизни сей прекрасно;
С душой невинною и ясной
Могу свою я душу слить:
Но неспособен зорким взглядом
Приманок света различать;
Могу на счастье руку дать,
Но не вперед идти, а рядом.
Что вам сказать о красоте?
Я не желаю идеала,
Одной знакомого мечте;
Хочу, чтобы она пленяла
Не тем, что может взор пленять,
Чему легко названье дать,
На что есть в лексиконе слово,
Но что умчит стремленье лет...
Но тем, чему названья нет,
Что вечно молодо и ново
И что прекрасней красоты!
Какие б ни были черты,
Желаю только, чтоб сияло
Сквозь их живое покрывало
Мне сердце, чистое, как день!
Нет совершенства, и напрасно
Его желать нам! Здесь прекрасно
Лишь то, в чем слиты свет и тень!
Боюсь разборчивости строгой!
Чтобы идти земной дорогой,
Большой не надобен запас...
Любовь к добру — и в добрый час!
Еще б я много здесь прибавил;
Но нас в Москву зовущий рок,
К несчастью, слишком малый срок
Моей болтливости оставил!
Итак, желаю, чтоб она
Со мной в дурном была сходна,
А в добром разнилась со мною;
Страдая вместе злом одним,
Скорее зло мы истребим;
Добро ж, согласною душою
Деля, в одно соединим;
Рассудок ясный и надежный
Я предпочту неосторожной,
Хотя и милой, остроте;
Хочу, чтоб свет она судила
В спокойной сердца простоте,
И мыслью верною светила,
Не ослепляя, в тишине,
Как друг-путеводитель мне!
Не пылкого воображенья,
Живого я желаю ей;
Одно — товарищ заблужденья,
Другое — гений наших дней,
На всех путях цветы находит
И краски свежие наводит
На жизнь, поблекшую от лет...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Княгиня, вас уж с нами нет!
Мелькнули вы, как привиденье!
И, бедный сирота-поэт,
Я остаюсь теперь в сомненье:
Вы сами ль показались мне,
Иль только ваша тень во сне
Являлась мне с воспоминаньем
О днях веселыя Москвы,
С любезностью, с очарованьем,
Каким тогда пленяли вы,
И с милостивым обещаньем
Необходимой мне жены?
Как жаль, что нас такие сны
Лишь мимоходом навещают,
Лишь только дразнят счастьем нас,
И прочь летят в тот самый час,
Когда остаться обещают!
Как жаль, что с вами суждено
Моей судьбою своенравной
Мне быть знакомым — так давно,
А быть коротким — так недавно!
Умом бы ясным и живым
Вы сонный ум мой разбудили
И зоркость опыта сдружили
С слепым ребячеством моим,
Не испугав воображенья!
Как жаль, что ваши наставленья
Не могут мне компасом быть!
Я признаюсь: опасно плыть
Мне по морю большого света
С обманчивой звездой поэта:
Любуясь милой сей звездой
И следуя мечтой послушной
За прелестью ее воздушной,
Я руль позабываю мой,
Не знаю камней, жертвы ждущих,
И в обольстительных лугах
Зрю призрак берегов цветущих
На неприступных берегах...
Но вас здесь нет, и вас напрасно
В путеводители мне звать!
Кое-как буду путь опасный,
Судьбе отдавшись, продолжать!
Беречь свой челн от потопленья
Среди неверной глубины,
И терпеливо доставленья
Ждать мне обещанной жены.

Яков Петрович Полонский

Перед закрытой истиной

И.
Когда-то в Мемфисе стоял Изиды храм,
Всей кастой царственной, учеными жрецами
Благоговейно чтимый. Там,
В глубокой нише, за гранитными столбами,
Покрытыми до потолка
Таинственных письмен узорными чертами,
Стоял кумир, несчетные века
Переживающий, в народах знаменитый,
Бог весть, когда и кем со всех сторон покрытый
Каким-то допотопным полотном.
Кумир тот, Истиной закрытой именуя
И, только избранным толкуя
Значенье символов начертанных кругом,
Жрецы ей жертвы жгли с особым торжеством.

ИИ.
К ее подножью шли не только царь-избранник,
Не только истый жрец, но и безвестный странник,
И воин, и купец, и сумрачный изгнанник,
(Из вавилонских стен бегущий от цепей,
Иль из Афин — от славы слишком громкой),
И просто ученик, из-за чужих морей
Принесший лавра ветвь с дорожною котомкой.
Но видеть Вечную никто из них не мог…
Хотя на пьедестал с чела до самых ног
Спускаясь в тысячи неуловимых складок,
Казалось, не тяжел был девственный покров,
Скрывающий разгадку всех загадок,
Задачу всех задач и тайну всех веков,
Никто не смел поднять и края покрывала…
Немая Истина заклятием богов
Каким-то ужасом холодным обдавала
Умы запальчивых голов.

ИИИ.
Был полдень. Тихий Нил среди своих песков
Роскошно нежился. Тяжелые ветрила,
Сплетенные из тонких тростников,
Бродили медленно; — за ними крокодила
Зубчатая спина, сверкая, бороздила
Поверхность сонных струй. Вершины пирамид
Синелись в воздухе и солнце жгло гранит.
От обелисков стала тень короче.
Народ по улицам сновал, как рой теней;
На Нил и на толпу, и на дворцы царей
Глядели сфинксов каменные очи,
И тайной веяло от царственных могил.
Изиды темный храм отворен настежь был;
В тени его столбов широких на ступенях
Сидел маститый жрец и на его коленях
Лежал развернутый папирус: он читал,—
Он неподвижностью своей напоминал
Богов сидящих изваянья,
И на его лице была печать молчанья.

ИV.
Был нем и пуст открытый настежь храм;
Как вдруг — шаги: по лестничным плитам
Идут в тени столбов и — спорят… «Это греки!»
Подумал старый жрец, приподнимая веки
К своим насупленным бровям.
И двое юношей, два чужеземца с виду,
Руками голыми широкую хламиду
Придерживая на груди,
Спросили у жреца: войти ли в храм? —
«Войдите!» —
«Не здесь ли Истина?» —
«Ступайте и смотрите». —
«Наставник!» — вымолвил один. — «Не осуди
Вопроса моего и не лиши ответа:
Что будет, если я без страха подойду
К закрытой Истине? и если я найду
Довольно смелости?..» —
«Нет!» — возразил на это
Сопутник юноши, тревожный и худой,
Его плеча слегка дотронувшись рукой. —
«Себе не слишком верь и знай, — рука поэта
Лишь сердцу повинуется; — а ты
Поэт, и знаешь сам, как робко сердце бьется…
Минерва строгая над чувствами смеется.
Бессмертной Истины холодные черты
Лишь одному философу доступны:
Одно стремленье к ней в нас с нами рождено…» —
«Учитель! разве мы, ища ее, преступны?
И разве нам искать ее запрещено!
Казнить ли нас за то, что истины мы просим,
Что, жажду чувствуя, мы жажды не выносим…
Нет, что ни говори, а нами мудрено
Распоряжаются завистливые боги!»

V.
И отвечал им жрец: «Богов законы строги:
Не оскорбляйте их!..» —
«Но мы оскорблены:
Нам вместо истины дают пустые сны,
Которые сбивают нас с дороги…
Так смею думать я, так смею говорить!»

На раздраженного бросая взгляд сердитый, —
«Ты огорчен», — сказал старик маститый,
Не тем ли, что в сосуд не можешь моря влить?
Ты невозможность называешь горем;
Разбейся в атомы, — и ты сольешься с морем
И будешь утолен иль новый примешь вид,
Чтоб жаждать вновь, пока вновь будешь не разбит». —
«Ты говоришь хитро, и мы с тобой не спорим:
Мы школьники, — а ты недаром страж богов.
Скажи мне, страж богов, ужели недостало
Ни в ком той смелости, чтоб с Истины покров
Поднять или сорвать, не тратя лишних слов.»

VИ.
Жреца Изиды поражала
Надменность пришлеца; казалось, он привстал,
Чтоб отвечать ему, и мрачно отвечал:
«Да, был один смельчак, — святое покрывало
Он дерзко приподнял, но ахнул и упал:
Очнувшись, никого из нас он не узнал,
И все, что бредил он, так ново и так дико
Казалось нам, что понимать его,
Безумца, не нашлось в толпе ни одного.
Не забывайте же, как страшно и велико
То, что от наших глаз Изидою сокрыто!»
И оба странника, заметно побледнев,
Спустили с плеч свои хламиды
И с тайным трепетом вступили в храм Изиды;
А жрец прочел им вслед молитву нараспев,
Потом задумался — и долго, до заката,
Сидел, как бы решась дождаться их возврата.

VИИ.
День вечерел. Вершины пирамид
Своими верхними ступенями сияли,
Дворцовых лестниц простывал гранит;
Меж дальних отмелей кой-где едва мелькали
Повисшие над Нилом паруса;
Слетались ибисы на гнезда; тень ложилась,
Как будто для того, чтоб ярче золотилась
Заря, и пурпуром сквозили небеса.
На роскошь приближающейся ночи
Глядели сфинксов каменные очи
И тайной веяло от царственных могил.
Изиды храм еще отворен был…
И тот же строгий жрец при входе на ступенях
Сидел, как статуя, со свитком на коленях.

VИИИ.
Он ждал — и наконец из храма вышел тот,
Кого товарищ называл поэтом.
Ему в лицо закат сиял горячим светом;
Он шел торжественно; с чела струился пот,
И кудри черные над ним венцом качались;
Полураскрытыми уста его казались,
Как-будто в первый раз он взором обнимал
Пространство — и ему в пространстве улыбались
И небо, и река, и камни…
«Что?» — сказал
Им пораженный жрец. —
«Непостижимо!» —
Сказал восторженно поэт, шагая мимо:
«Она — гармония, — свет, — сила, — красота!
Все сердцем понято, — не имут слов уста…»
И не докончил он… И по ступеням храма
Сходил, как полубог, как светлый Аполлон,
Когда он шествует, стряхнувши горний сон,
Вкушать молебный дым земного фимиама.

ИX.
Но не успел он скрыться за толпой,
Как по следам его, из-за столба, другой
Явился — бледный, сумрачно-унылый;
Казалось, попирая прах,
Он шел с презрительной улыбкой на устах.
Лицо его дышало мертвой силой,
Зловещим пламенем в очах его сиял
Вечерний свет лучей прощальных,
И голос тяжело, отрывисто звучал,
Как будто ум его, томясь, перегорал
В хаосе дум нестройных и печальных.
Он говорил: «Ну да! я сознаю, что нет
Во мне той смелости, чтоб разом
Нагую истину явить на Божий свет;
Но мне недаром дан несокрушимый разум:
Под вашей тайною скрывается — скелет,
Уничтожения всего символ нетленный…
Пустая вешалка — подставка всей вселенной…
Чтоб этот гордый мир не рухнул, страж богов,
Ты прав, что истину поставил под покров!»

И с этим словом он ушел, потупив очи.

Маститый жрец один сидел до поздней ночи:
Он долго наблюдал движение светил,
Потом глаза закрыл в глубоком размышленье
И медленно, как бы в пророческом томленье
Беседуя с двумя духами, говорил:
«Дух творчества! и ты, дух темный разрушенья!
Одно стремленье вас когда-нибудь сроднит…
Враждуйте, — потому что истина молчит!
Когда ж с народами она заговорит,
Мир вашу старую вражду, как сон, забудет.
Но, боги!—что тогда! ужель тогда не будет
Ни храма этого, ни этих пирамид?»

Антиох Кантемир

Сатира 1

Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не слыти.
Ведут к ней нетрудные в наш век пути многи,
На которых смелые не запнутся ноги;
Всех неприятнее тот, что босы проклали
Девять сестр. Многи на нем силу потеряли,
Не дошед; нужно на нем потеть и томиться,
И в тех трудах всяк тебя как мору чужится,
Смеется, гнушается. Кто над столом гнется,
Пяля на книгу глаза, больших не добьется
Палат, ни расцвеченна марморами саду;
Овцу не прибавит он к отцовскому стаду.

Правда, в нашем молодом монархе надежда
Всходит музам немала; со стыдом невежда
Бежит его. Аполлин славы в нем защиту
Своей не слабу почул, чтяща свою свиту
Видел его самого, и во всем обильно
Тщится множить жителей парнасских он сильно.
Но та беда: многие в царе похваляют
За страх то, что в подданном дерзко осуждают.

«Расколы и ереси науки суть дети;
Больше врет, кому далось больше разумети;
Приходит в безбожие, кто над книгой тает, —
Критон с четками в руках ворчит и вздыхает,
И просит, свята душа, с горькими слезами
Смотреть, сколь семя наук вредно между нами:
Дети наши, что пред тем, тихи и покорны,
Праотческим шли следом к божией проворны
Службе, с страхом слушая, что сами не знали,
Теперь, к церкви соблазну, библию честь стали;
Толкуют, всему хотят знать повод, причину,
Мало веры подая священному чину;
Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу,
Не прибьешь их палкою к соленому мясу;
Уже свечек не кладут, постных дней не знают;
Мирскую в церковных власть руках лишну чают,
Шепча, что тем, что мирской жизни уж отстали,
Поместья и вотчины весьма не пристали».

Силван другую вину наукам находит.
«Учение, — говорит, — нам голод наводит;
Живали мы преж сего, не зная латыне,
Гораздо обильнее, чем мы живем ныне;
Гораздо в невежестве больше хлеба жали;
Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли.
Буде речь моя слаба, буде нет в ней чину,
Ни связи, — должно ль о том тужить дворянину?
Довод, порядок в словах — подлых то есть дело,
Знатным полно подтверждать иль отрицать смело.
С ума сошел, кто души силу и пределы
Испытает; кто в поту томится дни целы,
Чтоб строй мира и вещей выведать премену
Иль причину, — глупо он лепит горох в стену.
Прирастет ли мне с того день к жизни, иль в ящик
Хотя грош? могу ль чрез то узнать, что приказчик,
Что дворецкий крадет в год? как прибавить воду
В мой пруд? как бочек число с винного заводу?
Не умнее, кто глаза, полон беспокойства,
Коптит, печась при огне, чтоб вызнать руд свойства,
Ведь не теперь мы твердим, что буки, что веди —
Можно знать различие злата, сребра, меди.
Трав, болезней знание — голы все то враки;
Глава ль болит — тому врач ищет в руке знаки;
Всему в нас виновна кровь, буде ему веру
Дать хочешь. Слабеем ли — кровь тихо чрезмеру
Течет; если спешно — жар в теле; ответ смело
Дает, хотя внутрь никто видел живо тело.
А пока в баснях таких время он проводит,
Лучший сок из нашего мешка в его входит.
К чему звезд течение числить, и ни к делу,
Ни кстати за одним ночь пятном не слать целу,
За любопытством одним лишиться покою,
Ища, солнце ль движется, или мы с землею?
В часовнике можно честь на всякий день года
Число месяца и час солнечного всхода.
Землю в четверти делить без Евклида смыслим,
Сколько копеек в рубле — без алгебры счислим».
Силван одно знание слично людям хвалит:
Что учит множить доход и расходы малит;
Трудиться в том, с чего вдруг карман не толстеет,
Гражданству вредным весьма безумством звать смеет.

Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает:
«Наука содружество людей разрушает;
Люди мы к сообществу божия тварь стали,
Не в нашу пользу одну смысла дар прияли.
Что же пользы иному, когда я запруся
В чулан, для мертвых друзей — живущих лишуся,
Когда все содружество, вся моя ватага
Будет чернило, перо, песок да бумага?
В веселье, в пирах мы жизнь должны провождати:
И так она недолга — на что коротати,
Крушиться над книгою и повреждать очи?
Не лучше ли с кубком дни прогулять и ночи?
Вино — дар божественный, много в нем провору:
Дружит людей, подает повод к разговору,
Веселит, все тяжкие мысли отымает,
Скудость знает облегчать, слабых ободряет,
Жестоких мягчит сердца, угрюмость отводит,
Любовник легче вином в цель свою доходит.
Когда по небу сохой бразды водить станут,
А с поверхности земли звезды уж проглянут,
Когда будут течь к ключам своим быстры реки
И возвратятся назад минувшие веки,
Когда в пост чернец одну есть станет вязигу, —
Тогда, оставя стакан, примуся за книгу».

Медор тужит, что чресчур бумаги исходит
На письмо, на печать книг, а ему приходит,
Что не в чем уж завертеть завитые кудри;
Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры;
Пред Егором двух денег Виргилий не стоит;
Рексу — не Цицерону похвала достоит.
Вот часть речей, что на всяк день звенят мне в уши;
Вот для чего я, уме, немее быть клуши
Советую. Когда нет пользы, ободряет
К трудам хвала, — без того сердце унывает.
Сколько ж больше вместо хвал да хулы терпети!
Трудней то, неж пьянице вина не имети,
Нежли не славить попу святую неделю,

Нежли купцу пиво пить не в три пуда хмелю.
Знаю, что можешь, уме, смело мне представить,
Что трудно злонравному добродетель славить,
Что щеголь, скупец, ханжа и таким подобны
Науку должны хулить, — да речи их злобны
Умным людям не устав, плюнуть на них можно;
Изряден, хвален твой суд; так бы то быть должно,
Да в наш век злобных слова умными владеют.
А к тому ж не только тех науки имеют
Недрузей, которых я, краткости радея,
Исчел иль, правду сказать, мог исчесть смелея.
Полно ль того? Райских врат ключари святые,
И им же Фемис вески вверила златые,
Мало любят, чуть не все, истинну украсу.

Епископом хочешь быть — уберися в рясу,
Сверх той тело с гордостью риза полосата
Пусть прикроет; повесь цепь на шею от злата,
Клобуком покрой главу, брюхо — бородою,
Клюку пышно повели — везти пред тобою;
В карете раздувшися, когда сердце с гневу
Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.
Должен архипастырем всяк тя в сих познати
Знаках, благоговейно отцом называти.
Что в науке? что с нее пользы церкви будет?
Иной, пиша проповедь, выпись позабудет,
От чего доходам вред; а в них церкви права
Лучшие основаны, и вся церкви слава.

Хочешь ли судьею стать — вздень перук с узлами,
Брани того, кто просит с пустыми руками,
Твердо сердце бедных пусть слезы презирает,
Спи на стуле, когда дьяк выписку читает.
Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы,
Иль естественный закон, иль народны нравы —
Плюнь ему в рожу, скажи, что врет околёсну,
Налагая на судей ту тягость несносну,
Что подьячим должно лезть на бумажны горы,
А судье довольно знать крепить приговоры.

К нам не дошло время то, в коем председала
Над всем мудрость и венцы одна разделяла,
Будучи способ одна к высшему восходу.
Златой век до нашего не дотянул роду;
Гордость, леность, богатство — мудрость одолело,
Науку невежество местом уж посело,
Под митрой гордится то, в шитом платье ходит,
Судит за красным сукном, смело полки водит.
Наука ободрана, в лоскутах обшита,
Изо всех почти домов с ругательством сбита;
Знаться с нею не хотят, бегут ея дружбы,
Как, страдавши на море, корабельной службы.
Все кричат: «Никакой плод не видим с науки,
Ученых хоть голова полна — пусты руки».

Коли кто карты мешать, разных вин вкус знает,
Танцует, на дудочке песни три играет,
Смыслит искусно прибрать в своем платье цветы,
Тому уж и в самые молодые леты
Всякая высша степень — мзда уж невелика,
Семи мудрецов себя достойным мнит лика.
«Нет правды в людях, — кричит безмозглый церковник, —
Еще не епископ я, а знаю часовник,
Псалтырь и послания бегло честь умею,
В Златоусте не запнусь, хоть не разумею».
Воин ропщет, что своим полком не владеет,
Когда уж имя свое подписать умеет.
Писец тужит, за сукном что не сидит красным,
Смысля дело набело списать письмом ясным.
Обидно себе быть, мнит, в незнати старети,
Кому в роде семь бояр случилось имети
И две тысячи дворов за собой считает,
Хотя в прочем ни читать, ни писать не знает.

Таковы слыша слова и примеры видя,
Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя.
Бесстрашно того житье, хоть и тяжко мнится,
Кто в тихом своем углу молчалив таится;
Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,
Весели тайно себя, в себе рассуждая
Пользу наук; не ищи, из ясняя тую,
Вместо похвал, что ты ждешь, достать хулу злую.

Антиох Дмитриевич Кантемир

О опасности сатирических сочинений. К музе своей

О опасности сатирических сочинений.
К музе своей
Музо! не пора ли слог отменить твой грубый
И сатир уж не писать? Многим те не любы,
И ворчит уж не один, что, где нет мне дела,
Там мешаюсь и кажу себя чресчур смела.

Много видел я таких, которы противно
Не писали никому, угождая льстивно,
Да мало счастья и так возмогли достати;
А мне чего по твоей милости уж ждати?
Всякое злонравие, тебе неприятно,
Смело хулишь, да к тому ж и говоришь внятно;
Досаждать злым вся жадна - то твое веселье,
А я вижу, что в чужом пиру мне похмелье.

Вон Кондрат с товарищи, сказывают, дышит
Гневом и, стряпчих собрав, челобитну пишет,
Имея скоро меня уж на суд позвати,
Что, хуля Клитесов нрав, тщуся умаляти
Пьяниц добрых и с ними кружальны доходы.
А Никон, тверды одни любящий до?воды,
Библию, говорят, всю острожской печати
С доски до доски прошел и, не три тетрати
Наполнив, мудрые в них доводы готовит,
Что нечистый в тебе дух бороду злословит,
Что законоломное и неверных дело -
Полосатой мантию ризою звать смело.
Иной не хочет писать указ об отказе,
Что о взятках говоришь, обычных в приказе.
Одним словом, сатира, что чистосердечно
Писана, колет глаза многим всеконечно -
Ибо всяк в сем зеркале, как станет смотрети,
Мнит, зная себя, лицо свое ясно зрети.

Музо, свет мой! слог твой мне, творцу, ядовитый;
Кто всех бить нахалится, часто живет битый,
И стихи, что чтецам смех на губы сажают,
Часто слез издателю причина бывают.
Знаю, что правду пишу и имен не значу,
Смеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу;
Да правда редко люба и часто некстати -
Кто же от тебя когда хотел правду знати?
Вдругорь скажу: не нравна - угодить не можно,
Всегда правду говоря, а хвалить хоть ложно,
Хоть излишно, поверь мне, более пристойно
Тому, кто, живя с людьми, ищет жить покойно.

Чего ж плакать, что народ хромает душою?
Если б правдой все идти - таскаться с сумою.
Таков обычай! уйми, чтоб шляп не носили
Маленьких, или живут пусть люди как жили.
Лучше нас пастыри душ, которых и правы
И должность есть исправлять народные нравы,
Да молчат: на что вступать со воем светом к ссору?
Зимой дров никто не даст, ни льду в летню пору.

Буде ты указывать смеешь Ювенала,
Персия, Горация, мысля, что как встала
Им от сатир не беда, но многая слава;
Что как того ж Боало причастник был права,
Так уже и мне, что следы их топчу, довлеет
То ж счастье, - позволь сказать, что ум твой шалеет.
Истая Зевсова дочь перо их водила -
Тебя чуть ли не с другим кем Память роди?ла.
В них шутки вместе с умом цветут превосходным,
И слова гладко текут, как река природным
Током, и что в речах кто зрит себе досадно,
Не в досаду себе мнит, что сказано складно.
А в тебе что такого? без всякой украсы
Болтнешь, что не делают чернца одни рясы.
Так ли теперь говорят, так ли живут в людях?
Мед держи на языке, а желчь всю прячь в грудях;
И, вpaг смертный будучи, тщись другом казаться,
Если хочешь нечто быть и умным назваться.

Зачнем, музо, в похвалах перья притупляти,
Ну-тка станем Туллию приветство писати.
Туллий, знаешь ты, лукав, что? если рассудно
Истолковать, то в нем ум выхвалить нетрудно.
Оставя убо, что есть, сделаем такого,
Каков бы он должен быть; тропа та не нова:
Всяк так пишет, кто хвалить у нас кого хочет, -
Тому, кого вявь поет, сам в сердце хохочет.

Туллий не нравен тебе - выбери другого.
Вот хорош Силван; он тих, не добьешься слова
У него чрез целый день, и хотя ты знаешь,
Что он глупости молчит, если пожелаешь -
Можешь сильно доказать, что муж он не простый,
Но с рассудства обуздал язык свой преострый.

И Квинтий, право, хорош; в десть книгу составить
Можешь, коль дела его захочешь прославить.
Видишь, как приятен он, честно всех примает,
Учтиво век говорит, всякого ласкает,
И всякому силится быть он благодетель,
Не однажды, как сулит, слов тех бог свидетель.
Полно того; а с чего таков он бывает,
Писать незачем: добро, что мало кто знает.
Не пиши того, что он затем столь умилен
И добр ко всем, что вредить никому не силен.
Да много таких, об ком списать стопу целу
Можно; легко их узнать, хоть нет в спине мелу.

Буде ж несроден тебе род тех стихов гадких,
Запой в Амариллиных обятиях сладких
Счастливого Титира иль Ирис, бесщадну
К бедну Филену. Свою Титир жизнь прохладну
Не сменит на царскую славу и обильность;
Филен носит на лице жалкую умильность;
Ведет ли стадо поить, иль пасти на поли -
Смутен станет, и текут с глаз слезы доволи;
Ирис, мимо идучи, ход свой ускоряет,
Смеясь, и, горда, его рану огорчает.

Вскинь глаза на прошлу жизнь мою и подробно
Исследуй: счастье ко мне ласково и злобно
Бывало, больше в своей злобе постоянно.
Почерпнув довольну тут печаль, нечаянно
Новым уж родом стихов наполним тетрати,
Прилично чтецам своим; и что больше кстати
Нам здесь, смертным, как печаль? Тужить не напрасно
Можем, приближаяся к смерти повсечасно.

Есть о чем писать, - была б лишь к тому охота,
Было б кому работа?ть - без конца работа!
А лучше век не писать, чем писать сатиру,
Что приводит в ненависть меня всему миру!

Но вижу, музо, ворчишь, жмешься и краснеешь,
Являя, что ты хвалить достойных не смеешь,
А в ложных хвалах нурить ты не хочешь время.
Достойных, право, хвалить - не наших плеч бремя,
К тому ж человечья жизнь редко однолична:
Пока пишется кому похвала прилична,
Добродетель его вся вдруг уж улетает,
И смраден в пятнах глазам нашим представляет
Себя, кто мало пред тем бел, как снег, казался.
Куды тогда труд стихов моих уж девался?
Пойду ль уже чучело искать я другое,
Кому б тые прилепить? иль, хотя иное
В нем вижу сердце, ему ж оставя, образу
Себе в людях навлеку, кои больше глазу
Верить станут своему, нежли моей бредни,
Не меряя доброту по толпе в передни.
Изодрав те, скажет кто, сочини другие,
Третие, десятые; как бы нам такие
Плыли с пера без труда стихи и без поту;
Пусть он сам отведает ту легку работу!
А я знаю, что когда хвалы принимаюсь
Писать, когда, музо, твой нрав сломить стараюсь,
Сколько ногти ни грызу и тру лоб вспотелый,
С трудом стишка два сплету, да и те неспелы,
Жестки, досадны ушам и на те походят,
Что по целой азбуке святых житье водят.
Дух твой ленив, и в зубах вязнет твое слово,
Не забавно, не красно, не сильно, не ново;
А как в нравах вредно что усмотрю, умняе
Сама ставши, - под пером стих течет скоряе.
Чувствую сам, что тогда в своей воде плавлю
И что чтецов я своих зевать не заставлю:
Проворен, весел спешу, как вождь на победу,
Или как поп с похорон к жирному обеду.
Любовны песни писать, я чаю, тех дело,
Коих столько ум неспел, сколько слабо тело.
Красны губки свежие, что на крайках сносят
Душу навстречу моей, губ же себе просят;
Молочны груди ладонь мою потягают,
И жарки взгляды моих глаз взгляд поджидают.
Довольно моих поют песней и девицы
Чистые, и отроки, коих от денницы
До другой невидимо колет любви жало.
Шуток тех минулося время, и пристало
Уж мне горько каяться, что дни золотые
Так непрочно стратил я, пиша песни тые.
Кои в весне возраста жаркой любви служат,
Как невольники в цепях, - пусть о себе тужат,
Вина сущи своему беспокойству сами;
Я отвык себя ковать своими руками.
Мне уж слепое дитя должен беспрестанно
Поводы веселия подавать, и странно
Ему, чаю, все то, что к печали склоняет.
Если веселить меня собою не знает,
Тотчас с ним расстануся; с ним уж водить дружбу
В лишны я часы готов, но не сулю службу.

К чему ж и инде искать печали причину?
Не довольно ли она валится на спину,
Хоть бы ея не искать? Если в мои лета
Минувши скрыться не мог я вражья навета,
Если счастье было мне мало постоянно-
Я ль один тому пример? Весь свет непрестанно
Терпит отмены, и то чудно лишь бы было,
Если б мое в тех валах судно равно плыло.
Теперь счастливо плыву - то мне одно полно,
Забываю прошлое, и как мне не вольно
Будущее учредить время, так и мало
О том суечусь, готов принять что ни пало
Из руки всевышнего царя в мою долю.
О дней числе моих жду, тих, его же волю;
Честна жизнь нетрепетна и весела идет
К неизбежному концу, ведая, что внидет
Теми дверьми в новые веки непрестанны,
Где тишина и покой царствует желанный.

Одним словом, сатиру лишь писать нам сродно:
В другом неудачливы; с нравом же несходно
Моим, не писав, прожить в лености с тобою.
Ин, каков бы ни был рок, смелою рукою
Злой нрав станем мы пятнать везде неостудно.
И правда, уж от того и уняться трудно,
Когда тот, что губы чуть помазал в латину,
Хвастает наукою и ищет причину
Безвременно всем скучать долгими речами,
Мня, что мудрость говорит к нам его устами;
Когда хлебник в золоте и цугом катится;
Раздутый уж матери подьячий стыдится,
И бояр лише в родню принять ему нравно;
Когда мельник, что с волос стрес муку недавно,
Кручинится и ворчит, и жмурит глазами,
Что в палате подняли мухи пыль крылами.

Таким одним сатира наша быть противна
Может; да их нечего щадить, и не дивна
Мне любовь их, как и гнев их мне страшен мало.
Просить у них не хочу, с ними не пристало
Мне вестись, чтоб не счернеть, касаяся сажи;
Вредить не могут мне те, пока в сильной стражи
Нахожуся матери отечества правой.
А коим бог чистый дух дал и дал ум здравой,
Беззлобны - беззлобные наши стихи взлюбят
И охотно станут честь, надеясь, что сгубят,
Может быть, иль уменьшат злые людей нравы.
Сколько тем придается им и пользы и славы!

Василий Андреевич Жуковский

Ареопагу

О мой Ареопаг священной,
С моею музою смиренной
Я преклоняюсь пред тобой!
Публичный обвинитель твой,
Малютка Батюшков, гигант по дарованью,
Уж суд твой моему „Посланью“
В парнасский протокол вписал
За скрепой Аполлона,
И я к подножию божественного трона
С повинной головой предстал,
С поправками „Посланья“
И парой слов для оправданья!
Прошу, да пред него и Аристарх-певец
С своею критикой предстанет,
И да небесный Феб, по Пинду наш отец,
На наше прение негневным взором взглянет!
За что ж о плане ты, мой грозный судия,
Ни слова не сказал? О, страшное молчанье!
Им Муза робкая оглушена моя!
И ей теперь мое „Посланье“
Уродом кажется под маской красоты!
Злодей! молчанием сказал мне больше ты
Один, чем критиков крикливое собранье
Разбора строгого шумящею грозой!
Но так и быть, перед тобой
Все тайные ошибки!
О чем молчишь — о том и я хочу молчать!..
Чтоб безошибочно, мой милый друг, писать,
На то талант твой нужен гибкий!
Дерзнет ли свой листок он в тот вплести венец?
Ужасный стих! так ты воскликнул, мой певец!
И музы все с тобой согласны!
Да я и сам кричу, наморщившись: ужасный!
Вотще жую перо, вотще молюсь богам,
Чтоб от сего стиха очистили „Посланье“!
Напрасное пера невинного жеванье,
Напрасные мольбы! — поправь его ты сам!
Не можешь? Пусть живет векам на посмеянье!
Кто славы твоея опишет красоту!
Ты прав: опишет — вздор, написанный водою,
А твоея — урод! Готов одной чертою
Убить сей стих! Но, друг! смиренную чету
Двух добрых рифм кто разлучить решится?
Да, может быть, моя поправка пригодится?..
Кто славных дел твоих постигнет красоту? —
Не лучше ли? Прими ж, мой друг, сию поправку,
А прежний вздорный стих в отставку.
Что далее?.. Увы! я слышу не впервой,
Что стих: Дробила над главой
Земных народов брань, и что ж еще: державы! —
Смешной и темный стих! Быть может, бес лукавый,
Моих баллад герой,
Сшутил таким стихом коварно надо мной.
Над искусителем себя мы позабавим
Балладой новою, а стих хоть так поправим:
Ниспровергала, враг земных народов, брань!.,
Нет! выше бурь венца... Ты здесь, мой друг, в сомненье;
Но бури жизни есть для всякого певца
Не запрещенное от Феба выраженье!
А бури жизни, друг, чем лучше бурь венца?
Итак, сомнение приняв за одобренье,
Я с бурями венца отважно остаюсь —
Вверяясь твоему сомненью,
Спокойно на брегу с моей подругой ленью
Сижу и бурям критики смеюсь.
Другой же стих — твоя, а не моя погрешность;
Затмила, кажется, рассудок твой поспешность:
Ведь невнимательных царей
В Посланье нет! лишь ты, по милости своей,
Был невнимательный читатель;
А может быть, и то, что мой переписатель
Царей не отделил
От их народов запятою
И так одной пера чертою
Земной порядок помутил.
Итак — здесь виноват не я, а запятая,
И критика твоя косая. —
Под наклонившихся престолов царских сень
Народы ликовать стекалися толпами.
По мненью твоему, туман.
Прости! но с критикой твоей я не согласен,
И в этих двух стихах смысл, кажется мне, ясен!
Зато другие два, как шумный барабан,
Рассудку чуждые, лишь только над ушами
Господствуют: мой трон у галлов над главами,
Разгрянувшись...
Своими страшными кусками
Подобен сухарю и так же сух, как он.
Словечко вспыхнул мне своею быстротою
Понравилось — винюсь, смиряясь пред тобою;
И робкою пишу рукою:
Вспылал, разверзнувшись как гибельный вулкан.
Но чем же странен великан,
С развалин пламенных ужасными очами
Сверкающий на бледный свет? —
Тут, право, милый друг, карикатуры нет!
Вот ты б, малютка, был карикатура,
Когда бы мелкая твоя фигура
Задумала с развалин встать
И на вселенну посверкать.
А тень огромная свирепого тирана...
Нет... Я горой за великана!
Зато, мой друг, при сих забавных трех стихах
Пред критикой твоей бросаю лирой в прах
И рад хоть казачка плясать над их могилой:
Там все...
И вот как этот вздор поправил Феб мой хилой:
Там все — и весь, и град, и храм — взывало: брань!
Все, раболепствуя мечтам тирана, дань
K его ужасному престолу приносило...
Поправка — но вопрос, удачна ли она?
И мздой свою постель страданье выкупало!
Конечно, здесь твой вкус надменный испугало
Словечко бедное: постель? Постель бедна
Для пышности стихов — не спорю я нимало;
Но если муза скажет нам:
И мздой свой бедный одр страданье выкупало, —
Такой стишок ее понравится ль ушам?
Как быть! но мой припев: поправь, как хочешь, сам!
И дай вздохнуть моей ты лени —
Тем боле, что твои совсем некстати пени
За этот добрый стих, в котором смысла нет;
И юность их была, как на могиле цвет!
Здесь свежесть юная и блеск цветочка милый
Противоположе́н унынию могилы;
На гробе расцветя, цветок своей красой
Нам о ничтожности сильней напоминает:
Не украшает он, а только обнажает
Пред нами ужас гробовой.
И гроба гость, цветок — симво́л для нас унылый,
Что все живет здесь миг и для одной могилы...
И хитростью...
Мой друг, я не коснусь до первых двух стихов!
В них вся политика видна Наполеона!
И всем известно нам, что, неизбежный ков
Измены, хитрости расставивши близ трона,
Лишь только добивал его громами он.
Не будь Наполеон —
Разбитый громами охотно я б поставил!
Последние ж стихи смиренно я поправил,
А может быть, еще поправкой и добил:
По ним свободы враг отважною стопою
За всемогуществом шагал от боя к бою!
Что скажешь? угодил? —
А следующий стих, на ратей переходы
Служа́щий рифмою, я так переменил:
Спешащих раздробить еще престол свободы.
Еще трем карачун; их смуглый мой зоил
(Воейков) На смерть приговорил:
И вслед ему всяк час за ратью рать летела —
И по следам его на место: вслед всяк час
Поставить рожица мне смуглая велела!
И я исполнил сей приказ!
Уж указуешь путь державною рукой —
Приказано писать: Уж отверзаешь путь.
Перед тобой весь мир — писать: перед тобою
Мир — весь же зачеркнуть...
Еще на многие стихи он покосился,
Да я не согласился.

Демьян Бедный

О соловье

Посвящается рабоче-крестьянским поэтамПисали до сих пор историю врали,
Да водятся они ещё и ноне.
История «рабов» была в загоне,
А воспевалися цари да короли:
О них жрецы молились в храмах,
О них писалося в трагедиях и драмах,
Они — «свет миру», «соль земли»!
Шут коронованный изображал героя,
Классическую смесь из выкриков и поз,
А чёрный, рабский люд был вроде перегноя,
Так, «исторический навоз».
Цари и короли «опочивали в бозе»,
И вот в изысканных стихах и сладкой прозе
Им воздавалася посмертная хвала
За их великие дела,
А правда жуткая о «черни», о «навозе»
Неэстетичною была.
Но поспрошайте-ка вы нынешних эстетов,
Когда «навоз» уже — владыка, Власть Советов! —
Пред вами вновь всплывёт
«классическая смесь».
Коммунистическая спесь
Вам скажет: «Старый мир —
под гробовою крышкой!»
Меж тем советские эстеты и поднесь
Страдают старою отрыжкой.
Кой-что осталося ещё «от королей»,
И нам приходится чихать, задохшись гнилью,
Когда нас потчует мистическою гилью
Наш театральный водолей.
Быть можно с виду коммунистом,
И всё-таки иметь культурою былой
Насквозь отравленный, раз еденный, гнилой
Интеллигентский зуб со свистом.
Не в редкость видеть нам в своих рядах «особ»,
Больших любителей с искательной улыбкой
Пихать восторженно в свой растяжимый зоб
«Цветы», взращённые болотиною зыбкой,
«Цветы», средь гнилистой заразы,
в душный зной
Прельщающие их своею желтизной.
Обзавелися мы «советским»,
«красным» снобом,
Который в ужасе, охваченный ознобом,
Глядит с гримасою на нашу молодёжь
При громовом её — «даёшь!»
И ставит приговор брезгливо-радикальный
На клич «такой не музыкальный».
Как? Пролетарская вражда
Всю буржуятину угробит?!
Для уха снобского такая речь чужда,
Интеллигентщину такой язык коробит.
На «грубой» простоте лежит досель запрет, —
И сноб морочит нас «научно»,
Что речь заумная, косноязычный бред —
«Вот достижение! Вот где раскрыт секрет,
С эпохой нашею настроенный созвучно!»
Нет, наша речь красна здоровой красотой.
В здоровом языке здоровый есть устой.
Гранитная скала шлифуется веками.
Учитель мудрый, речь ведя с учениками,
Их учит истине и точной и простой.
Без точной простоты нет Истины Великой,
Богини радостной, победной, светлоликой!
Куётся новый быт заводом и селом,
Где электричество вступило в спор с лучинкой,
Где жизнь — и качеством творцов и их числом —
Похожа на пирог с ядрёною начинкой,
Но, извративши вкус за книжным ремеслом,
Все снобы льнут к тому, в чём вящий есть излом,
Где малость отдаёт протухшей мертвечинкой.
Напору юных сил естественно — бурлить.
Живой поток найдёт естественные грани.
И не смешны ли те, кто вздумал бы заране
По «формочкам» своим такой поток разлить?!
Эстеты морщатся. Глазам их оскорблённым
Вся жизнь не в «формочках» —
материал «сырой».
Так старички развратные порой
Хихикают над юношей влюблённым,
Которому — хи-хи! — с любимою вдвоём
Известен лишь один — естественный! — приём,
Оцеломудренный плодотворящей силой,
Но недоступный уж природе старцев хилой:
У них, изношенных, «свои» приёмы есть,
Приёмов старческих, искусственных, не счесть,
Но смрадом отдают и плесенью могильной
Приёмы похоти бессильной!
Советский сноб живёт! А снобу сноб сродни.
Нам надобно бежать от этой западни.
Наш мудрый вождь, Ильич,
поможет нам и в этом.
Он не был никогда изысканным эстетом
И, несмотря на свой — такой гигантский! — рост,
В беседе и в письме был гениально прост.
Так мы ли ленинским пренебрежём заветом?!
Что до меня, то я позиций не сдаю,
На чём стоял, на том стою
И, не прельщаяся обманной красотою,
Я закаляю речь, живую речь свою,
Суровой ясностью и честной простотою.
Мне не пристал нагульный шик:
Мои читатели — рабочий и мужик.
И пусть там всякие разводят вавилоны
Литературные советские «салоны», —
Их лжеэстетике грош ломаный цена.
Недаром же прошли великие циклоны,
Народный океан взбурлившие до дна!
Моих читателей сочти: их миллионы.
И с ними у меня «эстетика» одна! Доныне, детвору уча родному слову,
Ей раз ясняют по Крылову,
Что только на тупой, дурной, «ослиный» слух
Приятней соловья поёт простой петух,
Который голосит «так грубо, грубо, грубо»!
Осёл меж тем был прав, по-своему, сугубо,
И не таким уже он был тупым ослом,
Пустив дворянскую эстетику на слом!
«Осёл» был в басне псевдонимом,
А звался в жизни он Пахомом иль Ефимом.
И этот вот мужик, Ефим или Пахом,
Не зря прельщался петухом
И слушал соловья, ну, только что «без скуки»:
Не уши слушали — мозолистые руки,
Не сердце таяло — чесалася спина,
Пот горький раз едал на ней рубцы и поры!
Так мужику ли слать насмешки и укоры,
Что в крепостные времена
Он предпочёл родного певуна
«Любимцу и певцу Авроры»,
Певцу, под томный свист которого тогда
На травку прилегли помещичьи стада,
«Затихли ветерки, замолкли птичек хоры»
И, декламируя слащавенький стишок
(«Амур в любовну сеть попался!»),
Помещичий сынок, балетный пастушок,
Умильно ряженой «пастушке» улыбался?!
«Чу! Соловей поёт! Внимай! Благоговей!»
Благоговенья нет, увы, в ином ответе.
Всё относительно, друзья мои, на свете!
Всё относительно, и даже… соловей!
Что это так, я — по своей манере —
На историческом вам покажу примере.
Жил некогда король, прослывший мудрецом.
Был он для подданных своих родным отцом
И добрым гением страны своей обширной.
Так сказано о нём в Истории Всемирной,
Но там не сказано, что мудрый сей король,
Средневековый Марк Аврелий,
Воспетый тучею придворных менестрелей,
Тем завершил свою блистательную роль,
Что голову сложил… на плахе, — не хитро ль? -
Весной, под сладкий гул от соловьиных трелей.
В предсмертный миг, с гримасой тошноты,
Он молвил палачу: «Вот истина из истин:
Проклятье соловьям! Их свист мне ненавистен
Гораздо более, чем ты!»Что приключилося с державным властелином?
С чего на соловьёв такой явил он гнев?
Король… Давно ли он, от неги опьянев,
Помешан был на пенье соловьином?
Изнеженный тиран, развратный самодур,
С народа дравший десять шкур,
Чтоб уподобить свой блестящий дар Афинам,
Томимый ревностью к тиранам Сиракуз,
Философ царственный и покровитель муз,
Для государственных потреб и жизни личной
Избрал он соловья эмблемой символичной.
«Король и соловей» — священные слова.
Был «соловьиный храм»,
где всей страны глава
Из дохлых соловьёв святые делал мощи.
Был «Орден Соловья», и «Высшие права»:
На Соловьиные кататься острова
И в соловьиные прогуливаться рощи!
И вдруг, примерно в октябре,
В каком году, не помню точно, —
Со всею челядью, жиревший при дворе,
Заголосил король истошно.
Но обречённого молитвы не спасут!
«Отца отечества» настиг народный суд,
Свой правый приговор постановивший срочно:
«Ты смерти заслужил, и ты умрёшь, король,
Великодушием обласканный народным.
В тюрьме ты будешь жить
и смерти ждать дотоль,
Пока придёт весна на смену дням холодным
И в рощах, средь олив и розовых ветвей,
Защёлкает… священный соловей!»
О время! Сколь ты быстротечно!
Король в тюрьме считал отмеченные дни,
Мечтая, чтоб зима тянулась бесконечно,
И за тюремною стеною вечно, вечно
Вороны каркали одни!
Пусть сырость зимняя,
пусть рядом шип змеиный,
Но только б не весна, не рокот соловьиный!
Пр-роклятье соловьям! Как мог он их любить?!
О, если б вновь себе вернул он власть былую,
Декретом первым же он эту птицу злую
Велел бы начисто, повсюду, истребить!
И острова все срыть! И рощи все срубить!
И «соловьиный храм» —
сжечь, сжечь до основанья,
Чтоб не осталось и названья!
И завещание оставить сыновьям:
«Проклятье соловьям!»Вот то-то и оно! Любого взять буржуя —
При песенке моей рабоче-боевой
Не то что петухом, хоть соловьём запой! —
Он скажет, смерть свою в моих призывах чуя:
«Да это ж… волчий вой!»
Рабочие, крестьянские поэты,
Певцы заводов и полей!
Пусть кисло морщатся буржуи… и эстеты:
Для люда бедного вы всех певцов милей,
И ваша красота и сила только в этом.
Живите ленинским заветом!

Евгений Абрамович Баратынский

Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры

Души признательной всегдашний властелин,
Художник лучший наш и лучший гражданин,
Ты даже суетной забаве песнопенья
Общеполезного желаешь назначенья!
Не угодит тебе сладчайший из певцов
Развратной прелестью изнеженных стихов:
Любовь порочная рождает ли участье?
Бесславны в ней беды, еще бесславней счастье!
Безумна сих певцов новейшая орда,
Свой стыд поющая без всякого стыда!
Возвышенную цель Поэт избрать обязан.

К блестящим шалостям, как прежде, не привязан,
Я правилам твоим последовать бы мог,
Но ты ли мне велишь, оставя мирный слог
И едкой желчию напитывая строки,
Сатирою восстать на глупость и пороки?
Не тою, верю я, в какой иной певец,
Француза Буало приняв за образец,
Поклонник набожный его бессмертной славы,
По-русски галльские осмеивает нравы.
Устава нового держась в стихах моих,
Пусть глупость русскую дразнить я буду в них;
Что будет пользы в том? А без особой цели
Согласья легкие затейливой свирели
В неугомонный лай неловко превратя,
Зачем я полк врагов создам себе шутя?
Страшуся наперед я злобы их опасной.

Полезен обществу Сатирик беспристрастный!
Дыша любовию к согражданам своим,
На их дурачества он жалуется им;
Упреков и улик язвительным орудьем —
Клеймит бездельников, забытых правосудьем,
Иль едкой силою забавного словца
Смиряет попыхи надутого глупца;
Личину чуждую срывая с человека,
Являя в наготе уродливости века,
Он исправляет их; и как умом ни быстр,
Едва ль полезней нам Юстиции Министр!

Все так, но, к обществу усердьем пламенея,
Я смею ль указать на всякого злодея?
Гражданского глупца позволено ли мне
С негодным рифмачом цыганить наравне?
И справедливо ли, во смысле прямо здравом,
Кому-либо из нас владеть подобным правом?
Острот затейливых, насмешек едких дар,
Язвительных стихов какой-то злобный жар
И их старательно подобранные звуки —
За беспристрастие забавные поруки!
Но если полную свободу мне дадут,
Того ль я устрашу, кому не страшен кнут?
Кого и Божий гнев в заботу не приводит?
Наместник плох умом и явно сумасбродит —
Положим, что в стихах скажу ему я так:
«Ты добрый человек, но слушай: ты дурак!
Однажды с разумом вступя в очную ставку,
Для общей выгоды нельзя ль подать в отставку?»
Уж он готовился обдумать мой совет;
Но оду чудаку поднес другой поэт,
Где в двадцати строфах взывается бесстыдно,
Сколь зорок ум его, сколь око дальновидно!
Друзья и недруги, я спрашиваю вас:
Кому охотнее поверит он из нас?

Но слушай; человек всегда корысти жадный
Берется ли за труд наверно безнаградный?
Купец расчетливый из добрых барышей
Вверяет свой корабль неверностям морей;
Из платы, сладкую отвергнувши дремоту,
Поденщик до зари выходит на работу;
На славу громкую надеждою согрет
В трудах возвышенных возвышенный поэт,
Но за бесстрашное пороков обличенье
Какое, мыслишь ты, мне будет награжденье?
Не слава-ль громкая? — талантом я убог!
Признательность людей? — людей узнать я мог!
Не обольстит меня газет высокопарность!
Где встречу я порой сограждан благодарность,
Когда сей редкий муж, вельможа-гражданин,
От века славного оставшийся один,
Но смело дух его хранивший в веке новом,
Обширный разумом и сильный, громкий словом,
Любовью к истине и к родине горя,
В советах не робел оспоривать царя,
Когда прекрасному влечению послушный,
Умел ему внимать монарх великодушный,
Что мыслили о нем сограждане тогда:
«Уж он витийствовать радехонек всегда!
Но столь торжественно не попусту хлопочет,
Свой дар ораторский нам выказать он хочет;
Катоном смотрит он, но тонкого льстеца
От нас не утаит под строгостью лица».
Так лучшим подвигам людское развращенье
Придумать низкое умеет побужденье;
Так исключительно посредственность любя,
Спешит высокое унизить до себя;
Так самых доблестей завистливо трепещет,
И, чтоб не верить им, на оные клевещет.

Признаться, в день сто раз бываю я готов
Немного постращать Парнасских чудаков,
Сказать, хоть на ухо, фанатикам журнальным:
Срамите вы себя ругательством нахальным,
Не стыдно ль ум и вкус коверкать на подряд
И травлей авторской смешить гостинный ряд!
Россия в тишине, а с шумом непристойным
Воюет Инвалид с Архивом беспокойным;
Сказать Панаеву: не Музами тебе
Позволено свирель напачкать на гербе;
Сказать Измайлову: болтун еженедельный,
Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной,
И в нем ты каждого убогого умом
С любовью жалуешь услужливым листком.
И Цертелев блажной, и Яковлев трахтирный,
И пошлый Федоров, и Сомов безмундирный,
С тобою заключив торжественный союз,
Несут тебе плоды своих лакейских муз;
Тобой предупрежден листов твоих читатель,
Что любит подгулять почтенный их издатель,
А я тебе скажу: по мне, пожалуй, пей,
Но ум не пропивай и дело разумей.
Меж тем иной из них, хотя прозаик вялый,
Хоть плоский рифмоплет — душой предобрый малый!
Измайлов, например, знакомец давний мой,
В Журнале плоский враль, ругатель площадной,
Совсем печатному домашний не подобен,
Он милый хлебосол, он к дружеству способен:
В день Пасхи, Рождества, вином разгорячен,
Целует с нежностью глупца другого он;
Панаев — в обществе любезен без усилий
И верно во сто раз милей своих Идиллий
Их много таковых — за что же голос мой
Нарушит их сердец веселье и покой?
Зачем я сделаю нескромными стихами
Их из простых глупцов сердитыми глупцами?
Нет, нет! мудрец прямой идет путем иным,
И сострадательный ко слабостям людским,
На них указывать не станет он лукаво!
О человечестве судить желая здраво,
Он страсти подавил, лишающие нас
Столь нужной верности и разума и глаз;
В сообщество людей вступивший безусловно,
На их дурачества он смотрит хладнокровно,
Не мысля, чтоб могли кудрявые слова
В них свойство изменить и силу естества.
Из нас, я думаю, не скажет ни единый —
Осине: дубом будь, иль дубу — будь осиной,
Зачем-же: будь умен — он вымолвит глупцу?
Покой, один покой любезен мудрецу.
Не споря без толку с чужим нелепым толком,
Один по-своему он мыслит тихомолком;
Вдали от авторов, злодеев и глупцов,
Мудрец в своем углу не пишет и стихов.

1823

Как русский человек, на праздниках гулял:
Забыл жену, детей — не только что журнал.

Завещание Баратынского
Стихотворенья — доброй Лете.
Мундир мой унтерский царю,
Заимодавцам я дарю
Долги на память о поэте.

Надпись к портрету Баратынского
Он щедро награжден судьбой!
Рифмач безграмотный, но Дельвигом прославлен!
Он унтер-офицер, но от побой
Дворянской грамотой избавлен.

Василий Андреевич Жуковский

Сельское кладбище

Элегия
(Второй перевод из Грея)
Колокол поздний кончину отшедшего дня возвещает;
С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо;
Медленным шагом домой возвращается пахарь, уснувший
Мир уступая молчанью и мне. Уж бледнеет окрестность,
Мало-помалу теряясь во мраке, и воздух наполнен
Весь тишиною торжественной: изредка только промчится
Жук с усыпительно-тяжким жужжаньем да рог отдаленный,
Сон наводя на стада, порою невнятно раздастся;
Только с вершины той пышно плюшем украшенной башни
Жалобным криком сова пред тихой луной обвиняет
Тех, кто, случайно зашедши к ее гробовому жилищу,
Мир нарушают ее безмолвного древнего царства.
Здесь под навесом нагнувшихся вязов, под свежею тенью
Ив, где зеленым дерном могильные холмы покрыты,
Каждый навек затворяся в свою одинокую келью,
Спят непробудно смиренные предки села. Ни веселый
Голос прохладно-душистого утра, ни ласточки ранней
С кровли соломенной трель, ни труба петуха, ни отзывный
Рог, ничто не подымет их боле с их бедной постели.
Яркий огонь очага уж для них не зажжется: не будет
Их вечеров услаждать хлопотливость хозяйки; не будут
Дети тайком к дверям подбегать, чтоб подслушать, нейдут ли
С поля отцы, и к ним на колена тянуться, чтоб первый
Прежде других схватить поцелуй. Как часто серпам их
Нива богатство свое отдавала; как часто их острый
Плуг побеждал упорную глыбу; как весело в поле
К трудной работе они выходили; как звучно топор их
В лесе густом раздавался, рубя вековые деревья!
Пусть издевается гордость над их полезною жизнью,
Низкий удел и семейственный мир поселян презирая;
Пусть величие с хладной насмешкой читает простую
Летопись бедного; знатность породы, могущества пышность,
Все, чем блестит красота, чем богатство пленяет, все будет
Жертвой последнего часа: ко гробу ведет нас и слава.
Кто обвинит их за то, что над прахом смиренным их память
Пышных гробниц не воздвигла; что в храмах, по сводам высоким,
В блеске торжественном свеч, в благовонном дыму фимиама,
Им похвала не гремит, повторенная звучным органом?
Надпись на урне иль дышащий в мраморе лик не воротят
В прежнюю область ее отлетевшую жизнь, и хвалебный
Голос не тронет безмолвного праха, и в хладно-немое
Ухо смерти не вкра́дется сладкий ласкательства лепет.
Может быть, здесь, в могиле, ничем не заметной, истлело
Сердце, огнем небесным некогда полное; стала
Прахом рука, рожденная скипетр носить иль восторга
Пламень в живые струны вливать. Но наука пред ними
Свитков своих, богатых добычей веков, не раскрыла,
Холод нужды умертвил благородный их пламень, и сила
Гением полной души их бесплодно погибла навеки.
О! как много чистых, прекрасных жемчужин сокрыто
В темных, неведомых нам глубинах океана! Как часто
Цвет родится на то, чтоб цвести незаметно и сладкий
Запах терять в беспредельной пустыне! Быть может,
Здесь погребен какой-нибудь Гампден незнаемый, грозный
Мелким тиранам села, иль Мильтон немой и неславный,
Или Кромвель, неповинный в крови сограждан. Всемогущим
Словом сенат покорять, бороться с судьбою, обилье
Щедрою сыпать рукой на цветущую область и в громких
Плесках отечества жизнь свою слышать — то рок запретил им;
Но, ограничив в добре их, равно и во зле ограничил:
Не дал им воли стремиться к престолу стезею убийства,
Иль затворять милосердия двери пред страждущим братом,
Или, коварствуя, правду таить, иль стыда на ланитах
Чистую краску терять, иль срамить вдохновенье святое,
Гласом поэзии славя могучий разврат и фортуну.
Чуждые смут и волнений безумной толпы, из-за тесной
Грани желаньям своим выходить запрещая, вдоль свежей,
Сладко-бесшумной долины жизни они тихомолком
Шли по тропинке своей, и здесь их приют безмятежен.
Кажется, слышишь, как дышит кругом их спокойствие неба,
Все тревоги земные смиряя, и, мнится, какой-то
Сердце обемлющий голос, из тихих могил подымаясь,
Здесь разливает предчувствие вечного мира. Чтоб праха
Мертвых никто не обидел, надгробные камни с простою
Надписью, с грубой резьбою прохожего молят почтить их
Вздохом минутным; на камнях рука неграмотной музы
Их имена и лета написала, кругом начертавши,
Вместо надгробий, слова из святого писанья, чтоб скромный
Сельский мудрец по ним умирать научался. И кто же,
Кто в добычу немому забвению эту земную,
Милую, смутную жизнь предавал и с цветущим пределом
Радостно-светлого дня расставался, назад не бросая
Долгого, томного, грустного взгляда? Душа, удаляясь,
Хочет на нежной груди отдохнуть, и очи, темнея,
Ищут прощальной слезы; из могилы нам слышен знакомый
Голос, и в нашем прахе живет бывалое пламя.
Ты же, заботливый друг погребенных без славы, простую
Повесть об них рассказавший, быть может кто-нибудь, сердцем
Близкий тебе, одинокой мечтою сюда приведенный,
Знать пожелает о том, что случилось с тобой, и, быть может,
Вот что расскажет ему о тебе старожил поседелый:
«Часто видали его мы, как он на рассвете поспешным
Шагом, росу отряхая с травы, всходил на пригорок
Встретить солнце; там, на мшистом, изгибистом корне
Старого вяза, к земле приклонившего ветви, лежал он
В полдень и слушал, как ближний ручей журчит, извиваясь;
Вечером часто, окончив дневную работу, случалось
Нам видать, как у входа в долину стоял он, за солнцем
Следуя взором и слушая зяблицы позднюю песню;
Также не раз мы видали, как шел он вдоль леса с какой-то
Грустной улыбкой и что-то шептал про себя, наклонивши
Голову, бледный лицом, как будто оставленный целым
Светом и мучимый тяжкою думой или безнадежным
Горем любви. Но однажды поутру его я не встретил,
Как бывало, на хо́лме, и в полдень его не нашел я
Подле ручья, ни после, в долине; прошло и другое
Утро и третье; но он не встречался нигде, ни на хо́лме
Рано, ни в полдень подле ручья, ни в долине
Вечером. Вот мы однажды поутру печальное пенье
Слышим: его на кладби́ще несли. Подойди; здесь на камне,
Если умеешь, прочтешь, что о нем тогда написали:
Юноша здесь погребен, неведомый счастью и славе;
Но при рожденье он был небесною музой присвоен,
И меланхолия знаки свои на него положила.
Был он душой откровенен и добр, его наградило
Небо: несчастным давал, что имел он, — слезу; и в награду
Он получил от неба самое лучшее — друга.
Путник, не трогай покоя могилы: здесь все, что в нем было
Некогда доброго, все его слабости робкой надеждой
Преданы в лоно благого отца, правосудного бога».

Яков Петрович Полонский

Современная идиллия

Самих себя они изгнали
И встретились в чужих краях, —
Сошлись, истратились, устали,
И домик наняли в горах.
Там, где на солнечном припеке
В дни Пасхи зреет апельсин,
Где в зной журчащие потоки
Из трещин каменных с вершин
Стекают в сонные долины;
Где возле мраморных руин,
Из кактусов колючий тын,
Как допотопных трав потомок,
Торчит, прикрыв со всех сторон
Когда-то царственных колонн
В плющи наряженный обломок;
Где серп забыт, заброшен плуг,
Где белый дом с крыльцом — из тени
На солнце выдвинул ступени;
Где к морю путь прошел на юг;
Где высох лист, трава пожелкла,
Где жизнь, как бы уставши, смолкла, —
Они скрываются сам-друг.
Не жаль им родины холодной:
Он проклял жизнь в ее степях
И скрылся от вражды народной;
Она — ушла в любви свободной
Искать уединенных дней;
Но в этой жизни без цепей
В ней скука надломила силы, —
А он без дела изнемог, —
И оба сели на порог
Своей неприхотливой виллы.
Он желт лицом, — она бледна,
Глаза сердиты, губы сухи;
Он молчалив, — она не в духе,—
И говорит ему она:
— Ну, что ж нам делать, ясный сокол?
Жар, духота, — одно окно,
И даже два окна без стекол,
Прикрыты ставнями; смешно
Мечтать… а что ж нам делать летом,
Когда и думать тяжело! —
Пиши стихи, будь хоть поэтом!
Или начнем, куда ни шло,
Писать послания друг к другу;
Ты мне пиши, а я тебе.

Он.
О чем?

Она.
О чем? Ты о своей борьбе
С людьми; а я, на зло судьбе,
Постановлю себе в заслугу
Ту независимость, с какой
Я по любви сошлась с тобой.
Авось, поднявшись на ходули,
Мы в собственных своих глазах
Начнем расти, врагам на страх.
Ах, скука, скука! Но могу ли
Я, посуди ты, без хандры
Смотреть на выступы горы,
Палящим солнцем облитые,
Как бы из бронзы отлитые?
Так нестерпимо всякий раз
В день утомительный и жаркий,
Своею желтизною яркой
Они тревожат нервы глаз.
Ты, около меня, — усталый, —
Не то поэт иль добрый малый, —
Провинциал из наших стран,
Не то измученный тиран,
Моей любви невольник жалкий…
А вон, пустой водопровод
И под его разбитой аркой
Ручей спадающий с высот;
Вокруг него плющи и розы,
А там, на скате, пастухи,
Ослы, пасущиеся козы…
Все это просится в стихи
Или в картину, — но все то же
И то же каждый день — о, Боже!
Как этих живописных мест
Мне живописность надоела!
Но… не ропщу, — сама хотела
Я на себя взять этот крест.

Он.
Несчастная! да разве есть
Природа где-нибудь богаче!
Не петербургские ли дачи
Ты ей прикажешь предпочесть?
Будь, милая, великодушней, —
Здесь померанцы…

Она.
Здесь померанцы… Что мне в них!
От рощи их несет конюшней.
Ты ж, слава Богу, не жених…

Он.
О! слава Богу!

Она.
О! слава Богу! Ароматен
Здесь воздух так, что неприятен.
Не знаю, будешь ли ты рад,
Когда я этот аромат
Сравню с любовью: для начала
Она куда как хороша!
Но, верь мне, гордая душа
Еще чутья не потеряла…

Он.
Я также горд и, может быть,
Капризен также, — цепи долга,
Как ты, не стал бы выносить…
И если вздумал полюбить,
Уверен был, что не надолго.
Любовь вот здесь, она в крови;
Затихла кровь, — и нет любви;
Не верю я в другое чувство, —
Пусть говорят о нем все те,
Кто любит праздное искусство,
Построенное на мечте.

Она.
А ты, — ты разве не мечтатель?

Он.
Благ неизведанных искатель,
Я, ради этих благ, отверг
Отчизну, веру, власти, нравы,
Кумиры наши ниспроверг,
Во всех преданьях нашей славы
Я подсмотрел не ложь, так миф
В своем богатстве я увидел
Зло — и его возненавидел.
Я был беспечен и ленив, —
Хотел занять себя работой;
Жизнь, зараженную зевотой
Моих родных и близких мне,
Хотел похоронить на дне
И выплыть на поверхность новым…
И что ж увидел я? — толпа
В своем величии суровом
И суеверна, и тупа…
В республиках не находил я
Себе свободы… стал вникать, —
И понял все свое бессилье,
И к сердцу стал я прижимать
Свои подшибленные крылья,
Чтоб только боль его унять…
Мне стало страшно, — не молитва
Мне шла на ум, — в моем уме
То пистолет мелькал, то бритва…
И смерть мне грезилась, но мне,
Как видно, суждено скитаться…
А на какой конец? признаться,
Не ведаю, — мудрен ответ.
Ни смерти нет, ни жизни нет.
Клянусь! на Каинский привет
Я б мог откликнуться приветом.
О, ненавидимая светом
И ненавидящая свет!
Все, проклятое в цвете лет,
Я предал полному забвенью…
С твоей ладьей связав мою
Полуразбитую ладью,
Отдавшись страсти, как теченью,
Я так был рад уединенью!
И вот, аркадским пастушком,
Я здесь у ног твоих и млею,
Тупеет разум, — не жалею.
Хотел, — хочу забыться сном,
Чтоб хоть во сне себя увидеть
Героем, чуть не божеством,
Решившимся возненавидеть
Мир с отвратительным лицом.
С его прогрессом и наукой,
С авторитетами его…
Зачем же ты своею скукой
Сон эгоизма моего
Нецеремонно так тревожишь?
Я просыпаюсь, — как же быть?!
Меня могла ты разбудить,
Но обновить меня не можешь.
Не признавая ничего,
Ты ждешь и требуешь всего.
Природы — мало, мало — счастья,
Любви — и той недостает,
И за минутой сладострастья
Минута злости настает.
Я знаю, ты меня терзаешь
Или язвишь насмешкой злой,
Когда себя воображаешь
Моею мнимою рабой.
Да, не робка ты, не ревнива,
Но к слову «рабство» так пуглива,
Что это слово для тебя,
Как черт для малого ребенка;
Ты разбираешь слишком тонко
Все, что ни выражаю я,
В минуту радости иль горя…
Ты улыбаешься мне, споря, —
И гордо смотришь на меня,
Когда во всем со мной согласна.
Не дети мы, — пора понять,
Что мы сошлись, увы! напрасно.
Меня ты хочешь изучать, —
Но ты и трупа не изучишь,
Когда б тебе я подал нож
Анатомический; за что ж
Меня, живого, ты так мучишь?
Простимся лучше навсегда,
Не правда ли, мой ангел?

Она.
Да!..

Петр Андреевич Вяземский

Дом Ивана Ивановича Дмитриева

Я помню этот дом, я помню этот сад:
Хозяин их всегда гостям своим был рад,
И ждали каждого, с радушьем теплой встречи,
Улыбка светлая и прелесть умной речи.
Он в свете был министр, а у себя поэт,
Отрекшийся от всех соблазнов и сует;
Пред старшими был горд заслуженным почетом:
Он шел прямым путем и вывел честным счетом
Итог своих чинов и почестей своих.
Он правильную жизнь и правильный свой стих
Мог выставить в пример вельможам и поэтам,
Но с младшими ему по чину и по летам
Спесь щекотливую охотно забывал;
Он ум отыскивал, талант разузнавал,
И где их находил — там, радуясь успеху,
Не спрашивал: каких чинов они иль цеху?
Но настежь растворял и душу им, и дом.
Заранее в цветке любуяся плодом,
Ласкал он молодежь, любил ее порывы,
Но не был он пред ней низкопоклонник льстивый,
Не закупал ценой хвалебных ей речей
Прощенья седине и доблести своей.
Вниманьем ласковым, судом бесстрастно-строгим
Он был доступен всем и верный кормчий многим.
Зато в глупцов метка была его стрела!
Жужжащий враль, комар с замашками орла,
Чужих достоинств враг, за неименьем личных;
Поэт ли, образец поэтов горемычных;
Надутый самохвал, сыгравший жизнь вничью,
Влюбленный по уши в посредственность свою
(А уши у него Мидасовых не хуже);
Профессор ли вранья и наглости к тому же;
Пролаз ли с сладенькой улыбкою ханжи;
Болтун ли, вестовщик, разносчик всякой лжи;
Ласкатель ли в глаза, а клеветник заочно, —
Кто б ни задел его, случайно иль нарочно,
Кто б ни был из среды сей пестрой и смешной,
Он каждого колол незлобивой рукой,
Болячку подсыпал аттическою солью —
И с неизгладимой царапиной и болью
Пойдет на весь свой век отмеченный бедняк
И понесет тавро: подлец или дурак.

Под римской тогою наружности холодной,
Он с любящей душой ум острый и свободный
Соединял; в своих он мненьях был упрям,
Но и простор давать любил чужим речам.
Тип самобытности, он самобытность ту же
Не только допускал, но уважал и вчуже;
Ни пред собою он, ни пред людьми не лгал.
Власть моды на дела и платья отвергал:
Когда все были сплошь под черный цвет одеты,
Он и зеленый фрак, и пестрые жилеты
Носил; на свой покрой он жизнь свою кроил.
Сын века своего и вместе старожил,
Хоть он Карамзина предпочитал Шишкову,
Но тот же старовер, любви к родному слову,
Наречием чужим прельстясь, не оскорблял
И русским русский ум по-русски заявлял.
Притом, храня во всем рассудка толк и меру,
Петрова он любил, но не в ущерб Вольтеру,
За Лафонтеном вслед он вымысла цветы,
С оттенком свежести и блеском красоты,
На почву русскую переносил удачно.
И плавный стих его, струящийся прозрачно,
Как в зеркале и мысль и чувство отражал.
Лабазным словарем он стих свой не ссужал,
Но кистью верною художника-поэта
Изящно подбирал он краски для предмета:
И смотрят у него, как будто с полотна,
Воинственный Ермак и Модная жена.

Случайно ль заглянусь на дом сей мимоходом —
Скользят за мыслью мысль и год за дальним годом,
Прозрачен здесь поток и сумрак дней былых:
Здесь память с стаею заветных снов своих
Свила себе гнездо под этим милым кровом;
Картина старины, всегда во блеске новом,
Рисуется моим внимательным глазам,
С приветом ласковым улыбке иль слезам.

Как много вечеров, без светских развлечений,
Но полных прелести и мудрых поучений,
Здесь с старцем я провел; его живой рассказ
Ушам был музыка и живопись для глаз.
Давно минувших дней то Рембрандт, то Светоний,
Гражданских доблестей и наглых беззаконий
Он краской яркою картину согревал.
Под кисть на голос свой он лица вызывал
С их бытом, нравами, одеждой, обстановкой;
Он личность каждую скрепит чертою ловкой
И в метком слове даст портрет и приговор.

Екатерины век, ее роскошный двор,
Созвездие имен сопутников Фелицы,
Народной повести блестящие страницы,
Сановники, вожди, хор избранных певцов,
Глашатаи побед Державин и Петров —
Все облекалось в жизнь, в движенье и в глаголы.

То, возвратясь мечтой в тот возраст свой веселый,
Когда он отроком счастливо расцветал
При матери, в глазах любовь ее читал,
И тайну первых дум и первых вдохновений
Любимцу своему поведал вещий гений, —
Он тут воспоминал родной дубравы тень,
Над светлой Волгою горящий летний день,
На крыльях парусов летящие расшивы,
Златою жатвою струящиеся нивы,
Картины зимние и праздники весны,
И дом родительский, святыню старины,
Куда издалека вторгалась с новым лоском
Жизнь новая, а с ней слетались отголоском
Шум и событья дня, одно другому вслед:
То задунайский гром румянцовских побед,
То весть иных побед миролюбивой славы,
Науки торжество и мудрые уставы,
Забота и плоды державного пера,
То спор временщиков на поприще двора,
То книга новая со сплетнею вчерашней.
Всю эту жизнь среды семейной и домашней,
Весь этот свежий мир поэзии родной,
Еще сочувственный душе его младой,
Умевшей сохранить средь искушений света
Всю впечатлительность и свежесть чувств поэта, —
Все помнил он, умел всему он придавать
Блеск поэтический и местности печать.
Он память вопрошал, и живописью слова
Давал минувшему он плоть и краски снова.

То, Гогарта схватив игривый карандаш
(Который за десять из новых не отдашь),
Он, с русским юмором и напрямик с натуры,
Из глупостей людских кроил карикатуры.
Бесстрастное лицо и медленная речь,
А слушателя он умел с собой увлечь,
И поучал его, и трогал — как придется,
Иль со смеху морил, а сам не улыбнется.
Как живо памятны мне эти вечера:
Сдается, старца я заслушался вчера.

Давно уж нет его в Москве осиротевшей!
С ним светлой личности, в нем резко уцелевшей,
Утрачен навсегда последний образец.
Теперь все под один чекан: один резец
Всем тот же дал обем и вес; мы променяли
На деньги мелкие — старинные медали;
Не выжмешь личности из уровня людей.
Отрекшись от своих кумиров и властей,
Таланта и ума клянем аристократство;
Теперь в большом ходу посредственности братство;
За норму общую — посредственность берем,
Боясь, чтоб кто-нибудь владычества ярем
Не наложил на нас своим авторитетом;
Мы равенством больны и видим здравье в этом.
Нам душно, мысль одна о том нам давит грудь,
Чтоб уважать могли и мы кого-нибудь;
Все говорить спешим, а слушать не умеем;
Мы платонической к себе любовью тлеем,
И на коленях мы — но только пред собой.

В ином и поотстал наш век передовой,
Как ни цени его победы и открытья:
В науке жить умно, в искусстве общежитья,
В сей вежливости форм изящных и простых,
Дававшей людям блеск и мягкость нравам их,
Которая была, в условленных границах, —
Что слог в писателе и миловидность в лицах;
В уживчивости свойств, в терпимости, в любви,
Которую теперь гуманностью зови;
Во всем, чем общество тогда благоухало
И, не стыдясь, свой путь цветами усыпало,
Во всем, чем встарь жилось по вкусу, по душе,
Пред старым — новый век не слишком в барыше.
Тот разговорчив был: средь дружеской беседы
Менялись мыслями и юноши и деды,
Одни с преданьями, плодами дум и лет,
Других манил вперед надежды пышный цвет.
Тут был простор для всех и возрастов, и мнений
И не было вражды у встречных поколений.

Так видим над Невой, в прозрачный летний день,
Заката светлого серебряная тень
Сливается в красе, торжественной и мирной,
С зарею утренней на вышине сафирной:
Здесь вечер в зареве, там утро рассвело.
И вечер так хорош, и утро так светло,
Что радости своей предела ты не знаешь:
Ты провожаешь день, ты новый день встречаешь,
И любишь дня закат, и любишь дня рассвет, —
И осень старости, и весну юных лет.

Денис Васильевич Давыдов

Договор

Что ж делать, милый друг, люблю, люблю тебя!
Я стал совсем иной, не узнаю себя!
Готовлюсь все открыть—но взглянешь… содрогаюсь!
Один в безмолвии задумавшись скитаюсь!
Грущу, где нет тебя, ночь в скуке провожу;
В мечтаниях души тебя воображаю;
И если иногда сон сладкой нахожу,
И в нем еще тебя, тебя же я встречаю!
Прилично ль это мне?—Ах, нет! минул уж век
Любовных замыслов, счастливых заблуждений!
Вторый десяток мой протек!
Исчезли призраки сердечных восхищений!
Исчезли—мне ль тебя любить?
Рассудок не велит с амурами шутить:
Резвясь с мальчишками, в мальчишки попадаешь.
Все правда!.. Но вчера… ты знаешь!…
Могу ли позабыть твой нежный разговор?
Ты резвостью мила? Но вздох? но страстной взор,
Но что задумчивость твоя мне обещают?
Признаться ли тебе? уж люди примечают,
Что ты не так резва, беспечна—и меня
Безмолвно слушаешь!—Вчера рука твоя
Мою не покидала;
Она в моей руке пылала, трепетала!
И пламенной твой взор стремился… на кого?
Кого искал? Меня, меня лишь одного!
Я видел все—так! я любим тобою!
Уверен, милой друг, уверен, что любим:
Чье в мире счастие сравняется с моим?
Теперь заранее нам должно меж собою
Согласно начертать сердечный договор;
Мы тем предупредим семейственный раздор,
Неудовольствия, причудливые споры.
Вот первая статья:
Мы будем жить одни, глаз на глаз, ты да я.
Здесь тьма насмешников, которых злые взоры
Во всем находят зло! Ехидных языков
Я право не боюсь! Но модных болтунов,
Кудрявых волокит, с лорнетами, с очками,
Как можно принимать? Признаться, между нами,
Что их ни дружба, ни любовь,
Ни посещения, не могут быть приятны;
И что за счастие иметь собранья знатны,
Тьму обожателей, в шуму их обитать,
Безумно умствовать; без толку толковать
Как можно мирную любовников обитель
В нарядный маскарад шутов переменить?
Нет, нет, мой милый друг! я моды не любитель,
Я волокитов враг!—Возможно ли сносить
Мучительны слова, и в дружбе уверенье
Беспутных ветрениц?—Имеешь позволенье
Раз в месяц… два раза… принять и угостить
Добросердечного степенного соседа,
Шестидесяти лет—его мила беседа:
Он друг премудрости, разврата первой враг!
И так мой сделан первой шаг,
И первая статья написана! Вторая:
Театров никогда тебе не посещать;
Но в этом, кажется, и жертва не большая!
И нам ли время убивать,
За дымом радостей стремиться?
Миг дорог для любви! О друг мой, милой друг!
Минута праздная чем может наградиться?
И что же видим мы в театрах? Малый круг
Разумных критиков! другие все—зеваки,
Глупцы, насмешники, невежды, вертопрахи!
Открылся занавес—неистовый герой,
Крича в стихах умри! с отчаяньем жеманным,
Дрожащую княжну дрожащею рукой
Ударит невпопад кинжалом деревянным;
Иль громким голосом провозглася увы,
Без слез расплачется—в блаженнейшей любви,
Клянет себя и жизнь, на сцене умирает.
И ужинать домой с княжною уезжает.
Комедия тебя, ты скажешь, веселит?
Чему учиться в ней? Лукавствовать, смеяться
Над добрыми людьми? Но можно ль забавляться
Несчастием других? Там старичок смешит;
Что поздно полюбил!—Ах, кто повелевает
Волнением страстей?—Там мужа наряжает
Прической модною прелестная жена;
И муж Амфитрион—насмешка не одна
Насчет любовников бывает!
Что здесь приятного? К тому ж не вижу ль я
И здесь соборища слепцов немилосердых,
Которых так боюсь? Они найдут меня,
Найдут, я чувствую—нет мест для них священных!
Ах! вот они! шумят! уж в ложе! Боже мой!
Дадут ли где-нибудь мне бедному покой?
Увы! теснят меня, толкают с извиненьем,
А я в углу стою… лукавые слова
Их слушать осужден, с досадой, с нетерпеньем!…
Молчу—что делать мне?—Супружние права
Теряют действие в собраньях многолюдных.
Но кончился театр, и мы идем с толпой
К подезду—Ах! и тут, и тут гоним судьбой,
И тут я притеснен толпою безрассудных,
Несносных волокит!—За нами вслед летят,
Усердствуют тебе и руку предлагают.
Возможно ль отказать? Учтивость, говорят,
Отказам первый враг.—Глаза мои теряют
Тебя среди толпы, и я один брожу!..
Нет, именем любви, мой друг, тебя прошу:
Забудь навек театр, любви моей опасной!
«Готова!»—Далее! танцуешь ты прекрасно;
Я знаю—но тебе на балах не бывать.
Как? Будешь для других так мило наряжаться?
С намереньем приготовляться,
Чтоб нравиться другим, прельщать, обворожать?
Чтоб шумною толпой влюбленных окружаясь,
В чаду кадильниц забываясь,
Из жалости одной взор бросить на того,
Кто более других пылает, и кого
Ты не нарядами, не блеском восхищаешь,
Но сердцем, но умом, но чувствами пленяешь.
Уж танцы начались… на вальс тебя просить
Подходит Адонис—он с видом боязливым,
Бродящим взором, торопливым
Искал прекрасную—и взор остановить
Был должен на тебе—и кто не восхитится,
Увидевши тебя?—уж он с тобой вертится
Рукою окружа твой тонкой, стройной стан,
Летает—до полу из милости касаясь!
И ты в его руках! А я?… я, разрываясь,
Сижу в углу один, кляну себя! В обман
Попался! думал быть с тобою неразлучен!
Ждал удовольствия! теперь несносен, скучен!
В отчаянье, взбешен!… Ты, милая, бежишь
Немного отдохнуть—садишься и едва дыханье переводишь,
Трепещет грудь твоя…—Но ты опять находишь
Приятность танцевать! опять на вальс спешишь,
Опять, опять меня в смущение приводишь
Воздушной легкостью своей!
Нет! балы позабудь!—Я в ревности своей
Кажусь взыскателен? Что ж делать, друг мой милой!
Могу ли быть тебе несносен от того?
Ах, кто причиною? Я сердца моего
Переменю ли страсть? Какою силой
Дам чувства новые ему?
Ты скажешь, я тебя на скуку осуждаю,
Из дома делаю тюрьму,
Столицу в монастырь глухой переменяю…
Ах, нет! я сам хочу, чтоб всюду за тобой
Утехи, радости стремилися толпой;
Но я покоя друг, но скромность обожаю,
И для того тебя в деревню призываю!
Огромны здания не нужны нам с тобой!
Чертог, украшенный искусною рукой
Очаровательный, чудесный,
Не столь мне нравится, как сельский домик, тесный,
Но светлой и простой—я тесноту люблю;
Боюсь далеко жить от той, с кем жизнь делю!
В одной же горнице—кто шепчет, кто вздыхает,
Кто стукнет, заскрипит, на цыпочках ступает…
Я вижу, слышу, знаю все,
И сердце от того спокойнее мое!
Чего еще желать блаженства к дополненью?
Во вкусе английском, простом,
Я рощу насажу—она окружит дом,
Пустыню оживит, даст пищу размышленью;
Вдоль рощи побежит струистый ручеек:
Там ивы гибкие беседкою сплетутся,
Березы над скамьей развесившись нагнутся!
Там мшистый, мрачный грот! там светленькой лужок!
Здесь скромный огород принудит нас заняться,
И непорочностью занятий восхищаться!
Мы будем счастливы природой и собой!
Глаз скоро обоймет пустынников владенья;
Но ограничим в них все наши наслажденья:
Ах! удовольствие, блаженство и покой
Обширности бегут, довольны теснотой!
Друзья, товарищи забав моих смиренных
Кто будут? Жители села, с простым умом;
Ум стоит остроты; в невежестве своем —
Они почтеннее людей высокомерных,
Которых называть опасно—замолчу.
И так с тобою я в деревню полечу,
Забывши светские печальные забавы
И общежитие, и модные уставы! —
О сколько радостей нас ожидает там!
Скитаться будешь ты по рощам, по горам,
Куда глаза глядят—но только все со мною,
Не разлучаяся, рука с рукою!
Найдем прекрасный вид? Пленяясь в сердце им,
Присядем на часок, и взор свой усладим,
И сердце нежными наполнится мечтами…
Но вечереет день, уж солнце за горами,
Синеет дальний лес—мы тихою стопой
Идем, задумавшись, с растроганной душой,
Спокойны, счастливы—деревню переходим,
Но мимо хижины убогой не проходим!
Там бедность, милый друг, и скорбь, и глад найдешь!
Смотри, как бледна мать с детьми к тебе теснится!
Ты всех несчастных друг, ты помощь им даешь,
И нежная слеза из глаз твоих катится!
Так всякую семью ты счастием даришь:
Там Ваню доброго на Лизаньке женишь;
Там старца дряхлого ты лета уважаешь;
Почетную скамью на свадьбе уступаешь,
И боле чтоб меня в душе обворожить,
Ты всем, мой друг, велишь себя боготворить!
Так в радостях любви мы дней не замечаем!
Так жизнь летящую в блаженство обращаем!
Ратификации трактата моего
Я с нетерпеньем жду! Коль друга своего
Ты любишь, подпиши статьи первоначальны.
Доволен будет он!—Со временем для нас
Осенни вечера, мечты, прогулки дальны,
Откроют новые! Придет блаженный час,
Как скрытые статьи явятся на показ.
Да…в.

Гавриил Романович Державин

На взятие Варшавы

Пошел — и где тристаты злобы?
Чему коснулся, все сразил!
Поля и грады стали гробы;
Шагнул — и царство покорил!
О Росс! о подвиг исполина!
О всемогущая жена!
Бессмертная Екатерина!
Куда? и что еще? — Уже полна
Великих ваших дел вселенна.
Как ночью звезд стезя, по небу протяженна,
Деяний ваших цепь в потомстве возблестит
И мудрых удивит. — Уж ваши имена,
Триумф, победы, труд не скроют времена:
Как молньи быстрые, вкруг мира будут течь.
Полсвета очертил блистающий ваш меч;
И славы гром,
Как шум морей, как гул воздушных споров,
Из дола в дол, с холма на холм,
Из дебри в дебрь, от рода в род,
Прокатится, пройдет,
Промчится, прозвучит
И в вечность возвестит,
Кто был Суворов:
По браням — Александр, по доблести — стоик,
В себе их совместил и в обоих велик.

Черная туча, мрачные крыла
С цепи сорвав, весь воздух покрыла;
Вихрь полуночный, летит богатырь!
Тма от чела, с посвиста пыль!
Молньи от взоров бегут впереди,
Дубы грядою лежат позади.
Ступит на горы — горы трещат,
Ляжет на воды — воды кипят,
Граду коснется — град упадает,
Башни рукою за облак кидает;
Дрогнет природа, бледнея, пред ним;
Слабые трости щадятся лишь им.
Ты ль — Геркулес наш новый, полночный,
Буре подобный, быстрый и мочный?
Твой ли, Суворов, се образ побед?
Трупы врагов и лавры — твой след!
Кем ты когда бывал побеждаем?
Все ты всегда везде превозмог!
Новый трофей твой днесь созерцаем:
Трон под тобой, корона у ног, —
Царь в полону! — Ужас ты злобным,
Кто был царице твоей непокорным.

И се — в небесном вертограде
На злачных вижу я холмах,
Благоуханных рощ в прохладе,
В прозрачных, радужных шатрах,
Пред сонмами блаженных Россов,
В беседе их вождей, царей, —
Наш звучный Пиндар, Ломоносов
Сидит и лирою своей
Бесплотный слух их утешает,
Поет бессмертные дела.
Уже, как молния, пронзает
Их светлу грудь его хвала;
Злат мед блестит в устах пунцовых,
Зари играют на щеках;
На мягких зыблющих, перловых
Они возлегши облаках,
Небесных арф и дев внимают
Поющих тихострунный хор;
В безмолвьи сладко утопают
И, склабя восхищенный взор,
Взирают с высоты небесной
На храбрый, верный свой народ,
Что доблестью, другим безвестной,
Еще себе венцы берет,
Еще на высоту восходит,
Всевышнего водим рукой.
Великий Петр к ним взор низводит,
И в ревности своей святой,
Как трубный гром меж гор гремит,
Герой героям говорит:

«О вы, седящи в сени райской!
Оденьтесь в светлы днесь зари.
Восстань, великий муж, Пожарской!
И на Россию посмотри:
Ты усмирил ея крамолу,
Избрал преемника престолу,
Рассадник славы насадил;
И се — рукой Екатерины
Твои теперь пожаты крины,
Которы сжать я укоснил.
Она наш дом распространила
И славой всех нас превзошла:
Строптиву Польшу покорила,
Которая твой враг была». —

Прорек монарх и скрылся в сень.
Герои росски всколебались,
Седым челом приподнимались,
Чтобы узреть Варшавы плен.

Лежит изменница и взоры,
Потупя, обращает вкруг;
Терзают грудь ея укоры,
Что раздражила кроткий дух,
Склонилась на совет змеиный,
Отвергла щит Екатерины,
Не могши дружбу к ней сберечь.
И се — днесь над Сарматом пленным,
Навесясь шлемом оперенным,
Всесильный Росс занес свой меч.

Сидит орел на гидре злобной:
Подите, отнимите, львы!
Стремися с Фурией, сонм грозной!
Герой, от Лены до Невы
Возлегши на лавровом поле,
Ни с кем не сединяясь боле,
Лишь мудрой правимый главой,
Щитом небесным осеняясь,
На веру, верность опираясь,
Одной вас оттолкнет ногой.

О стыд! о срам неимоверный!
Быть Россу другом — и робеть!
Пожар тушить стараться зельный —
И, быв в огне, охолодеть!
Мнить защищать монарши правы —
И за корысть лишь воевать;
Желать себе бессмертной славы —
И, не сражаясь, отступать;
Слыть недругом коварству злому —
И чтить его внутрь сердца яд!

Но ты, народ, подобно грому
Которого мечи вдали звучат!
Доколе тверд, единодушен,
Умеешь смерть и скорби презирать,
Царю единому послушен,
И с ним по вере поборать,
По правде будешь лишь войною:
Великий дух! твой Бог с тобою!
На что тебе союз? — О Росс!
Шагни — и вся твоя вселенна.

О ты, жена благословенна,
У коей сын такой колосс!
К толиким скиптрам и коронам,
Странам, владеемым тобой,
Со звуком, громом и со звоном
Еще одну, его рукой
Прими корону принесенну,
И грудь, во бранях утомленну,
Спеши спокойством врачевать.
Твое ему едино слово
Отраду, дух, геройство ново
И счастье может даровать.

А ты, кому и Музы внемлют,
Младый наперсник, чашник Кронь,
Пред кем орел и громы дремлют
И вседробящий молний огнь!
Налей мне кубок твой сапфирный,
Звездами, перлами кипящ,
Да нектар твой небесный, сильный,
На лоно нежных Муз клонящ,
Наместо громов, звуков бранных,
Воспеть меня возбудит мир.

И се — уже в странах кристальных
Несусь, оставя дольный мир;
Огнистый солнца конь крылатый
Летит по воздуху и ржет.
С ноздрей дым пышит синеватый,
Со удил пена клубом бьет,
Струями искры сыплют взоры;
Как овны, убегают горы,
И в божеском восторге сем
Я вижу в тишине полсвета!

Живи, цвети несметны лета,
О царствующая на нем!
Кто лучший стольких стран владетель,
Как не в короне Добродетель?

ХОР.
Среди грома, среди звону
Торжествуй, прехрабрый Росс!
Ты еще теперь корону
В дар монархине принес.
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

Где народ какой на свете
Кто видал и кто слыхал,
Что в едином царство лете
И с царем завоевал?
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

Чти, вселенна, удивляйся
Наших мужеству людей;
Злоба в сердце содрогайся,
Зря в нас твердый щит царей.
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

Зависть, дерзость и коварство,
Преклонись, наш видя строй!
Беспримерно Русско Царство,
И младенец в нем герой.
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

Царедворец, живший нежно,
Просится на страшный бой,
Сносит труд и скорбь прилежно
И на смерть идет стеной.
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

Пули, ядра, раны смертны
За царя приемлет в дар;
Награжденья нам безсмертны —
Слово царско, слава, лавр.
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

Я всему предпочитаю
За отечество лить кровь;
Я Плениру забываю
И пою к нему любовь.
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

Утешайся восхищеньем
Чад, о матерь! таковым,
Их нелестным поклоненьем
Добродетелям твоим:
Славься сим, Екатерина,
О великая жена!

1794

Петр Андреевич Вяземский

Коляска

Томясь житьем однообразным,
Люблю свой страннический дом,
Люблю быть деятельно-праздным
В уединенье кочевом.
Люблю, готов сознаться в том,
Ярмо привычек свергнув с выи,
Кидаться в новые стихии
И обновляться существом.
Боюсь примерзнуть сиднем к месту
И, волю осязать любя,
Пытаюсь убеждать себя,
Что я не подлежу аресту.
Прости, шлагбаум городской
И город, где всегда на страже
Забот бессменных пестрый строй,
А жизнь бесцветная все та же;
Где бредят, судят, мыслят даже
Всегда по таксе цеховой.
Прости, блестящая столица!
Великолепная темница,
Великолепный желтый дом,
Где сумасброды с бритым лбом,
Где пленники слепых дурачеств,
Различных званий, лет и качеств
Кряхтят и пляшут под ярмом.
Не раз мне с дела и с безделья,
Не раз с унынья и с веселья,
С излишества добра и зла,
С тоски столичного похмелья
О четырех колесах келья
Душеспасительна была.
Хоть телу мало в ней простора,
Но духом на просторе я.
И недоступные обзора
Из глаз бегущие края,
И вольный мир воздушной степи,
Свободный путь свободных птиц,
Которым чужды наши цепи;
Рекой, без русла, без границ,
Как волны льющиеся тучи;
Здесь лес, обширный и дремучий,
Там море жатвы золотой —
Все тешит глаз разнообразно
Картиной стройной и живой,
И мысль свободно и развязно
Сама, как птица на лету,
Парит, кружится и ныряет
И мимолетом обнимает
И даль, и глубь, и высоту.
И все, что на душе под спудом
Дремало в непробудном сне,
На свежем воздухе, как чудом,
Все быстро ожило во мне.
Несется легкая коляска,
И с ней легко несется ум,
И вереницу светлых дум
Мчит фантастическая пляска.
То по открытому листу,
За подписью воображенья,
Переношусь с мечты в мечту;
То на ночлеге размышленья
С собой рассчитываюсь я:
В расходной книжке бытия
Я убыль с прибылью сличаю,
Итог со страхом поверяю
И контролирую себя.

Так! Отезжать люблю порою,
Чтоб в самого себя войти,
И говорю другим: прости! —
Чтоб поздороваться с собою.
Не понимаю, как иной
Живет и мыслит в то же время,
То есть живет, как наше племя
Живет, — под вихрем и грозой.
Мне так невмочь двойное бремя:
Когда живу, то уж живу,
Так что и мысли не промыслить;
Когда же вздумается мыслить,
То умираю наяву.
Теперь я мертв, и слава Богу!
Таюсь в кочующем гробу,
И муза грешному рабу
Приулыбнулась на дорогу.
Глупцы! Не миновать уж вам
Моих дорожных эпиграмм!
Сатиры бич в дороге кстати:
Им вас огрею по ушам,
Опричники журнальной рати,
С мечом гусиным по бокам.
Писать мне часто нет охоты,
Писать мне часто недосуг:
Ум вянет от ручной работы,
Вменяя труд себе в недуг;
Чернильница, бумага, перья —
Все это смотрит ремеслом;
Сидишь за письменным столом
Живым подобьем подмастерья
За цеховым его станком.
Я не терплю ни в чем обузы,
И многие мои стихи —
Как быть? — дорожные грехи
Праздношатающейся музы.
Равно движенье нужно нам,
Чтобы расторгнуть лени узы:
Люблю по нивам, по горам
За тридевять земель, как в сказке,
Летать за музой по следам
В стихоподатливой коляске;
Земли не слышу под собой,
И только на толчке, иль в яме,
Или на рифме поупрямей
Опомнится ездок земной.
Друзья! Посудите вы строже
О неоседлости моей:
Любить разлуку точно то же,
Что не любить своих друзей.
Есть призрак правды в сей посылке;
Но вас ли бегаю, друзья,
Когда по добровольной ссылке
В коляске постригаюсь я?
Кто лямку тянет в светской службе,
Кому та лямка дорога,
Тот и себе уже и дружбе
Плохой товарищ и слуга.
То пустослова слушай сказки,
То на смех сердцу и уму
Сам дань плати притворной ласки
Бог весть кому, Бог весть к чему;
Всю жизнь окрась в чужие краски,
И как ни душно, а с лица
С начала пытки до конца
Ты не снимай обрядной маски.
Учись, как труженик иной,
Безмолвней строгого трапписта,
С колодой вечных карт в руках
Доигрывает роберт виста
И роберт жизни на крестах;
Как тот в бумагах утопает
И, Геркулес на пустяки,
Слонов сквозь пальцы пропускает,
А на букашке напирает
Всей силой воли и руки.
Приписанный к приличьям в крепость,
Ты за нелепостью нелепость
Вторь, слушай, делай и читай
И светской барщины неволю
По отмежеванному полю
Беспрекословно исправляй.
Где ж тут за общим недосугом
Есть время быть с собой иль с другом;
Знакомый песнью нам пострел
Смешным отказом гнать умел
Заимодавцев из прихожей;
Под стать и нам его ответ,
И для самих себя нас тоже
Как ни спросись, а дома нет!
По мне, ошибкой моралисты
Твердят, что люди эгоисты.
Где эгоизм? Кто полный я?
Кто не в долгу пред этим словом?
Нет, я глядит в изданье новом
Анахронизмом словаря.
Держася круговой поруки,
Среди житейской кутерьмы,
Забав, досад, вражды и скуки
Взаимно вкладчиками мы.
Мы, выжив я из человека,
Есть слово нынешнего века;
Все мы да мы; наперечет
Все на толкучем рынке света
Судьбой отсчитанные лета
Торопимся прожить в народ.
Как будто стыдно поскупиться
И днем единым поживиться
Из жизни, отданной в расход.
Все для толпы — и вечно жадной
Толпою все поглощено.
Сил наших хищник беспощадный
Уносит нас волною хладной
Иль топит без вести на дно;
Дробь мелкой дроби в общей смете
Вся жизнь, затерянная в свете,
Как бурей загнанный ручей
В седую глубь морских зыбей,
Кипит, теснится, в сшибках стонет,
Но, не прорезав ни следа,
В пучине вод глубоких тонет
И пропадает навсегда.
Но между тем как стихотворный
Скакун, заносчивый подчас,
Мой избалованный Пегас,
Узде строптиво-непокорный,
Гулял, рассудка не спросясь,
И по проселкам своевольно
Бесился подо мной довольно,
Прекрасным всадником гордясь.
Пегаса сродники земные,
Пегасы просто почтовые
Меня до почты довезли.
Да чуть и мне уж не пора ли
Свернуть из баснословной дали
На почву прозы и земли!
Друзья! Боюсь, чтоб бег мой дальный
Не утомил вас, если вы,
Простя мне пыл первоначальный,
Дойдете до конца главы
Полупустой, полуморальной,
Полусмешной, полупечальной,
Которой бедный Йорик ваш
Открыл журнал сентиментальный,
Куда заносит дурь и блажь
Своей отваги повиральной.
Все скажут: с ним двойной подрыв
И с ним что далее, то хуже;
Поэт болтливый, он к тому же
Как путешественник болтлив!
Нет, дайте срок: стихов разбега
Не мог сперва я одолеть,
Но обещаюсь присмиреть.
Теперь до нового ночлега
Простите… (продолженье впредь).

<1826>

Николай Федорович Кошанский

На смерть Биона

Плачьте рощи, плачьте реки,
И Доридские струи!
Нет Биона! нет! навеки
Он окончил дни свои!
Древа унылые, шумите состраданьем;
Священные леса, наполнитесь стенаньем!
И мирт преобратись
В печальный кипарис!
Душистые цветы, куритесь воздыханьем;
Бледнейте розы—вянь нарцисс!
И ты, о гиацинт! в печальных ветерочках
Тверди, для горестной молвы,
Свое увы!1
Оно начертано на всех твоих листочках!
Свершилось! нет певца!
Нет песней сладостных венца!
Плачьте музы! нет Биона!
Он достоин слез и стона!
О вы, стенящие на ветвях соловьи!
Умножьте жалобы свои;
Смутите стонами Сицильские струи;
Вещайте горесть Аретузы,
Вещайте скорбь Доридской музы,
Гласите по лесам: певца Биона нет!
Умолкла песнь его, навек уснул поэт!
Плачьте музы! нет Биона!
Он достоин слез и стона!
И ты, печальный глас унылых лебедей!
Несися с берегов Стримонских,
И сердцем овладей
Всех Нимф Эагрских2 и Бистонских
3.
О глас! Унылый глас! в Зефире тихом вей
На берег Сицилийский дальний,
С сей вестию печальной!
Умолк, навек умолк доридский наш Орфей!
Плачьте музы! нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Уже не будет он беречь на паствах стад;
Уже не станет днем искать в тени прохлад;
Не ляжет в знойный час под елью,
И нимф, и пастухов не усладит свирелью.
Бион сошел во ад, единый лишь Плутон
Его волшебных струн внимает сладкий звон,
И рощи тихие и скромные пригорки,
Как будто сетуя, молчат;
Тельцы и юницы—(для них все травы горьки) —
Уныло бродят и мычат.
Плачьте музы! нет Биона;
Он достоин слез и стона!
И сам в унынии рыдает Аполлон
Об участи твоей, Бион;
Сатиры плачут без надежды,
И Пан, тебя лишась, бежит в пустынну даль;
Амуры облеклись во мрачные одежды,
И долу опустив задумчивые вежди,
Друг другу во слезах твердят свою печаль;
И нимфы чистых вод унынием томятся,
Не волны в ручейках, но слезы их струятся.
И Эхо под горой,
Безмолвствуя уныло,
Бионов глас забыло,
Который прежде днем и темною порой
Так часто повторять любило.
Стада лишилися приятного млека,
Печальные древа плоды свои сронили;
На розах нет листка,
Ни в поле нежного душистого цветка;
Соты свой вкус переменили…
О добрый наш Бион! когда увянул ты,
Какие могут быть нам сладостны соты?
Плачьте музы! нет Биона!
Он достоин слез и слюна!
Не столь терзается Борей,
И безутешные дельфины у морей4;
Не столько сетует в пустыне Филомела,
И Прогна5 ласточкой не столь уныло пела,
Носясь поверх зыбей;
Не столько нежная тоскует Гальциона6
О милом Цеиксе, добыче Аквилона;
Не столь и Кирилос7 над влагой голубой
Стенает мучимый тоской;
Ни птица Мемнона8, носяся над могилой
Где Сын Аврорин милый,
Не столь свой жалобный возносит к небу стон
Среди полуночи унылой:
Сколь плачем о тебе, о милый наш Бион!
Плачьте музы! нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Нескромны ласточки и томны соловьи
Слетевшись сетуют на ветвях соплетенных;
И горлицы в тени дубрав уединенных,
Питая горести свои,
Печалию терзаясь,
И дружка с дружкою в глуши перекликаясь,
Тоскуют по тебе, Бион!
И с эхом в дол летит их томный, тихий стон!
Плачьте музы! нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Кому свирелию твоею нас пленять?
Кому так сладостно природу воспевать,
Простершись на траве близ корня древней ели?
Кто смеет тронуться божественной свирели?
Но в ней еще есть жизнь, осталось дуновенье,
Осталось нежное твое прикосновенье;
И Эхо гор, любя
О песнях сладостных твоих воспоминанье,
Твердит, когда и нет тебя.
Остаток нежных слов и тихое стенанье!
Не богу ль пажитей свирель твою вручить?
Но Пан и сам твоей свирели убоится,
Чтоб, взяв ее, вторым Биону не явиться —
Воззрит и—замолчит.
Плачьте музы! Нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Печальная, в слезах, о пении твоем,
В тебе привыкнувши зреть нового Орфея,
Рыдает ныне Галатея!
На руку преклонясь, в унынии своем,
На берегу морском словам твоим внимала;
И даже Ациса в восторге забывала.
О пастырь наш! ты пел не так, как Полифем!
Прекрасная в волнах Циклопа убегала;
Но для тебя, Бион, и волны оставляла;
Днесь, взоры обратив в уныние к волнам,
Забыли о тельцах, бродящих по лугаим.
Плачьте музы! Нет Биона!
Он достоин слез и стона!
И музы, по тебе тоскуя, не поют,
Безмолвны над твоей безвременной могилой;
Стенящи грации венки на гроб твой вьют;
Эроты, потушив свой пламень, слезы льют;
Забавы, Радости и Смех сокрылся милой.
Где страстный поцелуй на пламенных устах
Прекрасных юношей, и сельских дев стыдливых?
На век увял Бион—и все по нем в слезах!
Его во днях счастливых Юпитерова дщерь,
Небесная Киприда,
Любила навещать, как прежде Адонида.
О Мелас! возмутись тоской, ручьям в пример;
Скончался новый твой Гомер,
И Каллиопин глас умолк теперь навеки:
Тогда от горести свой ток смутили реки,
И на брегах твоих порос печальный мох!
Теперь другой твой сын, Бион богоподобный,
Окончил дни судьбою злобной?
И ты струями слез излился, и иссох.
Не обаль пением прелестны?
Не обаль Нимфам вод любезны?
Тот лирой звучною гремел, ужасны брани пел,
И яростных Героев;
Атрид и Менелай с Ахиллом, в шум боев,
Сражалися в стихах, отец певцов, твоих
За дщерь Тиндарову прекрасну!
Бион не брань ужасну,
Но Пана воспевал в творениях своих,
Пастушек, пастухов, их радости, утехи,
Любви томленье и успехи,
Пленял игрою дух!
Он сам любил поля, сам нежный был пастух.
Он пел тенистые дубравы и пещеры,
Учил в невинности блаженство находить,
И был любезен для Венеры
За то, что сам умел любить!
Плачьте музы! Нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Не столько Аскра, славный град,
Стенал о смерти Гезюиода!
Ты боле стоишь слез, чем Пиндар для народа!
Тебя оплакала, Бион, сама природа!
Когда Алкей сошел во ад,
Не столько было слез в селеньях Беотийских,
Не столько во градах Лесбийских,
Не столь Каинский град оплакивал певца!
И Сафо страстная, пленявшая сердца
На лире Митиленской нежной,
Не столько истощила слез,
Подвергшись смерти неизбежной;
О пастырь! по тебе и мир рыдает весь!
Рыдает Феокрит, рыдают Сиракузы!
Прими и от меня дары Авзонской музы!
Ты песням пастухов учил,
Ты славной жизнию страну свою прославил,
Ты чадам по себе сокровища оставил,
А мне свирель вручил.
Плачьте музы! Нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Увы! придет зима, и все цветы в садах
Фиалки, розы, розмарины,
Лилеи, ландыши, жасмины,
Завянут на грядах;
Но лишь весенние зефиры вновь повеют,
Они покажут стебельки,
Раскроют нежные листки
И вновь расцветши запестреют,
В долинах, на горах —
А мы, гордясь умом и славным песнопеньем,
Навек постигнуты ужасным разрушеньем,
Истлеем—глубоко лежит в земле наш прах!
Так, друг наш, так и ты под глыбою земною
Покойся вечно с тишиною!
Теперь для нимф лесных
Играет Ватрах на свирели:
Кому ж его приятны трели?
Один противный звук! нет жизни боле в них.
Плачьте музы! Нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Твои бесценны дни пресек жестокий яд;
О небо! как могло твое прикосновенье,
Твоих волшебных уст едино дуновенье,
Иль твой единый нежный взгляд
Не превратить его в небесный нектар сладкий?
Какой злодей пресек твой век, для нас столь краткий,
И милого певца низвел во мрачный ад?
Плачьте музы! Нет Биона!
Он достоин слез и стона!
Но Парка всем грозит—таков устав Небес!
Почто же я, с душой унылой,
Томлюся над твоей безвременной могилой?
О если бы я мог, как древний Геркулесе
Сойти во мрак подземный,
Или с Улиссом зреть престол Плутонов гневный,
Тогда б узнал я там,
Поешь ли ты Богам?
Воспой сицильску песнь безжалостной Гекате:
Она любила пастухов,
Пленялася не раз согласьем их стихов,
Простершись Этны на покате!
Воспой! не тщетен будет глас!
Преклонишь к жалости подземного владыку!
Так песнь Орфеева по аду разнеслась,
И возвратила Эвридику!
Так ты, о дивный нат Бион!
Смягчишь судеб закон,
И возвратишься вновь на Пинд в Геликон.
О если бы со всей приятностью возможной
Как сладостный Орфей, печаль воспеть я мог!
Тогда бы сам подземный Бог
Для друга моего расторг
Закон на Стиксе непреложный!

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

По саду, саду, по зеленому,
Ходила-гуляла молода княжна
 Марфа Всеславьевна,
Она с каменю скочила на лютова на змея;
Обвивается лютой змей
 Около чебота зелен сафьян,
Около чулочика шелкова,
Хоботом бьет по белу стегну.
А втапоры княгиня понос понесла,
А понос понесла и дитя родила.
А и на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Как бы молоды Вольх Всеславьевич.
Подрожала сыра земля,
Стреслося славно царство Индейское,
А и синея моря сколыбалося
 Для-ради рожденья богатырскова,
Молода Вольха Всеславьевича;
Рыба пошла в морскую глубину,
Птица полетела высоко в небеса,
Туры да олени за горы пошли,
Зайцы, лисицы по чащицам,
А волки, медведи по ельникам,
Соболи, куницы по о́стровам.
А и будет Вольх в полтора часа,
Вольх говорит, как гром гремит:
«А и гой еси, сударыня матушка,
Молода Марфа Всеславьевна!
А не пеленай во пелену чер(в)чатую,
А не пояс[ай] в пое́сья шелко́выя, —
Пеленай меня, матушка,
В крепки латы булатныя,
А на буйну голову клади злат шелом,
По праву руку — палицу,
А и тяжку палицу свинцовую,
А весом та палица в триста пуд».
А и будет Вольх семи годов,
Отдавала ево матушка грамоте учиться,
А грамота Вол(ь)ху в наук пошла;
Посадила ево уж пером писать,
Письмо ему в наук пошла.
А и будет Вол(ь)х десяти годов,
Втапоры поучился Вольх ко премудростям:
А и первой мудрости учился —
Обвертоваться ясным соколом,
Ко другой-та мудрости учился он, Вольх, —
Обвертоваться серым волком,
Ко третей-та мудрости учился Вольх —
Обвертоваться гнедым туром-золотыя рога.
А и будет Вольх во двенадцать лет,
Стал себе Вольх он дружину прибирать,
Дружину прибирал в три годы;
Он набрал дружину себе семь тысячей;
Сам он, Вольх, в пятнадцать лет,
И вся ево дружина по пятнадцати лет.
Прошла та слава великая
 Ко стольному городу Киеву:
Индейской царь нарежается,
А хвалится-похваляится,
Хочет Киев-град за щитом весь взять,
А божьи церкви на дым спустить
 И почестны монастыри розарить.
А втапоры Вольх он догадлив был:
Со всею дружиною хора́брою
Ко славному царству Индейскому
 Тут же с ними во поход пошел.
Дружина спит, так Вольх не спит:
Он обвернется серым волком,
Бегал-скакал по темным по лесам и по раменью,
А бьет он звери сохатыя,
А и волку, медведю спуску нет,
А и соболи, барсы — любимой кус,
Он зайцам, лисицам не брезгивал.
Вол(ь)х поил-кормил дружину хоробраю,
Абувал-адевал добрых молодцов,
Насили оне шубы соболиныя,
Переменныя шубы-то барсовыя.
Дружина спит, так Вольх не спит:
Он обвернется ясным соколом,
Полетел он далече на сине море,
А бьет он гусей, белых лебедей,
А и серым малым уткам спуску нет.
А поил-кормил дружинушку хораброю,
А все у нево были ества переменныя,
Переменныя ества, саха́рныя.
А стал он, Вол(ь)х, вражбу чинить:
«А и гой еси вы, удалы добры молодцы!
Не много не мало вас — семь тысячей,
А и ест(ь) [ли] у вас, братцы, таков человек,
Кто бы обвернулся гнедым туром,
А сбегал бы ко царству Индейскому,
Проведал бы про царство Индейское,
Про царя Салтыка Ставрульевича,
Про ево буйну голову Батыевичу?».
Как бы лист со травою пристилается,
А вся ево дружина приклоняется,
Отвечают ему удалы добры молодцы:
«Нету у нас такова молодца,
Опричь тебя, Вол(ь)ха Всеславьевича».
А тут таковой Всеславьевич
 Он обвернулся гнедым туром-золотыя рога,
Побежал он ко царству Индейскому,
Он первую скок за целу версту скочил,
А другой скок не могли найти;
Он обвернется ясным соколом,
Полетел он ко царству Индейскому.
И будет он во царстве Индейском,
И сел он на полаты белокаменны,
На те на полаты царския,
Ко тому царю Индейскому,
И на то окошечко косящетое.
А и буйныя ветры по насту тянут,
Царь со царицею в разговоры говорит.
Говорила царица Аздяковна,
Молода Елена Александровна:
«А и гой еси ты, славной Индейской царь!
Изволишь ты нарежаться на Русь воевать,
Про то не знаешь-не ведаешь:
А и на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Тебе царю сопротивничик».
А втапоры Вол(ь)х он догадлив был:
Сидючи на окошке косящетом,
Он те-та де речи повыслушал,
Он обвернулся горносталем,
Бегал по подвалам, по по́гребам,
По тем по высоким теремам,
У тугих луков титивки накусывал,
У каленых стрел железцы повы́нимал,
У тово ружья ведь у огненнова
 Кременья и шомполы повыдергал,
А все он в землю закапывал.
Обвернется Вольх ясным соколом,
 [В]звился он высоко по поднебесью,
Полетел он далече во чисто поле,
Полетел ко своей ко дружине хоро́брыя.
Дружина спит, так Вольх не спит,
Разбудил он удалых добрых молодцов:
«Гой еси вы, дружина хоробрая,
Не время спать, пора вставать,
Пойдем мы ко царству Индейскому!».
И пришли оне ко стене белокаменной,
Крепка стена белокаменна,
Вороты у города железныя,
Крюки-засовы все медные,
Стоят караулы денны́-нощны́,
Стоит подворотня дорог рыбей зуб,
Мудрены вырезы вырезено,
А и только в вырезу мурашу́ пройти.
И все молодцы закручинилися,
Закручинилися и запечалилися,
Говорят таково слово:
«Потерять будет головки напрасныя,
А и как нам будет стена пройти?».
Молоды Вольх он догадлив был:
Сам обвернулся мурашиком
 И всех добрых молодцов мурашками,
Прошли оне стену белокаменну,
И стали молодцы уж на другой стороне,
В славном царстве Индейскием,
Всех обернул добрыми молодцами,
Со своею стали сбруею со ратною,
А всем молодцам он приказ отдает:
«Гой еси вы, дружина хоробрая!
Ходите по царству Индейскому,
Рубите старова, малова,
Не оставьте в царстве на се́мена,
Оставьте только вы по выбору
 Не много не мало — семь тысячей
Душечки красны девицы!».
А и ходят ево дружина по царству Индейскому,
А и рубят старова, малова,
А и только оставляют по выбору
 Душечки красны девицы.
А сам он, Вольх, во полаты пошол,
Во те во полаты царския,
Ко тому царю ко Индейскому.
Двери были у полат железныя,
Крюки-пробои по булату злачены,
Говорит тут Вольх Всеславьевич:
«Хотя нога изломить, а двери выставить!».
Пнет ногой во двери железныя —
Изломал все пробои булатныя.
Он берет царя за белы́ руки,
А славнова царя Индейскова,
Салтыка Ставрульевича,
Говорит тут Вольх таково слово:
«А и вас-та, царей, не бьют-не казнят».
Ухватя ево, ударил о кирпищетой пол,
Расшиб ево в крохи говенныя.
И тут Вольх сам царем насел,
Взявши царицу Азвяковну,
А и молоду Елену Александровну,
А и те ево дружина хоробрыя
И на тех на девицах переженилися.
А и молоды Вольх тут царем насел,
А то стали люди посадския,
Он злата-серебра выкатил,
А и коней, коров табуном делил,
А на всякова брата по сту тысячей.

Антон Антонович Дельвиг

Купальницы

«Как! ты разплакался! слушать не хочешь и стараго друга!
Страшное дело: Дафна тебе ни пол-слова не скажет,
Песень с тобой не поет, не пляшет, почти лишь не плачет,
Только что встретит насмешливый взор Ликорисы, и обе
Мигом краснеют, краснее вечерней зари перед вихрем!

Взрослый ребенок, стыдись! иль не знаешь седого Сатира?
Кто же младенца тебя баловал? день целый бывало,
Бедный на холме сидишь ты один и смотришь за стадом:
Сердцем и сжалюсь я; старый, приду посмеяться с тобою,
В кости играя поспорить, попеть на свирели. Что жь вышло?
Кто же, как ты, свирелью владеет и в кости играет?
Сам ты знаешь, никто. Из чьих ты корзинок плоды ел?
Все из моих: я жимолость тонкую сам выбирая,
Плел из нея их узорами с легкой, цветною соломой.
Пил молоко из моих же ты чаш и кувшинов: тыквы
Полныя, словно широкия щеки младаго Сатира,

Я и сушил, и долбил, и на коже резал искусно
Грозды, цветы и образы сильных богов и героев.
То же никто не имел (могу похвалиться) подобных
Чаш и кувшинов и легких корзинок. Часто, бывало,
После оргий вакхальных другие Сатиры спешили
Либо в пещеры свои, отдохнуть на душистых постелях,
Либо к рощам пугать и преследовать юных пастушек:
Я же к тебе приходил, и покой и любовь забывая;
Пьяный, под песню твою плясал я с ученым козленком;
Резвый, на задних ногах выступал и прыгал неловко,
Тряс головой, и на роги мои и на бороду злился.
Ты задыхался от смеха веселаго, слезы блестели
В ямках щечек надутых: и все забывалося горе.
Горе жь какое тогда у тебя, у младенца, бывало?
Тыкву мою разобьешь, изломаешь свирель, да и только.

Нынче ль тебя не утешу я? нынче ль оставлю? поверь мне,
Слезы утри! успокойся и стараго друга послушай.»—

Так престарелый Сатир говорил молодому Микону,
В грусти безмолвной лежащему в темной каштановой роще.
К Дафне юный пастух разгорался в младенческом сердце
Пламенем первым и чистым: любил и любил не напрасно.
Все до вчерашняго вечера счастье ему предвещало:
Дафна охотно плясала и пела с ним; даже однажды
Руку пожала ему и что-то такое шепнула
Тихо, но сладко, когда он сказал ей: люби меня, Дафна!
Что же два вечера Дафна не та, не прежняя Дафна?
Только он к ней, она от него. Понятные взгляды,

Ласково-детския речи, улыбка сих уст пурпуровых,
Негой пылающих, все, как весенней водою уплыло!
Что случилось с прекрасной пастушкой? Не знает ли, полно,
Старый Сатир наш об этом? не просто твердит он: Послушай!
Ночь же прекрасная: тихо, на небе ни облака! Если
С каждым лучем богиня Диана шлет по лобзанью
Эндимиону счастливцу: то был ли на свете кто смертный
Столько, так страстно лобзаем и в полную пору любови!
Нет и не будет! лучи так и блещут, земля утопает
В их обаятельном свете; Иллис из урны прохладной
Льет серебро; соловьи разсыпаются в сладостных песнях;
Берег дышит томительным запахом трав ароматных:

Сердце полнее живет, и душа упивается негой.
Бедный Микон Сатира послушался, медленно поднял
Голову, сел, прислонился к каштану высокому, руки
Молча сложил, и взор устремил на Сатира; а старый
Локтем налегся на длинную ветвь, и качаясь, так начал:

«Ранней зарею вчера просыпаюсь я: — холодно что-то!
Разве с вечера я не прикрылся? где теплая кожа?
Как под себя не постлал я трав ароматных и свежих?
Глядь, и зажмурился! свет ослепительный утра, неслитый
С мраком ленивым пещеры! Что это? дернул ногами:
Ноги привязаны к дереву! Руку за кружкой: о боги!
Кружка разбита, разбита моя драгоценная кружка!

Ах, я хотел закричать: ты усерден по прежнему, старый,
Лишь не по прежнему силен, мой друг, на вакхических битвах!
Ты не дошел до пещеры своей, на дороге ты верно
Пал, побежденный вином, и насмешникам в руки попался!—
Но плесканье воды, но веселые женские клики
Мысли в уме, а слова в растворенных устах удержали.
Вот, не смея дышать, чуть-чуть я привстал, предомною
Частый кустарник; легко листы раздвигаю; подвинул
Голову в листья, гляжу: там синеют, там искрятся волны;
Далее двинулся: вижу, в волнах Ликориса и Дафна:
Обе прекрасны, как девы-Хариты, и наги, как Нимфы;
С ними два лебедя. Знаешь, любимые лебеди: бедных

Прошлой весною ты спас; их матерь клевала жестоко;—
Мать отогнал ты, поймал их и в дар принес Ликорисе:
Дафну тогда ужь любил ты, но ей подарить их боялся.
Первыя чувства любви, я помню, застенчивы, робки:
Любишь и милой страшишься наскучить и лаской излишней.
Белыя шеи двух лебеде́й обхватив, Ликориса
Вдруг поплыла, а Дафна нырнула в кристальныя воды.
Дафна явилась, и смех ее встретил: «Дафна, я Леда,
Новая Леда.»—А я Аматузия! видишь, не так ли
Я родилася теперь, как она, из пены блестящей?—
«Правда; но прежняя Леда ни что перед новой! мне служат
Два Зевеса: чем же похвалишься ты пред Кипридой?»

—Мужем не будет моим Ифест хромоногий, и старой!—
«Правда и то, моя милая Дафна; еще скажу: правда!
Твой прекрасен Микон; не сыскать пастуха, его лучше!
Кудри его в три ряда; глаза небеснаго цвета;
Взгляды их к сердцу доходят; как персик, в пору созревший.
Юный, он свеж и румян и пухом блестящим украшен;
Что жь за уста у него? Душистыя, алыя розы,
Полныя звуков и слов, сладчайших всех песень воздушных.
Дафна, мой друг, поцелуй же меня! ты скоро не будешь
Часто твою целовать Ликорису охотно; ты скажешь:
Слаще в лобзаньях уста пастуха, молодаго Микона!»
—Все ты смеешься, подруга лукавая! все понапрасну

В краску вводишь меня! и что мне Микон твой? хорош он—
Лучше ему! я к нему равнодушна». — «Зачем же краснеешь?»
—Я по неволе краснею: зачем все ко мне пристаешь ты?
Все говоришь про Микона! Микон да Микон; а он что мне?—
«Что жь ты трепещешь, и грудью ко мне прижимаешься? что так
Пламенно, что так не ровно дышет она? Послушай:
Если б (пошлюсь на безсмертных богов, я того не желаю)
Если б, гонясь за заблудшей овцою, Микон очутился
Здесь, вот на береге; что бы ты сделала?»—Я б? утопилась!—
«Точно, и я б утопилась! Но от чего? что за странность?
Разве хуже мы так? смотри, я плыву: не прекрасны ль

В золоте струй эти волны власов, эти нежныя перси?
Вот и ты поплыла; вот ножка в воде забелелась,
Словно наш снег, украшение гор! А вся так бела ты!
Шея же, руки: вглядися, скажешь — из кости слоновой
Мастер большой их отделал, а Зевс наполнил с избытком
Сладко-пленяющей жизнью. Дафна, чего жь мы стыдимся!»
—Друг Ликориса, не знаю; но знаю: стыдиться прекрасно!
«Правда; но все непонятнаго много тут скрыто! Подумай:
Что же мущины такое? не точно ль, как мы, они люди?
То же творенье прекрасное дивнаго Зевса-Кронида,
Как же мущин мы стыдимся, с другим же, нам чуждым созданьем,

С лебедем шутим свободно: то длинную шею лаская,
Клев его клоним к устам и целуем; то с нежностью треплем
Белыя крылья и персями жмемся ко груди пуховой.
Нет ли во взоре их силы ужасной, Медузиной силы,
В камень нас обращающей? что ты мне скажешь?»—Не знаю!
Только Ледой и я была бы охотно! и также
Друга ласкать и лобзать не устала б в сем образе скромном,
В сей красоте белизны ослепительной! Дерзкаго жь, боги
(Кто бы он ни был:) молю, обратите рогатым оленем,
Словно ловца Актеона, жертву Дианина гнева!
Ах, Ликориса, рога! — «Что рога?» — Рога за кустами!—
«Дафна, Миконов сатир!»—Уплывем, уплывем!—«Все он слышал,

Все он разскажет Микону! бедныя мы!»—Мы погибли!—

Так, осторожный, как юноша пылкий, я разговор их
Кончил внезапно! и все был доволен: Дафна, ты видишь,
Любит тебя, и невинная доли прекрасной достойна:
Сердцем Микона владеть на земли и в обителях Орка!
Что жь ты не плачешь по прежнему, взрослый ребенок! Сатира
Стараго, видно, слушать полезно? поди же в шалаш свой!
Сладким веленьям Морфея покорствуй! Эрот не оставит
Дела прекраснаго! верь мне, спокойся: он кончит, как начал.»

Василий Жуковский

Кот в сапогах

Жил мельник. Жил он, жил и умер,
Оставивши своим трем сыновьям
В наследство мельницу, осла, кота
И… только. Мельницу взял старший сын,
Осла взял средний; а меньшому дали
Кота. И был он крепко не доволен
Своим участком. «Братья, — рассуждал он, —
Сложившись, будут без нужды; а я,
Изжаривши кота, и с ев, и сделав
Из шкурки муфту, чем потом начну
Хлеб добывать насущный?» Так он вслух,
С самим собою рассуждая, думал;
А Кот, тогда лежавший на печурке,
Разумное подслушав рассужденье,
Сказал ему: «Хозяин, не печалься;
Дай мне мешок да сапоги, чтоб мог я
Ходить за дичью по болоту — сам
Тогда увидишь, что не так-то беден
Участок твой». Хотя и не совсем
Был убежден Котом своим хозяин,
Но уж не раз случалось замечать
Ему, как этот Кот искусно вел
Войну против мышей и крыс, какие
Выдумывал он хитрости и как
То, мертвым притворясь, висел на лапах
Вниз головой, то пудрился мукой,
То прятался в трубу, то под кадушкой
Лежал, свернувшись в ком; а потому
И слов Кота не пропустил он мимо
Ушей. И подлинно, когда он дал
Коту мешок и нарядил его
В большие сапоги, на шею Кот
Мешок надел и вышел на охоту
В такое место, где, он ведал, много
Водилось кроликов. В мешок насыпав
Трухи, его на землю положил он;
А сам вблизи как мертвый растянулся
И терпеливо ждал, чтобы какой невинный,
Неопытный в науке жизни кролик
Пожаловал к мешку покушать сладкой
Трухи, и он не долго ждал; как раз
Перед мешком его явился глупый,
Вертлявый, долгоухий кролик; он
Мешок понюхал, поморгал ноздрями,
Потом и влез в мешок; а Кот проворно
Мешок стянул снурком и без дальнейших
Приветствий гостя угостил по-свойски.
Победою довольный, во дворец
Пошел он к королю и приказал,
Чтобы о нем немедля доложили.
Велел ввести Кота в свой кабинет
Король. Вошед, он поклонился в пояс;
Потом сказал, потупив морду в землю:
«Я кролика, великий государь,
От моего принес вам господина,
Маркиза Карабаса (так он вздумал
Назвать хозяина); имеет честь
Он вашему величеству свое
Глубокое почтенье из явить
И просит вас принять его гостинец».
«Скажи маркизу, — отвечал король, —
Что я его благодарю и что
Я очень им доволен». Королю
Откланявшися, Кот пошел домой;
Когда ж он шел через дворец, то все
Вставали перед ним и жали лапу
Ему с улыбкой, потому что он
Был в кабинете принят королем
И с ним наедине (и уж, конечно,
О государственных делах) так долго
Беседовал; а Кот был так учтив,
Так обходителен, что все дивились
И думали, что жизнь свою провел
Он в лучшем обществе. Спустя немного
Отправился опять на ловлю Кот,
В густую рожь засел с своим мешком
И там поймал двух жирных перепелок.
И их немедленно он к королю,
Как прежде кролика, отнес в гостинец
От своего маркиза Карабаса.
Охотник был король до перепелок;
Опять позвать велел он в кабинет
Кота и, перепелок сам принявши,
Благодарить маркиза Карабаса
Велел особенно. И так наш Кот
Недели три-четыре к королю
От имени маркиза Карабаса
Носил и кроликов и перепелок.
Вот он однажды сведал, что король
Сбирается прогуливаться в поле
С своею дочерью (а дочь была
Красавицей, какой другой на свете
Никто не видывал) и что они
Поедут берегом реки. И он,
К хозяину поспешно прибежав,
Ему сказал: «Когда теперь меня
Послушаешься ты, то будешь разом
И счастлив и богат; вся хитрость в том,
Чтоб ты сейчас пошел купаться в реку;
Что будет после, знаю я; а ты
Сиди себе в воде, да полоскайся,
Да ни о чем не хлопочи». Такой
Совет принять маркизу Карабасу
Нетрудно было; день был жаркий; он
С охотою отправился к реке,
Влез в воду и сидел в воде по горло.
А в это время был король уж близко.
Вдруг начал Кот кричать: «Разбой! разбой!
Сюда, народ!» — «Что сделалось?» — под ехав,
Спросил король. «Маркиза Карабаса
Ограбили и бросили в реку;
Он тонет». Тут, по слову короля,
С ним бывшие придворные чины
Все кинулись ловить в воде маркиза.
А королю Кот на ухо шепнул:
«Я должен вашему величеству донесть,
Что бедный мой маркиз совсем раздет;
Разбойники все платье унесли».
(А платье сам, мошенник, спрятал в куст.)
Король велел, чтобы один из бывших
С ним государственных министров снял
С себя мундир и дал его маркизу.
Министр тотчас разделся за кустом;
Маркиза же в его мундир одели,
И Кот его представил королю;
И королем он ласково был принят.
А так как он красавец был собою,
То и совсем не мудрено, что скоро
И дочери прекрасной королевской
Понравился; богатый же мундир
(Хотя на нем и не совсем в обтяжку
Сидел он, потому что брюхо было
У королевского министра) вид
Ему отличный придавал — короче,
Маркиз понравился; и сесть с собой
В коляску пригласил его король;
А сметливый наш Кот во все лопатки
Вперед бежать пустился. Вот увидел
Он на лугу широком косарей,
Сбиравших сено. Кот им закричал:
«Король проедет здесь; и если вы ему
Не скажете, что этот луг
Принадлежит маркизу Карабасу,
То он всех вас прикажет изрубить
На мелкие куски». Король, проехав,
Спросил: «Кому такой прекрасный луг
Принадлежит?» — «Маркизу Карабасу», —
Все закричали разом косари
(В такой их страх привел проворный Кот),
«Богатые луга у вас, маркиз», —
Король заметил. А маркиз, смиренный
Принявши вид, ответствовал: «Луга
Изрядные». Тем временем поспешно
Вперед ушедший Кот увидел в поле
Жнецов: они в снопы вязали рожь.
«Жнецы, — сказал он, — едет близко наш
Король. Он спросит вас: чья рожь? И если
Не скажете ему вы, что она
Принадлежит маркизу Карабасу,
То он вас всех прикажет изрубить
На мелкие куски». Король проехал.
«Кому принадлежит здесь поле?» — он
Спросил жнецов. — «Маркизу Карабасу», —
Жнецы ему с поклоном отвечали.
Король опять сказал: «Маркиз, у вас
Богатые поля». Маркиз на то
По-прежнему ответствовал смиренно:
«Изрядные». А Кот бежал вперед
И встречных всех учил, как королю
Им отвечать. Король был поражен
Богатствами маркиза Карабаса.
Вот наконец в великолепный замок
Кот прибежал. В том замке людоед
Волшебник жил, и Кот о нем уж знал
Всю подноготную; в минуту он
Смекнул, что делать: в замок смело
Вошед, он попросил у людоеда
Аудиенции; и людоед,
Приняв его, спросил: «Какую нужду
Вы, Кот, во мне имеете?» На это
Кот отвечал: «Почтенный людоед,
Давно слух носится, что будто вы
Умеете во всякий превращаться,
Какой задумаете, вид; хотел бы
Узнать я, подлинно ль такая мудрость
Дана вам?» — «Это правда; сами, Кот,
Увидите». И мигом он явился
Ужасным львом с густой, косматой гривой
И острыми зубами. Кот при этом
Так струсил, что (хоть был и в сапогах)
В один прыжок под кровлей очутился.
А людоед, захохотавши, принял
Свой прежний вид и попросил Кота
К нему сойти. Спустившись с кровли, Кот
Сказал: «Хотелось бы, однако, знать мне,
Вы можете ль и в маленького зверя,
Вот, например, в мышонка, превратиться?»
«Могу, — сказал с усмешкой людоед, —
Что ж тут мудреного?» И он явился
Вдруг маленьким мышонком. Кот того
И ждал; он разом: цап! и с ел мышонка.
Король тем временем под ехал к замку,
Остановился и хотел узнать,
Чей был он. Кот же, рассчитавшись
С его владельцем, ждал уж у ворот,
И в пояс кланялся, и говорил:
«Не будет ли угодно, государь,
Пожаловать на перепутье в замок
К маркизу Карабасу?» — «Как, маркиз, —
Спросил король, — и этот замок вам же
Принадлежит? Признаться, удивляюсь;
И будет мне приятно побывать в нем».
И приказал король своей коляске
К крыльцу под ехать; вышел из коляски;
Принцессе ж руку предложил маркиз;
И все пошли по лестнице высокой
В покои. Там в пространной галерее
Был стол накрыт и полдник приготовлен
(На этот полдник людоед позвал
Приятелей, но те, узнав, что в замке
Король был, не вошли, и все домой
Отправились). И, сев за стол роскошный,
Король велел маркизу сесть меж ним
И дочерью; и стали пировать.
Когда же в голове у короля
Вино позашумело, он маркизу
Сказал: «Хотите ли, маркиз, чтоб дочь
Мою за вас я выдал?» Честь такую
С неимоверной радостию принял
Маркиз. И свадьбу вмиг сыграли. Кот
Остался при дворе, и был в чины
Произведен, и в бархатных являлся
В дни табельные сапогах. Он бросил
Ловить мышей, а если и ловил,
То это для того, чтобы немного
Себя развлечь и сплин, который нажил
Под старость при дворе, воспоминаньем
О светлых днях минувшего рассеять.

Валерий Яковлевич Брюсов

Замкнутые

И Город тот — был замкнут безнадежно!
Давила с Севера отвесная скала,
Купая груди в облачном просторе;
С Востока грань песков, пустыня, стерегла,
И с двух сторон распростиралось море.
О море! даль зыбей! сверканья без числа!
На отмели не раз, глаза, с тоской прилежной,
В узоры волн колеблемых вперив,
Следил я, как вставал торжественный прилив,
Высматривал, как царство вод безбрежно.
И мне по временам мечтались острова
(В тот час, когда заря еще без солнца светит
И явственной чертой границу дали метит).
Но гасло все в лучах, мне памятно едва,
Все в благостный простор вбирала синева,
И снова мир был замкнут безнадежно.

Но Город был овеян тайной лет.
Он был угрюм и дряхл, но горд и строен

На узких улицах дрожал ослабший свет,
И каждый резкий звук казался там утроен.
В проходах темных, полных тишины,
Неслышно прятались пристанища торговли;
Углами острыми нарушив ход стены,
Кончали дом краснеющие кровли;
Виднелись с улицы в готическую дверь
Огромные и сумрачные сени,
Где вечно нежились сырые тени…
И затворялся вход, ворча как зверь.

Из серых камней выведены строго,
Являли церкви мощь свободных сил.
В них дух столетий смело воплотил
И веру в гений свой, и веру в Бога.
Передавался труд к потомкам от отца,
Но каждый камень взвешен и размерен,
Ложился в свой черед по замыслу творца,
И линий общий строй был строг и верен,
И каждый малый свод продуман до конца.
В стремленьи в высь, величественно смелом,
Вершилось здание свободным острием,
И было конченным, и было целым,
Спокойно замкнутым в себе самом.

В музеях запертых, в торжественном покое,
Хранились бережно останки старины:
Одежды, утвари, оружие былое,
Трофеи победительной войны, —
То кормы лодок дерзких мореходов,
То кубки с обликом суровых лиц,
Знамена покорявшихся народов,
Да клювы неизвестных птиц.
И все в себе былую жизнь таило,
Иных столетий пламенную дрожь.
Как в ветер верило истлевшее ветрило!
Как жаждал мощных рук еще сверкавший нож!..
А все кругом пустынно-глухо было.

Теперь здесь жизнь лилась, как степью льются воды.
Как в зеркале, днем повторялся день,
С покорностью свой круг кончали годы,
С покорностью заря встречала тень.
Случалось в праздник мне, на площадь выйдя рано,
Зайти в собор с толпой нарядных дев,
Они молились там умильно, и органа
Я слушал между них заученный напев.
Случалось вечером, взглянув за занавески,
Всецело выхватить из мирной жизни миг:
Там дремлют старики, там звонок голос детский,
Там в уголке — невеста и жених.
И только изредка над этой сладкой прозой
Вдруг раздавалась песнь ватаги рыбаков,
Идущих улицей, да грохотал угрозой
Далекий смех бесчинных кабаков.

За городом был парк, развесистый и старый,
С руиной замка в глубине.
Там тайно в сумерки ходили пары —
«Я вас люблю» промолвить при луне.
В воскресный летний день весь город ратью чинной
Сходился там — дышать и отдохнуть.
И восхищались все из года в год руиной,
И ряд за рядом совершали путь.
Им было сладостно в условности давнишней,
Казались сочтены движенья их.
Кругом покой аллей был радостен и тих,
Но в этой тишине я был чужой и лишний,
Я к пристани бежал от оскорбленных лип,
Чтоб сердце вольностью хотя на миг растрогать,
Где с запахом воды сливал свой запах деготь,
Где мачт колеблемых был звучен скрип.

О пристань! я любил тот неумолчный скрип,
Такой же, как в былом, дошедший из столетий, —
И на больших шестах растянутые сети
И лодки с грузом серебристых рыб.

Любил я моряков нахмуренные взоры
И твердый голос их, иной чем горожан.
Им душу сберегли свободные просторы,
Их сохранил людьми безлюдный океан.
Там было мне легко. Присевши на бочонок,
Я забывал тюрьму меня обставших дней,
И облака следил, как радостный ребенок,
И волны пели мне все громче, все ясней.
И ветер с ними пел; и чайки мне кричали;
Что было вкруг меня, все превращалось в зов…
И раскрывались вновь торжественные дали:
Пути, где граней нет, простор без берегов!

Вас много, замкнутых в неволе,
В стенах, в условностях, в любви…
Будь властелин свободной доли,
И каждый миг — живи! живи!

Твоя душа — то ключ бездонный,
Не закрывай стремящих уст.
Едва ты встанешь, утоленный,
Как станет мир и сух и пуст.

Так! сделай жизнь единой дрожью,
И сердцу смолкнуть не позволь,
Упейся истиной и ложью,
Люби восторг, люби и боль.

Свобода жаждет самовластья
И души черпает до дна.
Едва душа вздохнет о счастье,
Она уже отрешена.

Над нашей жизнью стал кумир для всех единый:
То — лицемерие, пред искренностью страх!
Мы все притворствуем, в искусстве, и в гостиной,
В поступках, и в движеньях, и в словах.
Вся наша жизнь подчинена условью,
И эта ложь в веках освящена.
Нет! не упиться нам ни гневом, ни любовью,
Ни даже горестью — до глубины, до дна!
На свете нет людей — одни пустые маски,
Мы каждым взглядом лжем, мы кроем каждый крик,
Расчетом и умом мы оскверняем ласки,
И бережет пророк свой пафос лишь для книг!
От этой пошлости, обдуманной, привычной,
Где можно, кроме гор и моря отдохнуть?
Где можно на людей, как есть они, взглянуть.
Там, где игорный дом, и там, где дом публичный!
Как пристани во мгле вы выситесь дома,
Убежище для всех, кому запретно поле.
В вас беспристрастие и купли и найма,
В вас равенство людей и откровенность воли.

В игре восторженность победы и борьбы,
В разврате искренность и слов и побуждений…
Мы дни и месяцы актеры и рабы,
Привет вам, о дворцы свободных откровений.

Когда по городу тени
Протянуты цепью железной,
Ряды безмолвных строений
Оживают, как призрак над бездной.

Загораются странные светы,
Раскрываются двери как зевы,
И в окнах дрожат силуэты
Под музыку и напевы.

Раскрыты дневные гробницы,
Выходит за трупом труп.
Загораются румянцем лица,
Кровавится бледность губ.

Пышны и ярки одежды,
В волосах алмазный венец.
А вглядись в утомленные вежды,
Ты узнаешь, что пред тобой мертвец.

Но страсть, подчиненная плате,
Хороша в огнях хрусталей;
В притворном ее аромате
Дыханье желанней полей.

И идут, идут в опьяненьи
Отрешиться от жизни на час,
Вкусить от оков освобожденье
Под блеском обманных глаз.

Чтоб в мире, на свой непохожем,
От свободы на миг изнемочь.
Тот мир ничем не тревожим,
Пока полновластна ночь.

Но в тумане улицы длинной
Забелеет тусклый рассвет.
И вдруг все мертво́ и пустынно,
Ни светов, ни красок нет.

Безобразных, грязных строений
Тают при дне вереницы,
И женщин белые тени,
Как трупы, ложатся в гробницы.

Нельзя нам не мечтать о будущих веках,
О городах, грядущих без исхода.
Те камни тяжкие — их первый шаг,
Свет электрический — предвестник их прихода.
Громадный город-дом, размеченный по числам,
Обязан жизнию (машина из машин!)
Колесам, блокам, коромыслам,
Предчувствую тебя, земли желанный сын!
Предчувствую я жизнь замкнутых поколений,
Их думы, сжатые познаньем, их мечты,
Мечтам былых веков подвластные как тени,
Весь ужас переставшей пустоты!
Предчувствую раба подавленную ярость
И торжествующих многобразный сон,
Всех наших помыслов блистательную старость
И час предсказанных времен!

Да, нам не избежать мучительных падений,
Погибели всех благ, чем мы горды!
Настанет снова бред и крови и сражений,
Вновь разделится мир на вражьи две орды.

Борьба, как ярый вихрь, промчится по вселенной
И в бешенстве сметет, как травы, города,
И будут волки выть над опустелой Сеной,
И стены Тауэра исчезнут без следа.

Во глубинах души из тьмы тысячелетий
Возникнут ужасы и радость бытия,
Народы будут хохотать как дети,
Как тигры грызться, жалить как змея.

И все, что нас гнетет, снесет и свеет время,
Все чувства давние, всю власть заветных слов,
И по земле взойдет неведомое племя,
И будет снова мир таинственен и нов.

В руинах, звавшихся парламентской палатой,
Как будет радостен детей свободных крик,
Как будет весело дробить останки статуй
И складывать костры из бесконечных книг.

Освобождение, восторг великой воли,
Приветствую тебя и славлю из цепей!
Я узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле…
О солнце! о простор! о высота степей!

Ревель, 190
0.
Москва, 190
1.

Генри Уодсворт Лонгфелло

Приговор

Была пора, когда, гнездо свивая,
Поют в лесах малиновка и дрозд,
Когда собой дубравы оглашая
Несется песнь весенняя из гнезд,
Когда светлей бывает тьма ночная
И ярче блеск золотооких звезд,
Когда весна развертывает смело,
Как ряд знамен, листочки розы белой…

Была пора, когда на дне долины
Едва блестит серебряный ручей,
Иль, с грохотом дробятся меж камней,
Он падает отвесно со стремнины;
Когда поет с зарею каватины
В тени ветвей зеленых соловей,
И каркает ворон голодных стая,
О пропитанье к небесам взывая…

Через пролив, как шумный караван,
Неслися птиц залетных вереницы,
На языке иных, чудесных стран,
Казалося, болтали эти птицы.
Как моряки, которым отпуск дан,
Бродящие по улицам столицы.
Когда народ, глазеющий на них,
Дивят их речь и вся повадка их.

Так в Киллингсворт явилася весна
Лет сто назад до нынешней эпохи,
Вороний крик в такие времена
У фермеров способен вызвать вздохи.
А птицами кишела вся страна,
И, ратуя о хлебе и горохе,
Решило тут собранье мудрецов
Предать на казнь грабителей певцов.

На головы отважных мародеров
Давно в тиши точилися ножи,
И комитет, без дальних разговоров,
Предупредить решился грабежи,
Известен всем лукавый птичий норов
И подвиги в полях овса и ржи…
Не страшен им ряд пугал в огороде,
Где хитрецы пируют на свободе.

Решили так: помещик величавый
С надменною осанкой и лицом,
А с ним — декан всегда и всюду правый,
Среди села слывущий мудрецом.
Он сыздавна такой покрылся славой,
Что улице, где был декана дом,
Со гражданами было в назиданье
По имени его дано названье.

Тут был пастор — испытанный Немврод,
Зверей и птиц великий истребитель,
Пред кем дрожал их беззащитный род.
Здесь также был идеалист — учитель,
Поэт в душе и юных дум властитель,
Прививший им ученья сладкий плод.
В досуга час; настроив робко лиру,
Он воспевал красавицу Эльмиру.

Собрание открыл помещик сам,
(Он избран был главой единогласно),
В молчании оратора словам
Внимали все кругом подобострастно,
И солоно пришлося тут певцам:
Всем им вина такой казалась ясной,
Что оправдать ничто их не могло;
А если так — с корнями рвите зло!

Когда в конце все высказали мненье,
Учитель встал, трепещущий, как лист,
Поколебать решившись обвиненье,
(Недаром он в душе был гуманист);
От помыслов славолюбивых чист,
Эльмирою прекрасной, без сомненья,
На подвиг свой незримо вдохновлен,
Заговорил красноречиво он:

«Платон, боясь найти судью в поэте
И критика, изгнал их из страны,
И вы сейчас решили в комитете
Убить гонцов, предвестников весны.
Певцов полей, крылатых менестрелей,
Что прелестью своих воздушных трелей
Пленяют нас, когда наш дух скорбит,
Как некогда пленял царя Давид.

Их умертвить! За пригоршню пшеницы,
За зернышко овса иль ячменя,
Которое ногами топчут жницы!
Убыток свой безмерно оценя,
Вы уделить жалеете крупицы
От благ своих певцам смиренным дня, —
Но склеванные ягоды не слаще
Мелодий их, звучащих в темной чаще.

Никто из вас не вспоминал о Том,
Кто создал их, кто даром песнопенья
Их одарил, в котором лишь в одном,
Их дум и чувств — живое выраженье!
Забыли вы в минутном ослепленье,
Что гнезда их там в вышине — звеном,
Невидимым, таинственным, чудесным,
Являются меж дольним и небесным!

Без певчих птиц печален каждый сад
И темные древесные вершины,
Где виден гнезд осиротелых ряд:
В больном мозгу, под слоем паутины
Безумия, порой хранятся так,
Собой сгущая наступивший мрак —
Обрывки слов, утративших значенье,
Бессвязных дум тревожное броженье.

Несчастных птиц названиями: — вор,
Клеймите вы: — и хищник и грабитель,
Но как неправ подобный приговор!
Ведь этот вор — он лучший охранитель
Садов и жатв, — лишь он дает отпор
Их недругам, как грозный истребитель
Всех слизняков, улиток и червей.
Губящих цвет и завязи ветвей.

Ка́к проповедь любви и всепрощенья,
Я повторю моим ученикам,
И к жизни им внушу я уваженье,
Что разлита во всем Его творенье,
И как завет Господень передам
О милости к несчастным беднякам,
Когда отцы, упорно негодуя,
Идут вразрез со всем, чему учу я?»

Учитель смолк, и ропот меж собранья
Вмиг пробежал, как легкий шум листвы,
И многие оратора воззванье
Одобрили кивками головы;
Но тех, кто цель всего существованья
Нашел в уходе за скотом — увы!
Нельзя смягчить… Все слушали охотно,
Но был вопрос решен бесповоротно.

Зато успех иного рода в школе
Стяжал себе защитник бедных птиц;
Овации предметом поневоле
Явившийся со стороны девиц
И юношей, он в новом ореоле
Предстал очам одной из учениц —
Красавицы Эльмиры. Так учитель,
Хоть побежден, был все же победитель!

И начались убийства без числа.
Сады, поля желтеющей пшеницы
Окутала пороховая мгла,
И падали от пули вражьей птицы.
Повсюду кровь невинная текла,
Пятнавшая истории страницы.
Везде тоска и ужас без границ:
Варфоломеевская ночь для птиц!

Прошла весна, и наступило лето,
С небес лились палящие лучи,
И ими так земля была нагрета,
Что даже камни были горячи.
На яблонях погибла масса цвета,
И луг исчез под тучей саранчи,
А рой червей в полях и в огороде
Хозяйничал повсюду на свободе.

Как Ирод, ими пожираем был,
Весь городок за то, что избиенью,
Как этот царь, невинных осудил.
Там, где листва своей манила тенью,
Рой гусениц приют надежный свил,
И, к общему испугу и смущенью,
На головы гуляющих с ветвей
Вдруг падал дождь улиток и червей.

Нашествием ужасных насекомых
Испуганный, задумался народ,
И многие сознали сразу промах;
Произошел в умах переворот;
Кто обвинял начальство и знакомых,
А кто искал желаемый исход,
Но каждый был в смущении немалом,
Как ученик, с дурным пришедший баллом.

И осень к ним явилась в том году,
Не золотом одета и багрянцем, —
Листы, кой-где висевшие в саду
И от стыда сгоравшие румянцем,
Спеша опасть, топилися в пруду
И август им казался самозванцем.
А буйный вихрь на сотни голосов
Оплакивал замолкнувших певцов.

Прошла зима, и вот с весною новой
Был поражен спокойный городок,
(Решили все что случая такого
И старожил запомнить бы не мог).
Большой фургон, род ящика простого,
Везжал туда. Он вдоль и поперек
Уставлен был рядами новых клеток,
Где стаи птиц резвились между веток.

Сюда, со всей окрестной стороны
Собрали их. Открылась дверь темницы
Их временной — и отыскать вольны
Пристанище, взвилися к небу птицы;
И по лесам тотчас их вереницы
Рассеялись, как вестники весны,
А песня их, скажу я между нами,
Насмешкою звучала над властями.

Но радостней на следующий день
Неслися их серебряные трели,
Когда вступал с Эльмирою под сень
Церковную — учитель. Звонко пели
Колокола, из дальних деревень
Спешил народ, и наши менестрели,
К безоблачным взвиваясь небесам,
Их песнею благословляли там!

Иосиф Бродский

Большая элегия Джону Донну

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, всё.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за’мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, об ятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло всё. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в об ятьях.
Уснуло всё. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми — к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все — одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них — единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое — слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло всё. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.

Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет… И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла…
Сшивая ночь с рассветом… Так высоко!
«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?» — Нет ответа.
«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» — Молчанье.
«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?» — Но тишь летит навстречу.
Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
«Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет».
Молчанье. Тишь. — «Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Всё крепко спит. В об ятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»

«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей — из всех страстей — оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир — лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда всё, как сон больной в истоме.
Господь оттуда — только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Всё, всё вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что всё — вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь — всё станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда».

Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас — лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло всё. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь — лишь долг певца,
духовная любовь — лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.

Михаил Лермонтов

1831-го июня 11 дня (Моя душа, я помню)

1Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала. Я любил
Все обольщенья света, но не свет,
В котором я минутами лишь жил;
И те мгновенья были мук полны,
И населял таинственные сны
Я этими мгновеньями. Но сон,
Как мир, не мог быть ими омрачен. 2Как часто силой мысли в краткий час
Я жил века и жизнию иной,
И о земле позабывал. Не раз,
Встревоженный печальною мечтой,
Я плакал; но все образы мои,
Предметы мнимой злобы иль любви,
Не походили на существ земных.
О нет! всё было ад иль небо в них. 3Холодной буквой трудно об яснить
Боренье дум. Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить
Желание блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в другую грудь. 4Известность, слава, что они? — а есть
У них над мною власть; и мне они
Велят себе на жертву всё принесть,
И я влачу мучительные дни
Без цели, оклеветан, одинок;
Но верю им! — неведомый пророк
Мне обещал бессмертье, и, живой,
Я смерти отдал всё, что дар земной. 5Но для небесного могилы нет.
Когда я буду прах, мои мечты,
Хоть не поймет их, удивленный свет
Благословит; и ты, мой ангел, ты
Со мною не умрешь: моя любовь
Тебя отдаст бессмертной жизни вновь;
С моим названьем станут повторять
Твое: на что им мертвых разлучать? 6К погибшим люди справедливы; сын
Боготворит, что проклинал отец.
Чтоб в этом убедиться, до седин
Дожить не нужно. Есть всему конец;
Немного долголетней человек
Цветка; в сравненье с вечностью их век
Равно ничтожен. Пережить одна
Душа лишь колыбель свою должна. 7Так и ее созданья. Иногда,
На берегу реки, один, забыт,
Я наблюдал, как быстрая вода
Синея, гнется в волны, как шипит
Над ними пена белой полосой;
И я глядел, и мыслию иной
Я не был занят, и пустынный шум
Рассеивал толпу глубоких дум. 8Тут был я счастлив… О, когда б я мог
Забыть, что незабвенно! женский взор!
Причину стольких слез, безумств, тревог!
Другой владеет ею с давных пор,
И я другую с нежностью люблю,
Хочу любить, — и небеса молю
О новых муках; но в груди моей
Всё жив печальный призрак прежних дней. 9Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим;
Тоска блуждает на моем челе.
Я холоден и горд; и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нем заключено?
Огонь иль сумрак там — ей всё равно. 10Темна проходит туча в небесах,
И в ней таится пламень роковой;
Он, вырываясь, обращает в прах
Всё, что ни встретит. С дивной быстротой
Блеснет, и снова в облаке укрыт;
И кто его источник об яснит,
И кто заглянет в недра облаков?
Зачем? они исчезнут без следов. 11Грядущее тревожит грудь мою.
Как жизнь я кончу, где душа моя
Блуждать осуждена, в каком краю
Любезные предметы встречу я?
Но кто меня любил, кто голос мой
Услышит и узнает? И с тоской
Я вижу, что любить, как я, — порок,
И вижу, я слабей любить не мог. 12Не верят в мире многие любви
И тем счастливы; для иных она
Желанье, порожденное в крови,
Расстройство мозга иль виденье сна.
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! — любить
Необходимость мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил. 13И отучить не мог меня обман;
Пустое сердце ныло без страстей,
И в глубине моих сердечных ран
Жила любовь, богиня юных дней;
Так в трещине развалин иногда
Береза вырастает молода
И зелена, и взоры веселит,
И украшает сумрачный гранит. 14И о судьбе ее чужой пришлец
Жалеет. Беззащитно предана
Порыву бурь и зною, наконец
Увянет преждевременно она;
Но с корнем не исторгнет никогда
Мою березу вихрь: она тверда;
Так лишь в разбитом сердце может страсть
Иметь неограниченную власть. 15Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа;
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты бог или злодей… 16Как нравились всегда пустыни мне.
Люблю я ветер меж нагих холмов,
И коршуна в небесной вышине,
И на равнине тени облаков.
Ярма не знает резвый здесь табун,
И кровожадный тешится летун
Под синевой, и облако степей
Свободней как-то мчится и светлей. 17И мысль о вечности, как великан,
Ум человека поражает вдруг,
Когда степей безбрежный океан
Синеет пред глазами; каждый звук
Гармонии вселенной, каждый час
Страданья или радости для нас
Становится понятен, и себе
Отчет мы можем дать в своей судьбе. 18Кто посещал вершины диких гор
В тот свежий час, когда садится день,
На западе светило видит взор
И на востоке близкой ночи тень,
Внизу туман, уступы и кусты,
Кругом всё горы чудной высоты,
Как после бури облака, стоят,
И странные верхи в лучах горят. 19И сердце полно, полно прежних лет,
И сильно бьется; пылкая мечта
Приводит в жизнь минувшего скелет,
И в нем почти всё та же красота.
Так любим мы глядеть на свой портрет,
Хоть с нами в нем уж сходства больше нет,
Хоть на холсте хранится блеск очей,
Погаснувших от время и страстей. 20Что на земле прекрасней пирамид
Природы, этих гордых снежных гор?
Не переменит их надменный вид
Ничто: ни слава царств, ни их позор;
О ребра их дробятся темных туч
Толпы, и молний обвивает луч
Вершины скал; ничто не вредно им.
Кто близ небес, тот не сражен земным. 21Печален степи вид, где без препон,
Волнуя лишь серебряный ковыль,
Скитается летучий аквилон
И пред собой свободно гонит пыль;
И где кругом, как зорко ни смотри,
Встречает взгляд березы две иль три,
Которые под синеватой мглой
Чернеют вечером в дали пустой. 22Так жизнь скучна, когда боренья нет.
В минувшее проникнув, различить
В ней мало дел мы можем, в цвете лет
Она души не будет веселить.
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать. 23Всегда кипит и зреет что-нибудь
В моем уме. Желанье и тоска
Тревожат беспрестанно эту грудь.
Но что ж? Мне жизнь всё как-то коротка
И всё боюсь, что не успею я
Свершить чего-то! — Жажда бытия
Во мне сильней страданий роковых,
Хотя я презираю жизнь других. 24Есть время — леденеет быстрый ум;
Есть сумерки души, когда предмет
Желаний мрачен: усыпленье дум;
Меж радостью и горем полусвет;
Душа сама собою стеснена,
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна,
Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чем. 25Я к состоянью этому привык,
Но ясно выразить его б не мог
Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном всё чисто, а в другом всё зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого. 26Никто не получал, чего хотел
И что любил, и если даже тот,
Кому счастливый небом дан удел,
В уме своем минувшее пройдет,
Увидит он, что мог счастливей быть,
Когда бы не умела отравить
Судьба его надежды. Но волна
Ко брегу возвратиться не сильна. 27Когда, гонима бурей роковой,
Шипит и мчится с пеною своей,
Она всё помнит тот залив родной,
Где пенилась в приютах камышей,
И, может быть, она опять придет
В другой залив, но там уж не найдет
Себе покоя: кто в морях блуждал,
Тот не заснет в тени прибрежных скал. 28Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне. 29Все. Нет, не все: созданье есть одно,
Способное любить — хоть не меня;
До этих пор не верит мне оно,
Однако сердце, полное огня,
Не увлечется мненьем, и мое
Пророчество припомнит ум ее,
И взор, теперь веселый и живой,
Напрасной отуманится слезой. 30Кровавая меня могила ждет,
Могила без молитв и без креста,
На диком берегу ревущих вод
И под туманным небом; пустота
Кругом. Лишь чужестранец молодой,
Невольным сожаленьем, и молвой,
И любопытством приведен сюда,
Сидеть на камне станет иногда 31И скажет: отчего не понял свет
Великого, и как он не нашел
Себе друзей, и как любви привет
К нему надежду снова не привел?
Он был ее достоин. И печаль
Его встревожит, он посмотрит вдаль,
Увидит облака с лазурью волн,
И белый парус, и бегучий челн, 32И мой курган! — любимые мечты
Мои подобны этим. Сладость есть
Во всем, что не сбылось, — есть красоты
В таких картинах; только перенесть
Их на бумагу трудно: мысль сильна,
Когда размером слов не стеснена,
Когда свободна, как игра детей,
Как арфы звук в молчании ночей!
11 июня 1831

Джакомо Леопарди

Воспоминание

Не думал я, чтоб над отцовским садом
Ты снова мне когда-нибудь засветишь,
Знакомая, прекрасная звезда;
Что из окна родимого жилища,
Где протекли дни детства моего,
Где радостей своих конец я видел,
Я обращу к тебе, как прежде, речь…
Каких картин, каких безумных мыслей
Твой яркий блеск и блеск твоих подруг
Не порождал в уме моем, бывало!
Я помню, как по целым вечерам
Просиживал один я молчаливо,
Смотря на небеса… а вдалеке
Однообразно квакали лягушки,
И вкруг меня в траве и на кустах
Горели светляки, и ветерок
Шумел листвой дерев благоуханных
И темными ветвями кипарисов,
Да слышался порою говор слуг,
В отцовском доме занятых работой.
Как много дум, как много светлых грез
Мне навевали горы голубые
И моря даль, когда я видел их.
Лететь туда — в неведомые страны,
Хотелось мне… Там счастье, думал я!
О, если б мог тогда я угадать,
Какая ждет судьба меня в грядущем,
Охотно бы на смерть я променял
Бесцветное свое существованье.

Да, я не знал, что буду обречен
Влачить свою безрадостную юность
В пустынном, диком этом городке
Среди людей, которым чуждо знанье,
И даже слово это ненавистно!
Они над ним глумятся и меня
Бегут, ко мне исполнены враждою.
Не зависть ими руководит, нет
(Они во мне не видят человека,
Который выше их), но мысль, что сам
Я существом себя считаю высшим,
Хоть никогда, ни с кем я не был горд.
Здесь я томлюсь без жизни, без любви
И, окружен суровой неприязнью,
Невольно сам суровым становлюсь.
Я чувствую, как прежняя любовь
Презренью к людям место уступает,
Как исчезает юность дорогая,
Что славы мне дороже и венца —
Дороже, чем лучи дневного света,
Чем самое дыхание мое!
Да!.. И тебе здесь суждено поблекнуть,
Без радости, без пользы — бедный цвет
Единственный в пустыне этой жизни!
Протяжный звон доносится ко мне:
То бьют часы на старой колокольне.
Знакомый звон!.. Я помню, как в ночи
Он утешал меня, когда, порою,
Ребенок боязливый, я не мог
Сомкнуть очей от страха в спальне темной
И призывал, в слезах, рассвета луч; —
Все, что бы здесь ни видел я, ни слышал,
Все вызывает в памяти моей
Ряд милых сердцу образов… Но мысль
О горьком, ненавистном настоящем,
А вместе с ней и тщетное желанье
То воротить, чему возврата нет,
И это слово грустное: «я был»
Мои воспоминанья омрачают!..
Я узнаю и этот старый зал,
Что обращен к лучам прощальным солнца;
Любил я стены пестрые его,
Где чья-то кисть пасущееся стадо
И солнечный восход изобразила;
Они в те дни, когда рука с рукой
Со мною шли обманчивые грезы,
Так услаждали детский мой досуг!
Я помню зал тот зимнею порою,
При блеске ослепительном снегов…
Под окнами высокими бывало
Сердитый ветер воет и гудит,
А детский смех мой звонко раздается,
Дразня его!.. Да, то была пора,
Когда еще печальный этот мир,
Нам страшных тайн своих не открывая,
Глядит на нас приветно и светло; —
Когда, еще не сломлен, не запятнан,
Ребенок жизнь беспечную свою
И полную чарующих обманов
Так любит и небесную красу
В ней видит, как неопытный любовник.

Погибшие надежды юных лет!
О чем бы речь я не завел, но к вам
Все возвращаюсь… Год идет за годом,
И чувства изменяются и мысли;
Но вы все живы в памяти моей.
Я знаю: слава — призрак; наслажденья,
Богатство — суета, вся эта жизнь —
Бесплодное, ненужное страданье;
И, стало быть, меня лишает рок
Немногого, в удел мне посылая
Ничтожество… Но все ж, когда порой
Я вспомню вас, надежды молодые,
Далеких дней пленительные сны;
Когда, взглянув на путь свой безотрадный,
Я вижу, что из всех моих надежд
Одна лишь смерть теперь мне остается;
То сердце вдруг сжимается тоской,
И мне еще становится яснее,
Что для меня здесь утешенья нет.
И знаю я, когда настанет час,
Что положить предел страданьям должен,
И мир страной покажется мне чуждой,
И будущность сокроется от глаз,
Я и тогда о вас все думать буду…
Вздох у меня вы вырвете еще,
И отравит минут последних сладость
Мне мысль, что жизнь бесплодно прожита…

Не раз я, в вихре юности мятежной,
Среди борьбы, волнений и тревог
Смерть призывал. Я долгие часы
Просиживал в раздумьи над рекою,
И мне казалось, лучше б схоронить
В ее волнах и горе и надежды…
Когда ж, потом, недуг меня к могиле
Приблизил, как глубоко я скорбел
Об юности, на гибель обреченной,
О смятых ранней бурею цветах!
И в поздний час, при бледном свете лампы,
Я на одре страдальческом своем,
Оплакивая жизни скоротечность,
Песнь юным дням прощальную слагал.

О! кто же их без вздоха вспомнить может —
Те бесконечно радостные дни,
Когда впервые ласковой улыбкой
Стыдливая дарит нас красота,
И все вокруг встречает нас приветом…
Когда еще молчат, иль только шепчут,
Чуть слышно, бледной зависти уста,
И даже свет (кто б это мог подумать!)
Готов нам руку помощи подать!
Он юноше прощает заблужденья,
И, празднуя его вступленье в жизнь,
Склоняется пред ним, как бы желая
В нем своего властителя признать.
О, эти дни!.. быстрей они от нас,
Чем ночью блеск зарницы, исчезают,
И кто из бедных смертных не поник
Подавленный глубокою тоскою,
Когда пора прекрасная умчалась,
И в сердце пламень юности потух!

Нэрина! Разве каждый уголок
Мне и тебя здесь также не напомнит,
И не живешь ты в памяти моей?
Куда, куда, ты скрылась, дорогая?
Зачем воспоминанье лишь одно
Здесь о тебе осталось, и не видит
Тебя уж больше родина твоя?
Вот то окно, в которое когда-то
Со мной ты говорила; В нем теперь
Лишь звездные лучи трепещут грустно.
Где ты — скажи! Что ж милый голос твой
Мне не звучит как прежде, как в то время
Когда, его вдали услышав даже,
Я чувствовал, что бледное лицо
Мое румянцем вспыхивало ярким?..
Иные дни настали… От меня
Сокрылась ты — на век. И ты: «была»!..
И вот теперь другие люди ходят
По улице, где ты ходила прежде…
На этих зеленеющих холмах,
Где ты жила, живут теперь они…
Как быстро и поспешно ты прошла;
Подобно сновиденью ты исчезла…
На чистом, молодом твоем челе
Сияла радость… Верой в жизнь и счастье
И юности святым огнем горел
Твой взор… Судьба тот пламень угасила;
Ты умерла, но старая любовь
Еще живет в душе моей поныне.
Увижу ли веселый праздник я,
Где пестрая толпа беспечно пляшет, —
Я говорю себе: ты не придешь сюда;
В весельи их не примешь ты участья.
Весну ли я встречаю, что приносит
Влюбленным в дар и песни и цветы, —
Я думаю: к тебе не возвратится
Уже весна… и не придет любовь!
Гляжу ль я на безоблачное небо,
На яркие, цветущие поля,
Иль в сердце мне сойдет внезапно радость,
Опять я восклицаю: никогда
Ты радостей уж больше не узнаешь,
Ты не увидишь неба и полей!
Тебя не стало, вечно дорогая,
Но к каждой мысли, к каждому движенью
Души моей, печально ли оно
Иль радостно, примешиваться будет
Всегда воспоминанье о тебе!

Иван Саввич Никитин

Ночлег извозчиков

Далеко, далеко раскинулось поле,
Покрытое снегом, что белым ковром,
И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,
Плывет одиноко над сонным селом.

Бог знает откуда с каким-то товаром
Обоз по дороге пробитой идет:
То взедет он тихо на длинную гору,
То в темной лощине из глаз пропадет.

И вот на дороге он вновь показался
И на гору стал подыматься шажком;
Вот слышно, как снег заскрипел под санями
И кони заржали под самым селом.

В овчинных тулупах, в коломенских шапках,
С обозом, и с правой и с левой руки,
В лаптях и онучах, в больших рукавицах,
Кряхтя, пожимаясь, идут мужики.

Избились их лапти от дальней дороги,
Их жесткие лица мороз заклеймил,
Высокие шапки, усы их, и брови,
И бороды иней пушистый покрыл.

Подходят они ко дворам постоялым;
Навстречу к ним дворник спешит из ворот
И шапку снимает, приветствуя словом:
«Откудова, братцы, Господь вас несет?»

— «Да едем вот с рыбой в Москву из Ростова, —
Передний извозчик ему отвечал, —
А что на дворе-то, не тесно ль нам будет? —
Теперь ты, я чаю, нас вовсе не ждал».

— «Для доброго гостя найдется местечко, —
Приветливо дворник плечистый сказал,
И, рыжую бороду тихо погладив,
Слегка ухмыляясь, опять продолжал: —
Ведь я не таков, как сосед-прощелыга,
Готовый за грош свою душу продать;

Я знаю, как надо с людьми обходиться,
Кого как приветить и чем угощать.
Овес мой — овинный, изба — та же баня,
Не как у соседа, — зубов не сберешь;

И есть где прилечь, посидеть, обсушиться,
А квас, то есть брага, и нехотя пьешь.
Везжайте-ка, братцы; нам стыдно считаться:
Уж я по-приятельски вас угощу,
И встречу, как водится, с хлебом и солью,
И с хлебом и солью с двора отпущу».

Послушались дворника добрые люди:
На двор поместились, коней отпрягли,
К саням привязали, и корму им дали,
И в теплую избу чрез сени вошли.

Сняв шапки, святым образам помолились,
Обчистили иней пушистый с волос,
Разделись, тулупы на нары поклали
И речь завели про суровый мороз.

Погрелись близ печки, и руки помыли,
И, грудь осенивши широким крестом,
Хозяйке хлеб-соль подавать приказали,
И ужинать сели за длинным столом.

И вот, в сарафане, покрытая кичкой,
К гостям молодая хозяйка вошла,
Сказала: «Здорово, родные, здорово!»
И каждому порознь поклон отдала;

По крашеной ложке им всем разложила,
И соли в солонке и хлеб подала,
И в чашке глубокой с надтреснутым краем
Из кухни горячие щи принесла.

И блюдо за блюдом пошла перемена…
Извозчики молча и дружно едят,
И пот начинает с них градом катиться,
Глаза оживились, и лица горят.

«Послушай, хозяюшка! — молвил извозчик,
С трудом проглотивши свинины кусок. —
Нельзя ли найти нам кваску-то получше,
Ведь этот слепому глаза продерет».

— «И, что ты, родимый! квасок-ат что брага,
Его и купцам доводилося пить».
— «Спасибо, хозяйка! — сказал ей извозчик, —
Не скоро нам брагу твою позабыть».

— «Ну, полноте спорить, вишь, с бабой связался! —
Промолвил другой, обтирая усы. —
Аль к теще приехал с женою на праздник?
Что есть, то и ладно, а нет — не проси».

— «Вестимо, Данилыч, — сказал ему третий. —
За хлебом и солью шуметь не рука;
Ведь мы не бояре: что есть, тем и сыты…
А ну-ка, хозяюшка, дай-ка гуська!»

— «Эх, братцы! — рукою расправивши кудри,
Товарищам молвил детина один. —
Раз ездил я летом в Макарьев на тройке,
Нанял меня, знаешь, купеческий сын.

Ну что за раздолье мне было в дороге!
Признаться, уж попил тогда я винца!
Как свистнешь, бывало, и тронешь лошадок,
Захочешь потешить порой молодца, —

И птицей несется залетная тройка,
Лишь пыль подымается черным столбом,
Звенит колокольчик, и версты мелькают,
На небе ни тучки, и поле кругом.

В лицо ветерок подувает навстречу,
И на сердце любо, и пышет лицо…
Приехал в деревню: готова закуска,
И дворника дочка подносит винцо.

А вечером, знаешь, мой купчик удалый,
Как этак порядком уже подгульнет,
На улицу выйдет, вся грудь нараспашку,
Вокруг себя парней толпу соберет,

Оделит деньгами и весело крикнет:
«А ну-ка, валяй: «Не белы-то снеги!..»
И парни затянут, и сам он зальется,
И тут уж его кошелек береги.

Бывало, шепнешь ему: «Яков Петрович!
Припрячь кошелек-то, — ведь спросит отец».
— «Молчи, брат! за словом в карман не полезу!
В товаре убыток — и делу конец».

Так, сидя на лавках за хлебом и солью,
Смеясь, мужички продолжают рассказ,
И, стоя близ печки, качаясь в дремоте,
Их слушает дворник, прищуривши глаз,

И думает сам он с собою спросонок:
«Однако, от этих барыш мне придет!
Овса-то, вот видишь, по мерочке взяли,
А есть — так один за троих уберет.

Куда ж это, Господи, все уложилось!
Баранина, щи, поросенок и гусь,
Лапша, и свинина, и мед на заедки…
Ну, я же по-своему с ними сочтусь».

Вот кончился ужин. Извозчики встали…
Хозяйка мочалкою вытерла стол,
А дворник внес в избу охапку соломы,
Взглянул исподлобья и молча ушел.

Проведав лошадок, сводив их к колодцу,
Извозчики снова все в избу вошли,
Постлали постель, помолилися Богу,
Разделись, разулись и спать залегли.

И все замолчало… Лишь в кухне хозяйка,
Поставив посуду на полку рядком,
Из глиняной чашки, при свете огарка,
Поила теленка густым молоком.

Но вот наконец и она улеглася,
Под голову старый зипун положив,
И крепко на печке горячей заснула,
Все хлопоты кухни своей позабыв.

Все тихо… все спят… и давно уже полночь.
Раскинувши руки, храпят мужики,
Лишь, хрюкая, в кухне больной поросенок
В широкой лоханке сбирает куски…

Светать начинает. Извозчики встали…
Хозяйка остаток огарка зажгла,
Гостям утереться дала полотенце,
Ковшом в рукомойник воды налила.

Умылися гости; пред образом стали,
Молитву, какую умели, прочли
И к спящему дворнику в избу другую
За корм и хлеб-соль рассчитаться вошли.

Сердитый, спросонок глаза протирая,
Поднялся он с лавки и счеты сыскал,
За стол сел, нахмурясь, потер свой затылок
И молвил: «Ну, кто из вас что забирал?»

— «Забор ты наш знаешь: мы поровну брали;
А ты вот за ужин изволь положить
Себе не в обиду и нам не в убыток,
С тобою хлеб-соль нам вперед чтоб водить».

— «Да что же, давай четвертак с человека:
Оно хоть и мало, да так уж и быть».
— «Не много ли будет, почтенный хозяин?
Богат скоро будешь! нельзя ли сложить?»

— «Нет, складки, ребята, не будет и гроша,
И эта цена-то пустяк пустяком;
А будете спорить — заплатите вдвое:
Ворота ведь заперты добрым замком».

Подумав, извозчики крепко вздохнули
И, нехотя вынув свои кошели,
Хозяину деньги сполна отсчитали
И в путь свой, в дорогу сбираться пошли.

Всю выручку в старый сундук положивши,
Хозяин оделся и вышел на двор
И, видя, что гости коней запрягают,
Взял ключ и замок на воротах отпер.

Накинув арканы на шеи лошадок,
Извозчики стали сезжать со двора.
«Спасибо, хозяин! — промолвил последний. —
Смотри, разживайся с чужого добра!»

— «Ну, с Богом, любезный! — сказал ему дворник, —
Еще из-за гроша ты стал толковать!
Вперед, просим милости, к нам заезжайте,
Уж нам не учиться, кого как принять!»

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Во славном понизовом городе Астрахане,
Против пристани матки Волги-реки,
Соходилися тут удалы добры молодцы,
Донския славны атаманы казачия:
Ермак Тимофеевич, Самбур Андреевич
 И Анофрей Степанович.
И стали оне во единой круг
 Как думати думушку за единое
 Со крепка ума, с полна разума.
Атаман говорил донским казакам,
По именю Ермак Тимофеевич:
«Ай вы гой еси, братцы, атаманы казачия!
Некорыстна у нас шу(т)ка зашучена:
Гуляли мы по морю синему
И стояли на протоке на Ахтубе,
Убили мы посла персидскова
 Со всеми ево салдатами и матрозами
 И всем животом его покорыстовались.
И как нам на то будет ответствовать?
В Астрахане жить нельзя,
На Волге жить — ворами слыть,
На Яик идти — переход велик,
В Казань идти — грозен царь стоит,
Грозен царь, асударь Иван Васильевич,
В Москву идти — перехватаным быть,
По разным городам разосланым
И по темным тюрьмам рассаженым.
Пойдемтя мы в Усолья ко Строгоновым,
Ко тому Григорью Григорьевичу,
К тем господам к Вороновым,
Возьмем мы много свинцу-пороху
 И запасу хлебнова».
И будут оне в Усолье у Строгонова,
Взяли запасы хлебныя, много свинцу-пороху
И пошли вверх по Чусовой реке,
Где бы Ермаку зима зимовать.
И нашли оне печеру каменну на той Чусовой реке,
На висячем большом каменю,
И зашли оне сверх того каменю,
Опущалися в ту пещеру казаки,
Много не мало — двесте человек;
А которые остались люди похужея,
На другой стороне в такую ж оне печеру убиралися,
И тут им было хорошо зима зимовать.
Та зима проходит, весна настает,
Где Ермаку путя искать?
Путя ему искать по Серебренной реке.
Стал Ермак убиратися со своими товарыщами, —
По Серебренной пошли, до Жаравля дошли.
Оставили оне тут лодки-коломенки,
На той Баранченской переволоке,

Одну тащили, да надселися, там ее и покинули. И в то время увидели
Баранчу-реку, обрадовались, поделали баты сосновыя и лодки-набойницы;
поплыли по той Баранче-реке, и скоро оне выплыли на Тагиль-реку;
у тово Медведя-камня, у Магницкова горы становилися. А на другой
 стороне была у них пло(т)бища: делали большия коломенки, чтобы можно
 им со всем убратися. Жили оне тут, казаки, с весны до Троицова дни,
и были у них промыслы рыбныя, тем оне и кормилися. И как им путь
 надлежал, со всем в коломенки убиралися. И поплыли по Тагиль-реке,
а и выплыли на Туру-реку, и поплыли по той Туре-реке в Епанчу-реку;
и тут оне жили до Петрова дни. Еще оне тут управлялися: поделали
 людей соломенных и нашили на них платье цветное; было у Ермака дружины
 три ста́ человек, а стало уже со теми больше тысячи. Поплыли
 по Тоболь-реку, в Мяденски юрты приплыли, тут оне князька полонили
небольшева, дабы показал им путь по Тоболь-реке. Во тех ус(т)ьях
 тобольскиех на изголове становилися, и собиралися во единой круг,
и думали думушку крепку заедино, как бы им приплыть к горе Тобольской
 той. Сам он, Ермак, пошел ус(т)ьем верхнием, Самбур Андреевич —
ус(т)ьем среднием, Анофрей Степанович — ус(т)ьем нижнием, которая
ус(т)ья впала против самой горы Тобольския. И выплыли два атамана
 казачия Самбур Андревич и Анофрей Степанович со своими товарыщами
на Иртыш-реку под саму высоку гору Тобольскую. И тут у них
 стала баталия великая со теми татары котовскими. Татара в них бьют
 со крутой горы, стрелы летят, как часты дожди, а казакам взять не можно
их. И была баталия целой день, прибили казаки тех татар немало
 число, и тому татары дивовалися: каковы русски люди крепкия, что
 ни едино убить не могут их, каленых стрел в них, как в снопики, налеплено,
только казаки все невредимы стоят, и тому татара дивуются ноипаче
 того.

В то же время пришел атаман Ермак Тимофеевич со своею дружиной
 тою лукою Соуксанскую. Дошел до ус(т)ья Сибирки-реки и в то время
 полонил Кучума — царя татарскова, а первова князька поиманова отпустил
 со известием ко тем татарам котовскием, чтобы оне в драке с казаками
помирилися: уж-де царя вашего во полон взяли тем атаманом
Ермаком Тимофеевым. И таковы слова услыша, татара сокротилися
 и пошли к нему, Ермаку, с подарачками: понесли казну соболиную и бурых
 лисиц сибирскиех. И принимал Ермак у них не отсылаючи, а на место
 Кучума-царя утвердил Сабанака-татарина и дал ему полномочие владеть
 ими. И жил там Ермак с Покрова до зимнява Николина дня. Втапоры
Ермак шил шубы соболиныя, нахтармами вместе сшивал, а теплыя мехи наверх обоих сторон; таковым манером и шапки шил. И убравши Ермак
 со всемя казаки отезжал к каменну Москву, ко грозному царю Ивану
 Васильевичу. И как будет Ермак в каменной Москве, на канун праздника
 Христова дня, втапоры подкупил в Москве большова боярина Никиту
Романовича, чтобы доложил об нем царю грозному. На самой праздник
 Христов день, как изволил царь-государь идти от заутрени, втапоры
 доложил об них Никита Романович, что-де атаманы казачия, Ермак
 Тимофеев с товарыщи, к твоему царскому величеству с повинностью
 пришли и стоят на Красной площади. И тогда царь-государь тотчас велел
пред себя привести тово атамана Ермака Тимофеева со темя ево товарыщи.
Татчас их ко царю представили в тех шубах соболиныех. И тому царь
 удивляется и не стал больше спрашивати, велел их разослать по фатерам
 до тово часу, когда спросятся. Втапоры царю праздник радошен был,
и было пирование почестное на великих на радостях, что полонил Ермак
Кучума — царя татарскова, и вся сила покорилася тому царю грозному,
царю Ивану Васильевичу. И по прошествии того праздника приказал
 царь-государь тово Ермака пред себя привести. Тотчас их сабрали и
 ко царю представили, вопрошает тут их царь-государь: «Гой ты еси, Ермак
 Тимофеев сын, где ты бывал? сколько по воли гулял и напрасных душ
губил? И каким случаем татарскова Кучума-царя полонил? И всю ево
 татарскую силу под мою власть покорил?». Втапоры Ермак пред грозным
 царем на колени пал, и письменное известие обо всем своем похождении
подавал, и притом говорил таковыя слова: «Гой еси, вольной царь, царь
 Иван Васильевич! Приношу тебе, асударь, повинность свою: гуляли мы,
казаки, по морю синему и стояли на протоке на Ахтубе, и в то время годилося
 мимо идти послу персидскому Коромышеву Семену Костянтиновичу
 со своими салдаты и матрозами; и оне напали на нас своею волею
и хотели от нас поживитися, — казаки наши были пьяныя, а салдаты
 упрямыя — и тут персидскова посла устукали со теми ево салдаты и матрозами».
И на то царь-государь не прогневался, ноипаче умилосердился,
приказал Ермака пожаловати. И посылал ево в ту сторону сибирскую,
ко тем татарам котовскием брать с них дани-выходы в казну государеву.
И по тому приказу государеву поехал Ермак Тимофеевич со своими казаками
 в ту сторону сибирскую. И будет он у тех татар котовскиех, стал
 он их наибольше под власть государеву покоряти, дани-выходы без апущения
выбирати. И год-другой тому времени поизойдучи, те татара
[в]збу[н]товалися, на Ермака Тимофеева напущалися на той большой
 Енисее-реке. Втапоры у Ермака были казаки разосланы по разным дальным
 странам, а при нем только было казаков на дву коломенках, и билися-
дралися с татарами время немалое. И для помощи своих товарыщев
 он, Ермак, похотел перескочити на другую свою коломенку и ступил
 на переходню обманчивую, правою ногою поскользнулся он, — и та переходня с конца верхнева подымалася и на ево опущалася, росшибла
 ему буйну голову и бросила ево в тое Енисею-быстру реку. Тут Ермаку
такова смерть случилась.

Антон Антонович Дельвиг

Купальницы

(Идиллия)
«Как! ты расплакался! слушать не хочешь и старого друга!
Страшное дело: Дафна тебе ни полслова не скажет,
Песень с тобой не поет, не пляшет, почти лишь не плачет.
Только что встретит насмешливый взор Ликорисы, и обе
Мигом краснеют, краснее вечерней зари перед вихрем!
Взрослый ребенок, стыдись! иль не знаешь седого сатира?
Кто же младенца тебя баловал? день целый, бывало,
Бедный, на холме сидишь ты один и смотришь за стадом:
Сердцем и сжалюсь я; старый, приду посмеяться с тобою,
В кости играя, поспорить, попеть на свирели. Что ж вышло?
Кто же, как ты, свирелью владеет и в кости играет?
Сам ты знаешь, никто. Из чьих ты корзинок плоды ел?
Все из моих: я, жимолость тонкую сам выбирая,
Плел из нее их узорами с легкой, цветною соломой.
Пил молоко из моих же ты чаш и кувшинов: тыквы
Полные, словно широкие щеки младого сатира,
Я и сушил, и долбил, и на коже резал искусно
Грозды, цветы и образы сильных богов и героев.
Тоже никто не имел (могу похвалиться) подобных
Чаш и кувшинов и легких корзинок. Часто, бывало,
После оргий вакхальных другие сатиры спешили
Либо в пещеры свои, отдохнуть на душистых постелях,
Либо к рощам пугать и преследовать юных пастушек —
Я же к тебе приходил, и покой, и любовь забывая;
Пьяный, под песню твою плясал я с ученым козленком;
Резвый, на задних ногах выступал и прыгал неловко,
Тряс головой и на ррги мои и на бороду злился.
Ты задыхался от смеха веселого, слезы блестели
В ямках щечек надутых — и все забывалося горе.
Горе ж какое тогда у тебя, у младенца, бывало?
Тыкву мою разобьешь, изломаешь свирель, да и только.
Нынче ль тебя не утешу я? нынче ль оставлю? поверь мне,
Слезы утри! успокойся и старого друга послушай». —
Так престарелый сатир говорил молодому Микону,
В грусти безмолвной лежащему в темной каштановой роще.
К Дафне юный пастух разгорался в младенческом сердце
Пламенем первым и чистым: любил, и любил не напрасно.
Все до вчерашнего вечера счастье ему предвещало:
Дафна охотно плясала и пела с ним; даже однажды
Руку пожала ему и что-то такое шепнула
Тихо, но сладко, когда он сказал ей: «Люби меня, Дафна!»
Что же два вечера Дафна не та, не прежняя Дафна?
Только он к ней — она от него. Понятные взгляды,
Ласково-детские речи, улыбка сих уст пурпуровых,
Негой пылающих, — все, как весенней водою, уплыло!
Что случилось с прекрасной пастушкой? Не знает ли, полно,
Старый сатир наш об этом? не просто твердит он: «Послушай!
Ночь же прекрасная: тихо, на небе ни облака! Если
С каждым лучом богиня Диана шлет по лобзанью
Эндимиону счастливцу — то был ли на свете кто смертный
Столько, так страстно лобзаем и в полную пору любови!
Нет и не будет! Лучи так и блещут, земля утопает
В их обаятельном свете; Иллис из урны прохладной
Льет серебро; соловьи рассыпаются в сладостных песнях;
Берег дышит томительным запахом трав ароматных;
Сердце полнее живет, и душа упивается негой».
Бедный Микон сатира послушался, медленно поднял
Голову, сел, прислонился к каштану высокому, руки
Молча сложил и взор устремил на сатира; а старый
Локтем налегся на длинную ветвь и, качаясь, так начал:
«Ранней зарею вчера просыпаюсь я: холодно что-то!
Разве с вечера я не прикрылся? где теплая кожа?
Как под себя не постлал я трав ароматных и свежих?
Глядь, и зажмурился! свет ослепительный утра, не слитый
С мраком ленивым пещеры! Что это? дернул ногами:
Ноги привязаны к дереву! Руку за кружкой: о боги!
Кружка разбита, разбита моя драгоценная кружка!
Ах, я хотел закричать: ты усерден по-прежнему, старый,
Лишь не по-прежнему силен, мой друг, на вакхических битвах!
Ты не дошел до пещеры своей, на дороге ты, верно,
Пал, побежденный вином, и насмешникам в руки попался! —
Но плесканье воды, но веселые женские клики
Мысли в уме, а слова в растворенных устах удержали.
Вот, не смея дышать, чуть-чуть я привстал; предо мною
Частый кустарник; легко листы раздвигаю; подвинул
Голову в листья, гляжу: там синеют, там искрятся волны;
Далее двинулся, вижу: в волнах Ликориса и Дафна —
Обе прекрасны, как девы-хариты, и наги, как нимфы;
С ними два лебедя. Знаешь, любимые лебеди: бедных
Прошлой весною ты спас; их матерь клевала жестоко, —
Мать отогнал ты, поймал их и в дар принес Ликорисе:
Дафну тогда уж любил ты, но ей подарить их боялся.
Первые чувства любви, я помню, застенчивы, робки:
Любишь и милой страшишься наскучить и лаской излишней.
Белые шеи двух лебедей обхватив, Ликориса
Вдруг поплыла, а Дафна нырнула в кристальные воды.
Дафна явилась, и смех ее встретил: «Дафна, я Леда,
Новая Леда». — «А я Аматузия! видишь, не так ли
Я родилася теперь, как она, из пены блестящей?»
— «Правда; но прежняя Леда ничто перед новой! мне служат
Два Зевеса. Чем же похвалишься ты пред Кипридой?»
— «Мужем не будет моим Ифест хромоногий, и старый!»
— «Правда и то, моя милая Дафна; еще скажу правда!
Твой прекрасен Микон; не сыскать пастуха его лучше!
Кудри его в три ряда; глаза небесного цвета;
Взгляды их к сердцу доходят; как персик, в пору созревший.
Юный, он свеж и румян и пухом блестящим украшен;
Что ж за уста у него? Душистые, алые розы,
Полные звуков и слов, сладчайших всех песень воздушных.
Дафна, мой друг, поцелуй же меня! Ты скоро не будешь
Часто твою целовать Ликорису охотно; ты скажешь:
«Слаще в лобзаньях уста пастуха, молодого Микона!»
— «Все ты смеешься, подруга лукавая! все понапрасну
В краску вводишь меня! и что мне Микон твой? хорош он —
Лучше ему! я к нему равнодушна». — «Зачем же краснеешь?»
— «Я поневоле краснею: зачем все ко мне пристаешь ты?
Все говоришь про Микона! Микон да Микон; а он что мне?»
— «Что ж ты трепещешь и грудью ко мне прижимаешься? что так
Пламенно, что так неровно дышит она? Послушай:
Если б (пошлюсь на бессмертных богов, я того не желаю), —
Если б, гонясь за заблудшей овцою, Микон очутился
Здесь вот, на береге, — что бы ты сделала?» — «Я б? утопилась!»
— «Точно, и я б утопилась! Но отчего? что за странность?
Разве хуже мы так? смотри, я плыву: не прекрасны ль
В золоте струй эти волны власов, эти нежные перси?
Вот и ты поплыла; вот ножка в воде забелелась,
Словно наш снег, украшение гор! А вся так бела ты!
Шея же, руки — вглядися, скажешь — из кости слоновой
Мастер большой их отделал, а Зевс наполнил с избытком
Сладко-пленяющей жизнью. Дафна, чего ж мы стыдимся!»
«Друг Ликориса, не знаю; но знаю: стыдиться прекрасно!»
— «Правда; но все непонятного много тут скрыто! Подумай:
Что же мужчины такое? не точно ль как мы, они люди?
То же творенье прекрасное дивного Зевса-Кронида,
Как же мужчин мы стыдимся, с другим же, нам чуждым созданьем,
С лебедем шутим свободно: то длинную шею лаская,
Клев его клоним к устам и целуем; то с нежностью треплем
Белые крылья и персями жмемся ко груди пуховой.
Нет ли во взоре их силы ужасной, Медузиной силы,
В камень нас обращающей? что ты мне скажешь?» — «Не знаю!
Только Ледой и я была бы охотно! и так же
Друга ласкать и лобзать не устала б в сем образе скромном,
В сей красоте белизны ослепительной! Дерзкого ж, боги
(Кто бы он ни был), молю, обратите рогатым оленем,
Словно ловца Актеона, жертву Дианина гнева!
Ах, Ликориса, рога!» — «Что рога?» — «Рога за кустами!»
— «Дафна, Миконов сатир!» — «Уплывем, уплывем!» — «Все он слышал,
Все он расскажет Микону! бедные мы!» — «Мы погибли!»
Так, осторожный, как юноша пылкий, я разговор их
Кончил внезапно! и все был доволен: Дафна, ты видишь,
Любит тебя, и невинная доли прекрасной достойна:
Сердцем Микона владеть на земли и в обителях Орка!
Что ж ты не плачешь по-прежнему, взрослый ребенок! Сатира
Старого, видно, слушать полезно? Поди же в шалаш свой!
Сладким веленьям Морфея покорствуй! Эрот не оставит
Дела прекрасного! Верь мне, спокойся: он кончит, как начал».

Яков Петрович Полонский

Жалобы музы

И.
Не жди ты меня,
Не кличь! не зови меня музою! — Нет,
На закате тревожного дня
Я петь не могу, — я устала, поэт!

Я петь не могу,—
Я встречаю на каждом шагу
Озлобленных, бедных, измятых судьбой:
Идут они порознь из сумрака в мглу,
От известного зла к неизвестному злу,
И не ищут звезды путевой…
И не нужно им сердце мое, — факел мой! —

Сама я сняла
Венок с моего молодого чела,
И все позабыла, — не знаю о чем
Беседуют звезды в тумане ночном.
И точно ли жаждут упиться росой
Цветы полевые в полуденный зной…
Не знаю, о чем волны моря шумят,
О чем грезят сосны, когда оне спят,
Чей голос звенит над рекой,
Что думает роза весной,
Когда ей во мраке поет соловей,—
И даже не знаю, поет ли он ей!..

В толпе я бродила, где труженик чужд
Свободы и славы под бременем нужд;
И не цветы, и не мирты росли
На пажитях по́том политой земли,—
Бурьян всюду рос, за бурьяном росла
Нужда за нуждой и к работе звала.

— Ни свет ни заря вышел пахарь; за ним,—
За плугом его, — я пошла полосой;
Помочь не могла ему слабой рукой…
Хотела помочь ему пеньем моим,—
Но пахарь и слушать меня не хотел,
Попрежнему песню степную он пел…
Сама я заслушалась песни родной,—
И в город ушла за рабочей толпой.
Как вешнего солнца сквозь пыльную щель
Пробившийся луч к бедняку на постель,
Я с пеньем проникла на темный чердак,—
Но встретил меня горьким словом бедняк:
«Ступай», — он сказал мне, угрюмый как ночь, —
«Ты можешь утешить, — не можешь помочь.
Ты к свету зовешь, — благ земных не даешь…
На вытертый грош
Не вижу я пользы от песен твоих!
Пусть уши богатых ласкает твой стих!» —

— И вот, проходя вереницей колонн
К палатам, где царствуют нега и сон,
Я стала стучаться в чертог богача.
Он принял меня, про себя бормоча:
«Как бедно одета! как трудно узнать!
Где прежние речи, где прежняя стать!»
О бедных ему я шепнула, — богач
Сказал мне: «Все знаю, — напрасно не плачь…
Не нужно мне горьких советов твоих,
Пускай бедняка развращает твой стих!»—

— Зашла я в больницу и слышала бред
Преступницы бедной семнадцати лет,—
Во сне она плакала, Бога звала,—
Проснувшись, опять равнодушна была
И усмехалась при слове «разврат».
Никто не зашел к ней, — ни сестры, ни брат;
Ни друг, — только я наклонилась над ней,
Как няня, с сердечною песней моей…
Напрасно! Больная махнула рукой
И молвила мне: «Уходи! Бог с тобой!
Я верила грезам, — пора перестать…
Я пала, и знаю, что мне уж не встать…»
— И с горьким упреком пошла я к тому,
Кто бросил дитя это в вечную тьму.

Его уязвила я метким стихом;—
Но медному лбу стих мой был нипочем.

— Зашла я в темницу, — мне сторож помог
Переступить заповедный порог…
К холодной стене прислонясь головой,
Сидел там один человечек больной.
Я узнала его, — то был сущий добряк,
Убить комара не решился б никак,
Подстреленной птицы ему было жаль…
Сидит он, — мечта унесла его вдаль,—
И шепчет он: «О! если б воля да власть!
Я мог бы все сдвинуть, поднять и потрясть,—
Я залил бы кровью пределы земли,
Чтоб новые люди родиться могли»…
— И ты, — я сказала, — ручаешься в том,
Что новая будет природа потом,
Что терны и роза, — царица садов,—
Политые кровью, взойдут без шипов?—
«Ручаюсь!» — сказал он, — «и ты поручись,
Верь новому чуду, — не то — провались!»
— Мой друг, провалиться я рада, — но как?!
Мне руку пожал и заплакал бедняк.
Вдали колокольный послышался звон…
И с сердцем измученным вышла я вон.
Куда ж мне уйти от неволи и дум!
Что нового скажет мне уличный шум!?
От гула шагов, да от стука колес
Раздастся ли в воздухе новый вопрос?!.
И чудилось мне… мысль носилась одна:
— И мы все не нужны, и ты не нужна…

ИИ.
И покинула я этих каменных стен,—
Этих клеток настроенных, — тягостный плен,
Захотела я дальше уйти от людей,
От бесстрастных врагов,
От пристрастных судей,
От разврата, нужды и оков…
От разбитых надежд, я в груди сберегла
Драгоценный обломок один,—
И ушла в даль широкую.—
С юга весна
Подвигалась, — пестрели цветы, — и пышна
Была зелень холмистых долин.
Ночь была, — пахло свежей травой,
Рокотал соловей над померкшей рекой,
И, как искорки слез у ребенка в глазах,
Отражения звезд трепетали в волнах…
И теснились у берега семьи берез,
И сирень там росла, и шиповник там рос,
И струился родник из-под камня — и дуб
Погружал в него мшистые корни свои…
Я о вечной, повсюду творящей любви
Думу думала, — шла — и наткнулась… на труп!!.

О, поэт! От живых,
Суетящихся, плачущих, глупых и злых,
И от жалкого ропота их без конца —
Для того ль я ушла, чтоб найти мертвеца!?..
В полусвете луны, в полутени ночной,
Окровавленный, страшный, немой,
Он и мертвый не мог свои пальцы разжать,
Крепко стиснувши сабли своей рукоять;
И на темной траве от руки полосой
Серебрился той сабли холодный булат.
Бедный брат! для чего умер ты?
За кого ты погиб? — бедный брат!

Я хотела вглядеться в черты
Молодого бойца, — и шептала: очнись!
Дай мне руку и с миром домой воротись!
Там резная скамья, где сидел прадед твой,
Занята в эту ночь молодою женой,—
Молодая жена у камина сидит
И не видит огня, — и не видит кругом
Темных стен, — в ожиданье ночном,
Только вздрогнет порой, да в окно поглядит… —
Я тебя проведу к ней, — пойдем!..

Как сестра, я поникла над ним вся в слезах
И ему говорила: пойдем же!.. но страх,
Страх неведомый тайно мне в сердце проник:
Мертвой силой дохнул его лик,
И прочла я в его неподвижных зрачках,
И на лбу, и на сжатых губах
Выраженье такой бесконечной вражды,
Что, казалось, ее роковые следы
Были глубже следа самой смерти его…
Он как будто сквозь зубы шептал мне: «Ого!
Как нежна ты! — запой! может быть,
И очнусь я на звук хитрой песни твоей;
Хоть на миг оживи, чтоб я мог раскроить
Тебе голову саблей моей!..»

Отошла я… заря занялась;
Из-за гор солнца пламенный выглянул глаз,
Словно в душу мою он проникнуть желал,
Ясной радости ждал, и как радость сиял.
Но на мой, возникавший у сердца, привет
Восходящему утру, — в ответ
Из-за рощи зловещий послышался гул —
И не птица, свистя, пронеслась меж ветвей,
И не ветер листы колыхнул,
И не вихорь с налета ветлу покачнул… —
Затрещал, — отлетел перешибленный сук,
И отгрянул вдали гром, похожий на стук…
Я, бессмертная, смерти готовилась ждать,—
Замерла, и стояла скрестя пальцы рук…
Из-за рощи в лощину спустилася рать;
Грянул залп, — точно взрыв, — и другой
Залп в ответ ему грянул, — стеной
Шли враги друг на друга — и дым
Их штыки заволакивал флером своим,
Словно этим хотел он от глаз заслонить
И того, кто убит, и кто хочет убить…
О, поэт! не желая, чтоб кто-нибудь пал,
Ты кому бы из них стал победы желать?
Воссылая мольбы, за кого бы страдал!?
В этот миг, отвечай мне скорей,
Что могла бы я петь, если б ты пожелал
Новых песен от музы твоей?
«Уходи!» закричала мне с гневом в очах
Вражда, — «я царица на этих полях;
«Во имя грядущего льется здесь кровь;
«Здесь нет настоящего, — к черту любовь!!»

И я отошла — и, я знаю, текли
Бесполезно горячие слезы мои.
О, где же она,—
Та гармония мысли и сил,
Та великая жизнь, тот живительный свет
И все то, чему верить не ты ли, поэт —
Мечтатель! — меня научил?
Куда я пойду теперь? — темен мой путь…
Кличь музу иную, — меня позабудь!
И знай, — появись мне сам бог Аполлон,
Мне дивный восторг его был бы смешон;
Меня, утомленную, царственный бог
Не мог бы узнать — и судить бы не мог!

Антиох Дмитриевич Кантемир

На состояние сего света. К солнцу

На состояние сего света
К солнцу

Солнце! Хотя существо твое столь есть чудно,
Что ему в век довольно удивиться трудно —
В чем нам и свидетельство древни показали,
Когда тебя за бога чрез то почитали, —
Однако мог бы я то признать несомненно,
Что было б ты в дивности твоей переменно,
Если б ты в себе живость и чувства имело,
Чем бы могло всякое в свете познать дело.
Буде б честь от нас богу ты узнать желало —
В-первых, бы суеверий бездну тут сыскало.
Мужик, который соху оставил недавно,
Аза в глаза не знает и болтнуть исправно,
А прислушайся, что врет и что его вздоры!
Ведь не то, как на Волге разбивают воры.
Да что ж? Он ти воротит богословски речи:
Какие пред иконы должно ставить свечи,
Что теперь в церквах вошло старине противно;
Как брадобритье терпит бог, то ему дивно.
На что, бает, библию отдают в печати,
Котору христианам больно грешно знати?
Вон иной, зачитавшись, да ереси сеет;
Говорит: «Не грешен тот, кто бороду бреет».
Парики — уж всяк знает, что дьявольско дело,
А он, что то не грешно, одно спорит смело;
Платье немецко носит, да притом манжеты;
Кто их назовет добром? все — адски приметы;
А таки сказуют, что то не противно богу.
Ох! как страшно и слышать таку хулу многу!
Все ж то се нет ничего; вон услышишь новый
От него тверд документ, давно уж готовый.
«Как, — говорит, — библию не грешно читати,
Что она вся держится на жидовской стати?
Вон де за то одного и сожгли недавно,
Что, зачитавшись там, стал Христа хулить явно.
Ой нет, надо библии отбегать как можно,
Бо, зачитавшись в ней, пропадешь безбожно.
Есть и без нея что честь, лишь была б охота,
Вот, полно, мне мешает домашня забота,
А то б я купил книгу, котору, не знаю
Какой, пустынник писал, да Семик быть, чаю.
Так то-то уже книга, что аж уши вянут,
Как было грамотники у нас читать станут!
Там писано, как земля четырьмя китами
Стоит, которы ее подперли спинами;
Сколько Солнце всякий день миллионов ходит,
И где оно в палаты в отдышку заходит;
Как в нынешнее время не будут являться
Святцы и богатыри; что люди мерзятся
Брадобритием и всем бусурманским нравом,
Не ходят в старом отцов предании правом.
Все там есть о старине. С мала до велика
Сказать мне все подробну не станет языка».
Все ж то се еще сошник плесть безмозгло смеет;
Все врет, хоть слова складно молвить не сумеет.
Кто ж опишет которы по грамоте бродят?
Те-то суеверие все в народе родят;
От сих безмозглых голов родятся расколы;
Всякий простонародный в них корень крамолы;
Что же пьянство, то у них в самом живом цвете.
Тая-то вещь им мнится всех шятейша в свете.
Ну-тко скажи такому, что всяк день воскресный
Не в пьянстве должно справлять во всей поднебесной,
Но лучше б в учениях церковных медлети,
Неж на кабаках пьяным бесчинно шумети, —
То уж он ти понесет представлять резоны,
Что с ума тя собьет, хоть ты как будь ученый.
Выймет тебе с сундука тетради цвелые,
Предложит истории все сполна святые,
Не минет и своего отца Аввакума —
Так его запальчивость тут возьмет угрюма.
И тотчас, те предложив, начнет уличати:
«Грешно-де весь день будет богу докучати;
Смотри, что истории в себе заключают:
Ведь и в небе обедни в часы отпевают,
А не весь день по-вашему в молитве трудятся;
Отпев час урочный там, с богом веселятся».
Сей-то муж в философии живет ненарушно:
Признают то пьяницы все единодушно;
Сей и Аристотелю не больно уступит,
Паче когда к мудрости вина кружку купит.
Да что ж сим дивиться? Вон на пастырей взглянем,
Так тут-то уже разве, дивяся, устанем;
Хочет ли кто божьих слов в церкви поучиться
От пастыря, то я в том готов поручиться,
Что, ходя в церковь, не раз по́том обольется,
А чуть ли о том от них и слова добьется.
Если ж бы он подошел к попу на кружало,
То уж там одних ушей будет ему мало,
Не переслушаешь речь его медоточну:
Опишет он там кругом церковь всю восточну.
Да как? Не учением ведь здравым и умным,
Но суеверным мозгом своим, с вина шумным,
Плетет тут без рассмотру и без стыда враки;
В-первых, как он искусен все совершать браки,
Сколько раз коло стола обводити знает
И какой стих за всяким ходом припевает.
То, все это рассказав, станет поучати,
Как с честью его руку должно целовати.
«Не знаю, — говорит, — как те люди спасутся,
Что давать нам на церковь и с деньгами жмутся.
Ведь вот не с добра моя в заплатах-де ряса;
Вон дома на завтра нет купить на что мяса;
Все-де черт склонил людей и с немцами знаться.
О, проклятые! Зачем нас дарить скупятся?
Как такие исцелят души своей раны,
Что не трепещут смело знаться с бусурманы?
Каки б они ни были, да только не русски;
Надобно б их отбегать: уж в них путь не узкий,
Но широкие врата к пагубе доводят,
Они ж, несмотря на то, смело туда входят!
А нам-де уже затем пересеклась дача,
И с просфирами, увы! бедств, достойных плача!»
Но ежели те речи поверстать бы в дело,
То б казанье написал с залишком всецело.
Как же, на таких смотря, уж простолюдины
К заблуждению себе не возьмут причины?
Все ж то это мелкоту я здесь предлагаю,
Которую по силе могу знать и знаю;
Высших же рассуждений чрезмерну примету
О боге суеверий списать силы столько нету.
Такие-то виды суть нашей к богу чести,
Не поминая чудес притворных и лести.
Не думай же, что все тут; нет тысячной части:
Списать то все как надо — в обмороке пасти.
Довольно и сих тебе я собрал к примеру.
Еще мало посмотрим нашу к властям веру.
Смотри: купец украшен в пояс бородою,
В святом и платье ходит, только не с клюкою,
Во всем правдив, набожен: прийдет до иконы —
Пол весь заставит дрожать, как кладет поклоны!
И чаял бы ты, что он весь в правости важен;
Погляди ж завтра аж где? — Уж в тюрьме посажен.
Спросишь: «За что тут муж сидит святой и старый?» —
Воровством без пошлины провозил товары.
Этакой святец! Вот что делает, безгрешный!
К богу лицемер, к власти вор и хищник спешный!
Да что ж над сим дивиться, сей обычной моды?
Вон дивись, как учений заводят заводы:
Строят безмерным коштом тут палаты славны,
Славят, что учения будут тамо главны;
Тщатся хотя именем умножить к ним чести
(Коли не делом); пишут печатные вести:
«Вот завтра учения высоки зачнутся,
Вот уж и учители заморски сберутся:
Пусть как можно скоро всяк о себе радеет,
Кто оных обучаться охоту имеет».
Иной бедный, кто сердцем учиться желает,
Всеми силами к тому скоро поспешает,
А пришел — комплиментов увидит немало,
Высоких же наук там стени не бывало.
А деньги хоть точатся тут бесперерывно,
Так комплиментов много с них — то и не дивно.
Где если то мне о сем все сполна писати,
То книгу превелику надобно сшивати.
Полно, и так можно знать, как то сего много;
Добра мало, а полно во всем свете злого.
Смотри, и летописцы ведь толсты недаром,
Все почти нагружены этим же товаром.
Что ж уж сказать о нашем житье межусобном?
Как мы живем друг к другу в всяком деле злобном?
Тут глаза потемнеют, голова вкруг ходит,
Рука с пером от жалю как курица бродит.
Грозят нам права земски, но бог правосудный —
Чтоб богатый не был прав, а обижен скудный,
Не судило б нас сребро, но правда святая,
Винным казнь, а правым милость подавая.
Мы ж то помним и знаем, как сребра не видим,
И клянемся богу, что бедных не обидим,
Но в правости все будем о душах радети,
А на лица и сребро не станем смотрети.
Когда ж несут подарки, где злато блистает,
То вся та мысль за сто верСт. от нас отбегает.
Где божий и земский страх? Даром наши души,
Как звонят серебряным колокольцем в уши;
Подьячий ходит сух, худ, лишь кожа да кости,
Ведь не с труда ссох — с коварств да завистной злости,
Что ему не удастся драть так, как другому;
Нет чем жену потешить, как придет до дому;
Лучше б он изволил тут смерть перетерпети,
Нежель над чиим делом без взятки сидети.
Вон иному, хоть деньги он с казны считает,
А не взять ему гривны — душа смертно тает.
Так-то мы милостивы, к бедным правосуды:
Выше душ ставим деньги, не плоше Иуды.
Что ж когда еще глубже мы в свет сей заглянем?
Везде без удовольства удивляться станем.
Философ деревенский оброс сединами,
Сладкими рассуждает о свете речами.
«Как, — говорит он, — теперь черт показал моду
Грех велик творить, то есть табак пить народу,
От которого весь ум человечь темнеет
И мозг в голове весьма из дня на день тлеет;
Уж мы-де таких много образцов видали,
Что многие из того люди пропадали».
То он же обличает в людях моду грубу,
А себе четвериком сам валит за губу.
Так-то людей осуждать мы тотчас готовы,
Людей видим больных, а сами не здоровы:
Так вот иной хвастает, что славы не любит,
А сам за самое то с света людей губит;
Говорит: лицемерство ему неприятно,
А самим делом держать то внушает внятно.
Теперь в свете сем буде кто пожить желает,
Пускай правды далеко во всем отбегает.
Инако бо нельзя двум господам служити,
Нельзя богу и свету вместе угодити.
Так-то сей свет состоит, так всем злым причастный,
Всех бедств, мерзостей полон, во всем суестрастный.
Еще ж то тут у нас нет миллионной доли,
Ибо тое все списать нет силы и воли.
Что ж, Солнце? Погрешил ли я, так рассуждая,
Что если б ощущало ты в свете вся злая,
По-человечески бы могло премениться.
И, право, не престану я о сем дивиться,
Как так ти дана воля сиять терпеливно
На нас бедных, столь богу живущих противно.
Больше с удивления не могу писати,
И хоть не в пору, да уж принужден кончати.

Александр Блок

Балаганчик (Пьеса)

Возможно, вы искали: одноименное стихотворение Блока — Балаганчик.ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦАОбыкновенная театральная комната с тремя стенами, окном и дверью. У освещенного стола с сосредоточенным видом сидят мистики обоего пола — в сюртуках и модных платьях. Несколько поодаль, у окна сидит Пьеро в белом балахоне, мечтательный, расстроенный, бледный, безусый и безбровый,
как все Пьеро. Мистики некоторое время молчат.Первый мистикТы слушаешь? Второй мистикДа.Третий мистикНаступит событие.ПьероО, вечный ужас, вечный мрак! Первый мистикТы ждешь? Второй мистикЯ жду.Третий мистикУж близко прибытие:
За окном нам ветер подал знак.ПьероНеверная! Где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулась длинная цепь фонарей,
И, пара за парой, идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
Где же ты? Отчего за последней парою
Не вступить и нам в назначенный круг?
Я пойду бренчать печальной гитарою
Под окно, где ты пляшешь в хоре подруг!
Нарумяню лицо мое, лунное, бледное,
Нарисую брови и усы приклею,
Слышишь ты, Коломбина, как сердце бедное
Тянет, тянет грустную песню свою? Пьеро размечтался и оживился. Но из-за занавеса сбоку вылезает
обеспокоенный автор.АвторЧто он говорит? Почтеннейшая публика! Спешу уверить, что этот актер
жестоко насмеялся над моими авторскими правами. Действие происходит зимой в
Петербурге. Откуда же он взял окно и гитару? Я писал мою драму не для
балагана… Уверяю вас… Внезапно застыдившись своего неожиданного появления, прячется обратно
за занавес.Пьеро
(Он не обратил внимания на автора. Сидит и мечтательно вздыхает)Коломбина! Первый мистикТы слушаешь? Второй мистикДа.Третий мистикПриближается дева из дальней страны.Первый мистикО, как мрамор — черты! Второй мистикО, в очах — пустота! Третий мистикО, какой чистоты и какой белизны! Первый мистикПодойдет — и мгновенно замрут голоса.Второй мистикДа. Молчанье наступит.Третий мистикНадолго ли? Первый мистикДа.Второй мистикВся бела, как снега.Третий мистикЗа плечами — коса.Первый мистикКто ж она? Второй наклоняется и что-то шепчет на ухо первому.Второй мистикТы не выдашь меня? Первый мистик
(в неподдельном ужасе)Никогда! Автор опять испуганно высовывается, но быстро исчезает, как будто его оттянул кто-то за фалды.Пьеро
(по-прежнему, мечтательно)Коломбина! Приди! Первый мистикТише! Слышишь шаги! Второй мистикСлышу шелест и вздохи.Третий мистикО, кто среди нас? Первый мистикКто в окне? Второй мистикКто за дверью? Третий мистикНе видно ни зги.Первый мистикПосвети. Не она ли пришла в этот час? Второй мистик поднимает свечу. Совершенно неожиданно и непонятно откуда, появляется у стола необыкновенно красивая девушка с простым и тихим лицом матовой белизны. Она в белом. Равнодушен взор спокойных глаз. За плечами лежит заплетенная коса. Девушка стоит неподвижно. Восторженный Пьеро молитвенно опускается на колени. Заметно, что слезы душат его. Все для него — неизреченно. Мистики в ужасе откинулись на спинки стульев. У одного беспомощно болтается нога. Другой производит странные движения рукой. Третий выкатил глаза. Через некоторое время очнувшись, громко шепчут: — Прибыла!
— Как бела ее одежда!
— Пустота в глазах ее!
— Черты бледны, как мрамор!
— За плечами коса!
— Это — смерть! Пьеро услыхал. Медленно поднявшись, он подходит к девушке, берет ее за руку и выводит на средину сцены. Он говорит голосом звонким и радостным, как первый удар колокола.ПьероГоспода! Вы ошибаетесь! Это — Коломбина! Это — моя невеста! Общий ужас. Руки всплеснулись. Фалды сюртуков раскачиваются.
Председатель собрания торжественно подходит к Пьеро.ПредседательВы с ума сошли. Весь вечер мы ждали событий. Мы дождались. Она пришла
к нам — тихая избавительница. Нас посетила смерть.Пьеро
(звонким, детским голосом)Я не слушаю сказок. Я — простой человек. Вы не обманете меня. Это —
Коломбина. Это — моя невеста.ПредседательГоспода! Наш бедный друг сошел с ума от страха. Он никогда не думал о том, к чему мы готовились всю жизнь. Он не измерил глубин и не приготовился встретить покорно Бледную Подругу в последний час. Простим великодушно простеца. (Обращается к Пьеро.) Брат, тебе нельзя оставаться здесь. Ты помешаешь нашей последней вечере. Но, прошу тебя, вглядись еще раз в ее черты: ты видишь, как бела ее одежда; и какая бледность в чертах; о, она бела, как снега на вершинах! Очи ее отражают зеркальную пустоту. Неужели ты не видишь косы за плечами? Ты не узнаешь смерти? Пьеро
(по бледному лицу бродит растерянная улыбка)Я ухожу. Или вы правы, и я — несчастный сумасшедший. Или вы сошли с ума — и я одинокий, непонятый вздыхатель. Носи меня, вьюга, по улицам! О, вечный ужас! Вечный мрак! Коломбина
(идет к выходу вслед за Пьеро)Я не оставлю тебя.Пьеро остановился, растерян. Председатель умоляюще складывает руки.ПредседательЛегкий призрак! Мы всю жизнь ждали тебя! Не покидай нас! Появляется стройный юноша в платье Арлекина. На нем серебристыми голосами поют бубенцы.Арлекин
(подходит к Коломбине)Жду тебя на распятьях, подруга,
В серых сумерках зимнего дня!
Над тобою поет моя вьюга,
Для тебя бубенцами звеня! Он кладет руку на плечо Пьеро.- Пьеро свалился навзничь и лежит без движения в белом балахоне. Арлекин уводит Коломбину за руку. Она улыбнулась ему. Общий упадок настроения. Все безжизненно повисли на стульях. Рукава сюртуков вытянулись и закрыли кисти рук, будто рук и не было. Головы ушли в воротники. Кажется, на стульях висят пустые сюртуки. Вдруг Пьеро вскочил и убежал. Занавес сдвигается. В ту же минуту на подмостки перед занавесом выскакивает вз ерошенный и взволнованный автор.АвторМилостивые государи и государыни! Я глубоко извиняюсь перед вами, но снимаю с себя всякую ответственность! Надо мной издеваются! Я писал
реальнейшую пьесу, сущность которой считаю долгом изложить перед вами в немногих словах: дело идет о взаимной любви двух юных душ! Им преграждает путь третье лицо; но преграды наконец падают, и любящие навеки соединяются законным браком! Я никогда не рядил моих героев в шутовское платье! Они без моего ведома разыгрывают какую-то старую легенду! Я не признаю никаких легенд, никаких мифов и прочих пошлостей! Тем более — аллегорической игры словами: неприлично называть косой смерти женскую косу! Это порочит дамское сословие! Милостивые государи… Высунувшаяся из-за занавеса рука хватает автора за шиворот. Он с криком исчезает за кулисой. Занавес быстро раздергивается. Бал. Маски кружатся под тихие звуки танца. Среди них прогуливаются другие маски, рыцари, дамы, паяцы. Грустный Пьеро сидит среди сцены на той скамье, где обыкновенно целуются Венера и Тангейзер.ПьероЯ стоял меж двумя фонарями
И слушал их голоса,
Как шептались, закрывшись плащами,
Целовала их ночь в глаза.И свила серебристая вьюга
Им венчальный перстень-кольцо.
И я видел сквозь ночь — подруга
Улыбнулась ему в лицо.Ах, тогда в извозчичьи сани
Он подругу мою усадил!
Я бродил в морозном тумане,
Издали за ними следил.Ах, сетями ее он опутал
И, смеясь, звенел бубенцом!
Но, когда он ее закутал, -
Ах, подруга свалилась ничком! Он ее ничем не обидел,
Но подруга упала в снег!
Не могла удержаться, сидя!..
Я не мог сдержать свой смех!.. И, под пляску морозных игол,
Вкруг подруги картонной моей —
Он звенел и высоко прыгал,
Я за ним плясал вкруг саней! И мы пели на улице сонной:
«Ах, какая стряслась беда!»
А вверху — над подругой картонной —
Высоко зеленела звезда.И всю ночь по улицам снежным
Мы брели — Арлекин и Пьеро…
Он прижался ко мне так нежно,
Щекотало мне нос перо! Он шептал мне: «Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней…
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»Пьеро грустно удаляется. Через некоторое время на той же скамье обнаруживается пара влюбленных. Он в голубом, она в розовом, маски — цвета одежд. Они вообразили себя в церкви и смотрят вверх, в купола.ОнаМилый, ты шепчешь — «склонись…»
Я, лицом опрокинута, в купол смотрю.ОнЯ смотрю в непомерную высь —
Там, где купол вечернюю принял зарю.ОнаКак вверху позолота ветха.
Как мерцают вверху образа.ОнНаша сонная повесть тиха.
Ты безгрешно закрыла глаза.Поцелуй.Она… Кто-то темный стоит у колонны
И мигает лукавым зрачком!
Я боюсь тебя, влюбленный!
Дай закрыться твоим плащом! Молчание.ОнПосмотри, как тихи свечи,
Как заря в куполах занялась.ОнаДа. С тобою сладки нам встречи.
Пусть я сама тебе предалась.Прижимается к нему. Первую пару скрывает от зрителей тихий танец масок и паяцов. В средину танца врывается вторая пара влюбленных. Впереди — она в черной маске и вьющемся красном плаще. Позади — он — весь в черном, гибкий, в красной маске и черном плаще. Движения стремительны. Он гонится за ней, то настигая, то обгоняя ее. Вихрь плащей.ОнОставь меня! Не мучь, не преследуй!
Участи темной мне не пророчь!
Ты торжествуешь свою победу!
Снимешь ли маску? Канешь ли в ночь? ОнаИди за мной! Настигни меня!
Я страстней и грустней невесты твоей!
Гибкой рукой обними меня!
Кубок мой темный до дна испей! ОнЯ клялся в страстной любви — другой!
Ты мне сверкнула огненным взглядом,
Ты завела в переулок глухой,
Ты отравила смертельным ядом! ОнаНе я манила, — плащ мой летел
Вихрем за мной — мой огненный друг!
Ты сам вступить захотел
В мой очарованный круг! ОнСмотри, колдунья! Я маску сниму!
И ты узнаешь, что я безлик!
Ты смела мне черты, завела во тьму,
Где кивал, кивал мне — черный двойник! ОнаЯ — вольная дева! Путь мой — к победам!
Иди за мной, куда я веду!
О, ты пойдешь за огненным следом
И будешь со мной в бреду! ОнИду, покорен участи строгой,
О, вейся, плащ, огневой проводник!
Но трое пойдут зловещей дорогой:
Ты — и я — и мой двойник! Исчезают в вихре плащей. Кажется, за ними вырвался из толпы кто-то третий, совершенно подобный влюбленному, весь — как гибкий язык черного пламени. В среде танцующих обнаружилась третья пара влюбленных. Они сидят посреди сцены. Средневековье. Задумчиво склонившись, она следит за его движениями. — Он, весь в строгих линиях, большой и задумчивый, в картонном шлеме, — чертит перед ней на полу круг огромным деревянным мечом.ОнВы понимаете пьесу, в которой мы играем не последнюю роль? Она
(как тихое и внятное эхо)Роль.ОнВы знаете, что маски сделали нашу сегодняшнюю встречу чудесной? ОнаЧудесной.ОнТак вы верите мне? О, сегодня вы прекрасней, чем всегда.ОнаВсегда.ОнВы знаете все, что было и что будет. Вы поняли значение начертанного здесь круга.ОнаКруга.ОнО, как пленительны ваши речи! Разгадчица души моей! Как много ваши слова говорят моему сердцу! ОнаСердцу.ОнО, Вечное Счастье! Вечное Счастье! ОнаСчастье.Он
(со вздохом облегчения и торжества)Близок день. На исходе — эта зловещая ночь.ОнаНочь.В эту минуту одному из паяцов пришло в голову выкинуть штуку Он подбегает к влюбленному и показывает ему длинный язык Влюбленный бьет с размаху паяца по голове тяжким деревянным мечом. Паяц перегнулся через рампу и повис. Из головы его брыжжет струя клюквенного сока.Паяц
(пронзительно кричит)Помогите! Истекаю клюквенным соком! Поболтавшись, удаляется. Шум. Суматоха. Веселые крики: «Факелы! Факелы! Факельное шествие!» Появляется хор с факелами. Маски толпятся, смеются прыгают.ХорВ сумрак — за каплей капля смолы
Падает с легким треском!
Лица, скрытые облаком мглы,
Озаряются тусклым блеском!
Капля за каплей, искра за искрой!
Чистый, смолистый дождь!
Где ты, сверкающий, быстрый,
Пламенный вождь! Арлекин выступает из хора, как корифей.АрлекинПо улицам сонным и снежным
Я таскал глупца за собой!
Мир открылся очам мятежным,
Снежный ветер пел надо мной!
О, как хотелось юной грудью
Широко вздохнуть и выйти в мир!
Совершить в пустом безлюдьи
Мой веселый весенний пир!
Здесь никто понять не смеет,
Что весна плывет в вышине! Здесь никто любить не умеет,
Здесь живут в печальном сне!
Здравствуй, мир! Ты вновь со мною!
Твоя душа близка мне давно!
Иду дышать твоей весною
В твое золотое окно! Прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Бумага лопнула. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту. В бумажном разрыве видно одно светлеющее небо. Ночь истекает, копошится утро. На фоне занимающейся зари стоит, чуть колеблемая дорассветным ветром, — Смерть, в длинных белых пеленах, с матовым женственным лицом и с косой на плече. Лезвее серебрится, как опрокинутый месяц, умирающий утром. Все бросились в ужасе в разные стороны. Рыцарь споткнулся на деревянный меч. Дамы разроняли цветы по всей сцене. Маски, неподвижно прижавшиеся, как бы распятые у стен, кажутся куклами из этнографического музея. Любовницы спрятали лица в плащи любовников. Профиль голубой маски тонко вырезывается на утреннем небе. У ног ее испуганная, коленопреклоненная розовая маска прижалась к его руке губами. Как из земли выросший Пьеро медленно идет через всю сцену, простирая руки к Смерти. По мере его приближения черты Ее начинают оживать. Румянец заиграл на матовости щек. Серебряная коса теряется в стелющемся утреннем тумане. На фоне зари, в нише окна, стоит с тихой улыбкой на спокойном лице красивая девушка — Коломбина. В ту минуту, как Пьеро подходит и хочет коснуться ее руки своей рукой, — между ним и Коломбиной просовывается торжествующая голова автора.АвторПочтеннейшая публика! Дело мое не проиграно! Права мои восстановлены! Вы видите, что преграды рухнули! Этот господин провалился в окошко! Вам остается быть свидетелями счастливого свиданья двух влюбленных после долгой разлуки! Если они потратили много сил на преодоление препятствий, — то теперь зато они соединяются навек! Автор хочет соединить руки Коломбины и Пьеро. Но внезапно все декорации взвиваются и улетают вверх. Маски разбегаются. Автор оказывается склоненным над одним только Пьеро, который беспомощно лежит на пустой сцене в белом балахоне своем с красными пуговицами. Заметив свое положение, автор убегает стремительно.Пьеро
(приподнимается и говорит жалобно и мечтательно)Куда ты завел? Как угадать?
Ты предал меня коварной судьбе.
Бедняжка Пьеро, довольно лежать,
Пойди, поищи невесту себе.
(Помолчав.)
Ах, как светла — та, что ушла
(Звенящий товарищ ее увел).
Упала она (из картона была).
А я над ней смеяться пришел.Она лежала ничком и бела.
Ах, наша пляска была весела!
А встать она уж никак не могла.
Она картонной невестой была.И вот, стою я, бледен лицом,
Но вам надо мной смеяться грешно.
Что делать! Она упала ничком…
Мне очень грустно. А вам смешно? Пьеро задумчиво вынул из кармана дудочку и заиграл песню о своем бледном лице, о тяжелой жизни и о невесте своей Коломбине.

Анвари

Ода в честь Маудуд-Зенгквия

Очаровательныя окрестности Багдада, страна, исполненная прелестей, жилище учтивства и добродетелей любезных—ах! какое место во вселенной сравнится с вами!—Взоры тихо скользят по испещренным лугам, как будто по богатому ковру разноцветному. Один ветерок веет в сих местах прекрасных; он разливает в душе, кроткую веселость… Из влажной почвы полей возносится благовоние, приятнейшее самой амбры. Чистейший воздух, проникая тучную землю, производит плоды сладчайшие тобы, и неприметно соединяясь с водами орошающими оную, сообщает последним целительность Кауцера.
На цветущих берегах Тигра отроки, красотою превосходящие с белолицых Китайцов, группами составляют резвыя игры; и на смеющихся долинах хороводы юных дев, прелестных и милых как знаменитыя красавицы Кашемира, повсюду представллются очарованному взору.
Тысячи блестящих лодок быстро разсекают поверхность реки, и дают ей вид новаго неба, сияющаго безчисленными огнями.
В счастливое время года, когда лучезарное солнце блистает во всем своем величии, когда при восхождении зарницы зефир по цветам развевает запах благовонный,—в сие время перловая роса падает с облаков в нежную чашечку тюльпана, a зелень, кажется, скрывает в себе неистощимый запах благоуханий. При захождении солнца небо, украшенное отливом пурпура от миллиона роз, являет взору цветник прелестный; при восхождении же сего прекраснаго светила земля, блистая емалью цветов, кажется, похищает у неба лучезарнейшия его звезды. Там полузакрытая зеленью роза развертывается подобно алым щекам Китайских красавиц; здесь нарцисс—как кристальная чаша, в которой пенится вино—имеющий цвет амбры, склоняясь нежно на свой стебель, наливает приятнейшия благовония; несколько далее блистает живыми цветами тюльпан подобно златой кадильнице, в которой сожигается мускус и драгоценный алое; между тем соловей гибким горлышком, жаворонок воздушными пениями, показывают превосходство нежных своих звуков перед сладчайшею мелодией.
Таковы прелести сей счастливой страны! Побужденный сладкою надеждою, я решился отправиться в оную, и при благоприятных знамениях променял труды путевые на спокойствие, вкушаемое в обществе друзей искренних.
Настал час вечерней молитвы; солнце, скрываяся под горизонты уподоблялось золотому кораблю, лишенному снастей и теряющемуся в обширности моря. Скоро огненная полоса препоясала неизмеримый край свода небеснаго, подобно широкому золотому фризу, окружающему купол храма, воздвигнутаго из лазурита. Звезды, как светоносныя пери, оплакивали под покровом печали отсутствие солнца; дочери Нааха, обращаясь около полюса, оставляют следы своих стоп на синеве небесной, Млечной путь представляется полосою нарцисов пересекающею поле, усеянное голубыми фиалиями, и Плеяды, выходя из-за вершины гор, отделяются как седмь жемчужин блистающих в лазурной ткани.
Таким образом небо, каждую минуту открывая тысячи новых явлений, представляет взорам как бы чудесные ковры знаменитаго Мани.
Сатурн в знак Козерога блистали подобно отдаленному светильнику, повешенному среди безмолвнаго портика; Юпитер в знаке Рыб светился как прекрасной глаз, закрытый благовонною дымкою, Марс в одной чаше Весов сверкал подобно пурпуровому вину в светлом сосуде; лучезарной Меркурий, прекрасная Венера, как любовник с подругою, блистали соединенные в знаке Стрельца.
Между тем как твердь небесная, подобно искусному чародею, производила чудеса столь удивительная, я приготовлялся к отезду.
Тогда моя возлюбленная, прекрасная как заря утренняя, внезапно явилась предо мною. Своими розовыми перстами она безжалостно терзала благородный гиацинт черных своих волос, емаль ослепительных ея зубов оставляла на розовых ея тубах след кровавый; из томных глаз ея катились слезы, и упадая на волнистыя кудри, блистали, подобно перлам росы, трепещущих на полевом стебле, и скоро под ударами безчеловечной руки нежная роза ея щек восприяла синеватый цвет бледнаго лотуса.
«Вот, вероломный» сказала она мне с насмешкою, «вот та вечная любовь, те клятвы, которыя истребить одна смерть долженствовала. Увы! могла-ли я думать! что ты, подобно врагу безжалостному, оставить меня столь постыдно!… Нет, заклинаю тебя, не удивляйся, неизсушай ветви моего счастия! нелишай меня сих сладостных взоров; не ввергай меня в отчаяние! Как! не уже ли захочет променять драгоценные уборы гостеприимнаго шатра на бурное небо, и сие роскошное ложе, сделанное из редких Греческих тканей, на землю твердую и песчаную? сам ли Бог сказал, что присутствие друга есть изображение рая? A сии слова: путешествие есть образ ада, не вышли ли из уст самаго Могаммеда ? —
Куда хочешь идти ты, которой не знал другой ночи, кроме гебена черных волос моих? чем можешь наслаждаться ты, которой незнал другой зари, кроме сияния очей моих? И в той стране, в которую себя изгоняешь, есть ли мудрец равный тебе в познаниях? естьли ученый, который дерзнул бы вступить с тобою в состязание? Тысячи Платонов могли бы научишься в твоей школе. Ты один благоразумнее тысячи Аристотелей. Твои глубокия астрономическия исчисления по стыдили бы Птоломея, и сам Абу-Машар признал бы себя побежденным, когда бы начал оспориват твои достоинства. Так, во всем Ираке нет мудреца, которому прах, возметаемый твоими стопами, небыл бы драгоценным для очей лекарством.»
Прелестный идол,—отвечал я,—прекрати свои жалобы, которыми ты меня обременяешь; успокойся, и вверь себя судьбине! Укрепись терпением, и недерзай уклоняться от уставов Божиих! Увы! я не произвольно своим удалением предаю тебя мукам столь жестоким; мое сердце чуждо сего ужаснаго намерения: судьбы Вышняго изрекли свое повеление. Кто может уклониться от непреложных уставов Неба? Пусть в мирном убежище приятныя занятия сокращают для тебя время моего отсутствия; пусть счастливая планета руководствует меня в сем трудном путешествии!—При сих словах она меня оставила, удвоивши слезные токи.
Между тем серебряный свет уже разливался по лазуревому своду, и скоро лучезарное светило дня явилось на востоке под розовым покровом. Подобно рабу, ожидающему знака к отшествию, я взлетаю на молодаго коня, имеющаго жилистыя ноги, грудь широкую, стан лани, копыта тонкия и длинную шею. Гибкий как тигр, смелый как орел, он нападая на неприятеля, в пламенной своей ярости перегонял ветры. Убегает ли от сильнаго врага—тогда хитрый полет ворона не равняется с его быстротою. Когда же без принуждения несется по воле—то прекрасною своею походкою уподоблялся он горному фазану. Из Кабула услышал бы он звуки литавр Греческих; на пространств от Индии до Сузы ничто немогло укрыться от проницательных его взоров.
На сем благородном животном вступил я в Багдад. Скоро весть о моем прибытии достигла до слуха Обладателя мира, и сей великий Государь повелел включить меня в число приближенных, к своему престолу. Надеясь, что пресветлейший Повелитель отличит меня, осыплет чинами и богатствами, я сочинил в честь его стихи, блистающие чистотою и изящностию слога. Двух месяцов довольно было для меня, чтобы окончить сие знаменитое творение, которое—подобно произведениям Аристотеля, сохранившим имя Александрово—могло передать его память векам отдаленнейшим. Никогда из безбрежнаго океана моего воображения не черпал я столь совершенных перл, каковыми украсил сие творение; и, увы! мне отказали в даре стихотворца. Но я ли виноват в том, что при Дворе никто не умел ценить такого сокровища!
Так, клянусь блеском и гармониею стихов моих, клянусь всемогущим Богом, создавшим свод небесный, клянусь существом знания, доставившим множеству смертных безсмертие, живым светом разума—сим отличительным преимуществом гения, силою красноречия удобнаго усмирять упоеннаго слона и льва раздраженнаго; клянусь силою Рустема, правосудием Ануширвана, славою Хозроя и могуществом Нудера, Абубекром, Омаром, страшным Отманом и мудрым Алием, клянусь прахом ног великаго Котб-Едина, клянусь, что в сей стране нет человека, которой мог бы похитить y меня пальму красноречия, и ежели кто будет сумневаться в етом, то Бог да разсудит нас в тот день, когда истина откроется во всем своем сиянии!
Так я терпел несправедливость! Однажды поутру, когда веяние зефира сладостно нежило чувства, когда ресницы еще не освободились от бремени сна, я увидел возлюбленную, гибкой стан ея и белыя груди.
«Как текут дни твои?» сказала она с неизяснимою прелестию. «Не раскаеваешься ли ты, что не послушался моих советов? Увы! я заклинала тебя не оставлять меня, заклинала тебя не платить мрачною неблагодарностию за мою Любовь; теперь смотри, вероломной! как мщение падает на преступника!»—Ах! возлюбленная, не обременяй меня сими жестокими упреками; в первые дни моего прибытия счастие осыпало меня своими дарами, но потом Монарх, занятый великими предприятиями завоеваний, не мог уделит минуты своим обожателям.—«Не теряй надежды, ободрись, и новым усилием своей Музы обрати к себе внимание сего могущественнаго повелителя, котораго чело увенчано победами.»—Дарования мои слабы,—отвечал я,—для столь высокаго предмета, но ежели ты вдохновенна, ежели можешь достойно воспеть великое имя Маудуда-БенЗангви, то да возгремит оно теперь в стихах твоих!—И вдруг сия достойная соперница небесных Гурий воспела моему удивленному слуху сии красноречивыя хваления:
"O ты, котораго славныя деяния озаряют престол твой неизменяемым блеском, ты, котораго священные уставы повсюду водворяют правосудие! Тысячи Хаканов со всем своим могуществом, едва достойны охранять врата твоих чертогов. Простые виночерпцы, служащие тебе при пиршествах, блаженнее Кесарей. Исполненный благородной неустрашимости, ты безтрепетно грядешь на копия, грозящия смертию, и уверенный в своей правоте спокойно взираешь на перемены счастия. Кто из неприятелей дерзнет противиться острию непобедимаго меча твоего? какая вероломная душа, избегнет булатнаго твоего копия, когда, в минуты твоего гнева, и смелый лев неможет снести блеска мстящаго меча, когда тигр, проникнутый страхом, бежит при виде сверкающаго твоего кинжала!
"О ты, котораго благородная щедрость воздвигла из развалин храм благодеяния, ты, котораго десница низпровергла ужасное обиталище сребролюбия, как смущенный дух мои может вознестись к тебе? каким трепещущим голосом изясню восторг, меня одушевляющий?
,,И вы, двоица юных Князей, нежные потомки августейшей фамилии, знаменитые питомцы, коих слава и честь старались образовать и наставить, кто из вас вдохнет мне песни, вас достоиныя?
«Сеиф-Еддин все свои деяния устремляет ко славе отечества, Аззед-Дин уже прославился добродетелями; необыкновенными. Первой, кажется, дает пример самому правосудию, щедрость последняго ознаменовывает каждой день новыми благодеяниями. Так, из всех владык земли один токмо Селджун достоин разделить славу с Аззед-Дином. Кто другой, кроме знаменитаго Синджара может сравниться в юным Сеиф-Еддином? Да будут вечно окружены они славою, и родитель их да найдет в своих сынах твердыя подпоры своего престола!
„Удостой внимания, о Великий Государь, сию слабую дань похвал моих, и прости, что я дерзнул напомнить тебе об одном из рабов твоих, пресмыкающимся в забвении!“ Посвящая тебе плоды своих дарований, он ласкал себя надеждою, что заслужит участие в твоих милостях; он чаял приобретать ежедневно уважение при Дворе твоем: ныне по роковой судьбе находится он в пренебрежении, как последний ремесленник. Ах ежели ты бросишь на него взор ласковой, позволишь ему облобызать порог твоего чертога; с какою признательностию воспоет он деяния твои! Имя знаменитаго покровителя вечно будет греметь в безсмертных его песнях!»