Над Грузией витает скорбный дух —
Невозмутимых гор мятежный Демон,
Чей лик прекрасен, чья душа — поэма,
Чье имя очаровывает слух.
В крылатости он, как ущелье, глух
К людским скорбям, на них взирая немо.
Прикрыв глаза крылом, как из-под шлема,
Он в девушках прочувствует старух.
Любовью к ближним щедро оделен,
Застенчивый, больной, несчастный лично,
Без голоса он вздумал петь публично,
Хвалой толпы бесслухой окрылен.
Он за глагол глаголов награжден
При жизни был. Стих плакал паралично.
Все в этой славе было неприлично:
Хвала глупцов и книги льнущей лен…
Блажен, кто рыцарем хотя на час
Сумел быть в злую, рабскую эпоху,
Кто к братнему прислушивался вздоху
И, пламенея верой, не погас.
Чей хроменький взерошенный Пегас
Для Сивки скудную оставил кроху
Овса, когда седок к царю Гороху
Плелся поведать горестный рассказ…
Храм с бархатной обивкой голубой,
Мелодиями пахнущий, уютный,
Где мягок свет — не яркий и не смутный —
Я захотел восставить пред собой.
Пусть век прошел, как некий Людобой,
Век похоти и прихоти минутной,
Пусть сетью разделяет он злопутной
Меня, Мариинский театр, с тобой, —
Пусть! Все же он, наперекор судьбе,
Не может вырвать память о тебе,
Мы сбирали с утра землянику,
Землянику сбирали с утра.
Не устану, не брошу, не кину
Находить этот сладкий коралл,
Потому что он живо напомнил, —
Ну скажи, что напомнил он мне?
Отдаюсь упоительным волнам,
И рассудок от них потемнел…
Дай свои земляничные губы:
Я водой из ключа вкус их смыл.
Свершает он, подвластный Сатане,
Строй черных месс запретным обаяньям.
Он одиночным вверился скитаньям,
Его сопровождает черный снег.
Мысль видит избавленье в смертном сне
Своим мучительным воспоминаньям,
И всей земле с ее непониманьем
Начертан им девиз надменный: «Вне».
Я чувствую наверняка —
Ах, оттого и боль сугуба! —
Что прозы подлая рука
Весь этот парк повалит грубо
Когда-нибудь.
Когда-нибудь.
Не будет зарослей над речкой.
И станет выглядеть увечкой
Она, струя отбросов муть
Взамен форельности кристальной
К ней свысока относится Парнас,
Ее поставив вне литературы:
Ах, Искренность! твоей фюрирутуры
Хрусталинки на крыльях — бред для нас…
Парнасу вторит Критика: «Она
Способна развратить, всмотритесь в туры
Ее идей…» И вот для креатуры
Читательской она, как грех, нужна…
Есть столько томного в луны сияньи ровном,
Есть столько мягкого в задумчивых ночах,
Есть столько прелести в страдании любовном,
Есть столько сладости в несбыточных мечтах,
Есть столько жданного зажизненною гранью,
Есть столько нового в загадочном раю,
Есть столько веры в торжество мечтанья
И в воплощение его в ином краю, —
Я хотел бы тебе рассказать,
Как мне страшно в старинном дворце,
Рассказать тебе все, но молчать
Я обязан с мученьем в лице…
Но когда бы тебе рассказать!..
Ты мне можешь не верить, мой друг,
Что червями исползан покой,
Что в углу притаился паук,
Весь кровавый паук — вот какой!
Но попробуй поверить, мой друг…
Неумолимо солнце, как дракон.
Животворящие лучи смертельны.
Что ж, что поля ржаны и коростельны? —
Снег выпадет. Вот солнечный закон.
Поэт постиг его, и знает он,
Что наши дни до ужаса предельны,
Что нежностью мучительною хмельны
Земная радость краткая и стон.
Великого приветствует великий,
Алея вдохновением. Блестит
Любовью стих. И солнечные блики
Елей весны ручьисто золотит.
Ручьись, весна! Летит к тебе, летит
Июнь, твой принц, бессмертник неболикий!
Юлят цветы, его гоньбы улики,
Божит земля, и все на ней божит.
Рука моя тебе, собрат-титан!
Юнись душой, плескучий океан!
Мечта его — что воск, и дух — как сталь.
Он чувствовать природу удостоен.
Его родил безвестный миру Лоэн —
Лесной гористый север Гудбрансталь.
Норвежских зим губительный хрусталь,
Который так божественно спокоен.
Дитя и зверь. Анахорет и воин.
Фиорда лед и оттепели таль.
Весеннее! весеннее! как много в этом слове!
Вы, одуванчики, жасмины и сирень!
Глаза твои! глаза! они как бы лиловей
Они сиреневей в весенний этот день! Любимая! любимая! как много в этом звуке!
Уста улыбные и синева ресниц…
Уста твои, уста! и что же в них из муки.
Святая из святых! блудница из блудниц! Люблю тебя, люблю тебя! и буду вечно-вечно
Любить тебя, моя! все вылилось в моей…
О, как же ты добра, прекрасна и сердечна,
Мой Южик! мой бокал! поэзосоловей!
От Aluojа до Pühajõgи
Нет ни вершка:
Одна с другой сомкнулись в беге
С рекой река.
Какой он быстрый! какой он шустрый
Хрусталь — приток!
А при слияньи, в затоне, грустный
Речной цветок.
Властитель умирал. Льстецов придворных стая
Ждала его конца, сдувая с горностая,
Одежды короля пылинки, между тем,
Как втайне думала: «Когда ж ты будешь нем?»Их нетерпение заметно королю
И он сказал, съев ломтик апельсина:
«О верные рабы! Для вас обижу сына:
Я вам отдам престол, я сердце к вам крылю!»И только он умолк — в разнузданности дикой
Взревели голоса, сверкнули палаши.
И вскоре не было у ложа ни души, -
Лишь двадцать мертвых тел лежало пред владыкой.
Ее раздольный голос так стихиен,
Крылат, правдив и солнечно-звенящ.
Он убедителен, он настоящ,
Насыщен Русью весь, — он ороссиен.
При голосе таком глаза какие, —
Нежней лазори и прохладней чащ,
Которые проглазятся сквозь плащ, —
Какие, как не только голубые?..
Необходим закон — при том, что в двух
Строфах рассказано, иметь и дух
Не удивляйся ничему…
К. ФофановСоседка, девочка Альвина,
Приносит утром молоко
И удивляется, что вина
Я пью так весело-легко.
Еще бы! — тридцать пять бутылок
Я выпил, много, в десять дней!
Мне позволяет мой затылок
Пить зачастую и сильней…
Послушай, девочка льняная,
О, моя милая Тuu,
О, моя милая Ani,
Тuu похожа на сливу,
Ani — на белку в капкане…
Тuu немного повыше
Ani — сиренка-шатенка;
В лунные ночи на крыше
Грезит, как зябкая пенка.
Ani, льняная блондинка,
Ландышами окороня
Петрарка, и Шекспир, и Бутурлин
(Пусть мне простят, что с гениями рядом
Поставил имя скромное парадом…)
Сонет воздвигли на престол вершин.
Портной для измеренья взял аршин.
Поэт, окинув нео-форму взглядом
И напитав ее утопий ядом,
Сплел сеть стихов для солнечных глубин.
И вот, сонета выяснив секрет,
Себе поэты выбрали сонет
Дни детства. Новгородская зима.
Листы томов, янтарные, как листья.
Ах, нет изобразительнее кисти,
Как нет изобретательней ума.
Захватывающая кутерьма
Трех мушкетеров, участь Монте-Кристья.
Ты — рыцарство, ты — доблесть бескорыстья,
Блистательнейший Александр Дюма.
Вновь, Бельгия, невинностью твоей
Играет ритм чудовищного танца:
Лишилась и великого фламандца,
Лишенная свободы и полей.
И что тебе, страдалице, милей:
Твоя ли участь жертвенного агнца?
Иль розы возмущенного румянца?
Иль он, поэт, как некий солнцелей?
Все дорого: и почва, и Верхарен.
Твой скорбный взор страданьем светозарен,
Ты — женщина из Гамсуна: как в ней,
В тебе все просто и замысловато.
Неуловляемого аромата
Твой полон день, прекраснейший из дней.
Отбрасываемых тобой теней
Касаюсь целомудренно и свято.
Надломленная бурей, ты не смята,
И что твоей глубинности синей?
А если б Пушкин ожил и к нам пришел?..
Тогда б он увидел, что хам пришел.
И Мережковскому бы сказал он: «Да,
Собрат, вы были правы, — „он“ там пришел.
Грядуший Хам окончил свой дальний путь,
И рады иль не рады, он к вам пришел…»
Потом бы Пушкин «новых» читал стихи:
«На смену мне рой целый в мой храм пришел,
И „гениев“ так много теперь у вас,
Что и меня забыли, я сам пришел:
Мое одиночество полно безнадежности,
Не может быть выхода душе из него.
Томлюсь ожиданием несбыточной нежности,
Люблю подсознательно — не знаю кого.
Зову несмолкаемо далекую — близкую,
Быть может — телесную, быть может — мечту.
И в непогодь темную по лесу я рыскаю,
Свою невозможную ловя на лету.
Но что ж безнадежного в моем одиночестве?
Зачем промелькнувшая осталась чужой?