(Провинциальное)
Не то грипп,
не то инфлуэнца.
Температура
ниже рыб.
Ноги тянет.
Руки ленятся.
Лежу.
Единственное видеть мог:
напротив — окошко
в складке холстика —
«Фотография Теремок,
Т. Мальков и М. Толстиков».
Весь день
над дверью
звоночный звяк,
а у окошка
толпа зевак.
Где ты, осанка?!
Нарядность, где ты?!
Кто в шинели,
а кто в салопе.
А на витрине
одни Гамле́ты,
одни герои драм и опер.
Приходит дама,
пантера истая —
такая она от угрей
пятнистая.
На снимке
нету ж —
слизала ретушь.
И кажется
этой плоской фанере,
что она Венера по крайней мере.
И рисуется ее глазам уж,
что она
за Зощенку
выходит замуж.
Гроза окрестностей,
малец-шалопай
сидит на карточке
паем-пай:
такие, мол, не рассыпаны,
как поганки по́ лесу, —
растем
марксизму и отечеству на пользу.
Вот
по пояс
усатый кто-то.
Красив —
не пройдешь мимо!
На левых грудях —
ордена Доброфлота,
на правых —
Доброхима.
На стуле,
будто на коне кирасир,
не то бухгалтер,
не то кассир.
В гарантию
от всех клевет и огорчений
коленки сложил,
и на коленки-с
поставлены
полные собрания сочинений:
Бебель,
Маркс
и Энгельс.
Дескать, сидим —
трудящ и старателен, —
ничего не крали
и ничего не растратили.
Если ты загрустил,
не ходи далеко́ —
снимись по пояс
и карточку выставь.
Семейному уважение,
холостому альков.
Салют вам,
Толстиков и Мальков —
фабриканты оптимистов.
Саксонская площадь;
с площади плоской,
парадами пропылённой,
встает
металлический
пан Понятовский —
маршал
Наполеона.
Штанов нет.
Жупан с плеч.
Конь
с медным хвостом.
В правой руке
у пана
меч,
направленный на восток.
Восток — это мы.
Восток — Украина,
деревни
и хаты наши.
И вот
обратить
Украину
в руины
грозятся
меч и маршал.
Нам
драться с вами —
нету причин,
мы —
братья польскому брату.
А будете лезть,
обломаем мечи
почище,
чем Бонапарту.
Не надо нам
вашего
ни волокна.
Пусть шлет вас
народ,
а не клика, —
и, сделайте милость,
пожалуйте к нам,
как член
Всесоюзного ЦИКа.
А если вы
спец
по военной беде,
под боком —
врагов орава,
ваш меч
оберните
на Бельведер,
градусов на девяносто
вправо.
Там маршал
и лошадь
с трубою хвоста
любого поляка
на русского
за то,
что русский
первым восстал,
оттуда
будут
науськивать.
Но в Польше
маршалов
мало теперь.
Трудящихся —
много больше,
и если
ты
за Польшу,
тебе
придется
с нами стоять теперь
вдвоем
против панской Польши.
А памятники
есть и у нас.
Это —
дело везения.
И брюки дадим
из чугуна-с;
заслужишь
и стой…
До видзения!
«20% предприятий уже перешло
на 7-часовой рабочий день».
«Восемь часов для труда,
шестнадцать —
для сна
и свободных!» —
гремел
лозунговый удар
в странах,
буржуям отданных.
Не только
старую нудь
с бессменной
рабочей порчею —
сумели
перешагнуть
мы
и мечту рабочую.
Парень
ум свой
развивает
до самых я́тей,
введен
семичасовой
день
у него
в предприятии.
Не скрутит
усталая лень —
беседу
с газетой водим.
Семичасовой день
у нас
заведен
на заводе.
Станок
улучшаю свой.
Разызобретался весь я.
Труд
семичасовой —
можно
улучшить профессию!
Время
девать куда?
Нам —
не цвести ж акацией.
После
часов труда
подымем
квалификации.
Не надо
лишних слов,
не слушаю
шепот злючий.
Семь
рабочих часов —
понятно каждому —
лучше.
Заводы
гудком гудут,
пошли
времена
меняться.
Семь часов — труду,
культуре и сну —
семнадцать.
Сегодня
в седеющие
усы и бороды
пряча
улыбающуюся радость,
смотрите —
льются
улицы города,
знаменами припарадясь.
Богатые
у нас
отнимали
и силы и сны,
жандармы
загораживали
ворота в науки,
но
сильны и стройны
у нас
вырастают сыны,
но,
шевеля умом,
у нас
поднимаются внуки.
Пускай
по земле
сегодня носится
интернационалом
на все лады
боевая многоголосица
пролетариев молодых.
Наших —
теснят.
Наших —
бьют
в озверевших
странах фашистов.
Молодежь,
миллионную руку
в МЮД,
защищая товарищей, —
выставь!
Шествий
круг,
обними фашистские тюрьмы.
Прижмите богатых
к стенам их домов.
Пугая жирных,
лейся,
лава юнгштурма.
Пионерия,
галстуком
пугай банкирских быков.
Они
отнимали у нас
и здоровье и сны.
Они
загораживали
дверь науки,
но,
сильны и стройны,
идут
большевизма сыны,
но
сильны и умны —
большевистские внуки.
Сквозь злобу идем,
сквозь винтовочный лай мы
строим коммунизм,
и мы
передадим
борьбой омываемый
нашей
смене —
мир.
Балладу
новую
вытрубить рад.
Внимание!
Уши востри́те!
В одном
учреждении
был бюрократ
и был
рабкор-самокритик.
Рассказывать
сказки
совсем нехитро́!
Но это —
отнюдь не сказки.
Фамилия
у рабкора
Петров,
а у бюрократа —
Васькин.
Рабкор
критикует
указанный трест.
Растут
статейные горы.
А Васькин…
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Рабкор
исписал
карандашный лес.
Огрызка
не станет
скоро!
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Рабкор
на десятках
трестовских мест
раскрыл
и пьяниц
и во́ров.
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
От критик
рабкор
похудел и облез,
растет
стенгазетный ворох.
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Скончался рабкор,
поставили крест.
Смирён
непокорный норов.
А Васькин
слушает да ест.
Кого?!
— Других рабкоров.
Чтоб с пользой
читалась баллада,
обдумать
выводы
надо.
Во-первых,
вступив
с бюрократом в бои,
вонзив
справедливую критику,
смотри
и следи —
из заметок твоих
какие
действия
вытекут.
А во-вторых,
если парню влетит
за то, что
держался храбрый,
умерь
бюрократовский аппетит,
под френчем
выищи жабры.
Веселый автобус
то фыркнет, то визгнет.
Пока на Лубянку
с вокзала свезен,
в солидной
«Экономической жизни»
читаю:
«Строительный сорван сезон».
Намокла
мосполиграфская вывеска.
Погода
годится
только для рыб.
Под вывеской,
место сухое выискав,
стоят
безработные маляры.
Засохшими пальмами
высятся кисти,
им
хочется
краской обмахивать дом.
Но —
мало строек,
и фартучный хвистик
висит
обмокшим
собачьим хвостом.
В окраске фасадов
дождя перебои,
а небо
расцветкой
похоже на белку.
На солнце
сменить бы
ливней обои,
на синьку сменить бы
неба побелку!
Но кто-то
где-то
кому-то докладывал
«О перспективе,
о срыве сезона».
А эти собрались
на месяц и на́ два…
Стоят, голодая,
бездельно и сонно.
Вращали очками
по цементо-трестам,
чтоб этот обойщик
и этот маляр
пришел бы
и стал бы
об это вот место
стоять,
безработной лапой моля.
Быть может,
орудовали и вредители,
чтоб безработные
смачно и всласть
ругали в бога,
крыли в родителей
и мать,
и душу,
и время,
и власть.
Дельцов ревизуют.
Ярится перо.
Набит портфель.
Карандаш отточен.
Но нас,
и особенно маляров,
интересует
очень и очень:
быть может,
из трестов
некая знать
за это
живет
в Крыму, хорошея?
Нам очень и очень
хотелось бы знать,
кому
за срыв
надавали по шее?
Мы знаем
всё
из газетного звона,
но нас бы
другое устроило знанье:
раскрыть бы
дельцов по срывам сезона
и выгнать —
еще зимою, — заранее!
Мы знаем,
не сгинет
враз
безработица —
разрухи
с блокадой
законное чадо,
но
если
сезоны
сознательно портятся —
вредителю
нет пощады.
Домашней хозяйке
товарищу Борщиной
сегодня
испорчено
все настроение.
А как настроению быть не испорченным?
На кухне
от копоти
в метр наслоения!
Семнадцать чудовищ
из сажи усов
оскалили
множество
огненных зубьев.
Семнадцать
паршивейших примусов
чадят и коптят,
как семнадцать Везувиев.
Товарищ Борщина
даже орала,
фартуком
пот
оттирая с физии —
«Без лифта
на 5-й этаж
пешкодралом
тащи
18 кило провизии!»
И ссоры,
и сор,
и сплетни с грязищей,
посуда с едой
в тараканах и в копоти.
Кастрюлю
едва
под столом разыщешь.
Из щей
прусаки
шевелят усища —
хоть вылейте,
хоть с тараканами лопайте!
Весь день
горшки
на примусе двигай.
Заняться нельзя
ни газетой,
ни книгой.
Лицо молодое
товарища Борщиной
от этих дел
преждевременно сморщено.
Товарищ хозяйка,
в несчастье твое
обязаны
мы
ввязаться.
Что делать тебе?
Купить заем,
Заем индустриализации.
Займем
и выстроим фабрики пищи,
чтобы в дешевых
столовых Нарпита,
рассевшись,
без грязи и без жарищи,
поев,
сказали рабочие тыщи:
«Приятно поедено,
чисто попи́то».
Мир
теплеет
с каждым туром,
хоть белье
сушиться вешай,
и разводит
колоратуру
соловей осоловевший.
В советских
листиках
майский бред,
влюбленный
весенний транс.
Завхоз,
начканц,
комендант
и зампред
играют
в преферанс.
За каждым играющим —
красный стаж
длинит
ежедневно
времен река,
и каждый
стоял,
как верный страж,
на бывшем
обломке
бывших баррикад.
Бивал
комендант
фабрикантов-тузов,
поддав
прикладом
под зад,
а нынче
улыбка
под чернью усов —
купил
козырного туза.
Начканц
пудами бумаги окидан
и все
разворотит, как лев,
а тут
у него
пошла волокита,
отыгрывает
семерку треф.
Завхоз —
у него
продовольствия выбор
по свежести
всех первей,
а он
сегодня
рад, как рыба,
полной
руке
червей.
И вдруг
объявляет
сам зампред
на весь большевизм
запрет:
«Кто смел
паршивою дамой
бить —
кого?
— моего короля!»
Аж герб
во всю
державную прыть
вздымался,
крылами орля.
Кого
не сломил
ни Юденич, ни Врангель,
ни пушки
на холмах —
того
доконала
у ночи в овраге
мещанская чухлома.
Немыслимый
дух
ядовит и кисл,
вулканом —
окурков гора…
А был же
— честное слово! —
смысл
в ликующем слове —
«игра».
Как строить
с вами
культурный Октябрь,
деятельной
лени
пленные?
Эх,
перевесть
эту страсть
хотя б —
на паровое отопление!
Во избежание умственных брожений,
стихи написав,
объясняю их:
стихи
в защиту
трудовых сбережений,
но против стяжателей,
глупых и скупых
Иванов,
пожалуй, слишком
экономией взволнован.
Сберегательная
книжка
завелась у Иванова.
Иванов
на книжку эту
собирает
деньги
так —
бросивши
читать газету,
сберегает
в день
пятак.
Нежен
будучи
к невесте,
он
в кино
идет не вместе.
Не води
невест и жен —
и полтинник
сбережен.
Принимает
друга
сто́ймя,
чай
пустой
и то не даст вам.
Брата
выгонит из дома,
зря
не тратясь
на хозяйство.
Даже
бросил
мылом мыться —
сэкономлю-де
немножко.
И наутро
лапкой
рыльце
моет он,
как моет кошка.
Но зато
бывает рад он
приобресть
кольцо на палец:
— Это, мол,
хотя и трата,
но,
кольцо
на случай спрятав,
я
имею
капиталец. —
Какое дело
до стройки,
до ломки —
росли б
сбережений комья.
Его
интересует
из всей экономики
только
своя экономия.
Дни
звенят
галопом конниц,
но у парня
мысли звонче:
как бы
это
на червонец
набежал
еще червончик.
Мы
не бережливости ругатели,
клади
на книжку
лишки,
но помни,
чтоб книжкой сберегательной
не заслонялись
другие книжки.
Помни,
что жадность
людям
дана
не только на гроши,
строительству
жадность
отдай до дна,
на жизнь
глаза
расширь!
Прислушайтесь,
на заводы придите,
в ушах —
навязнет
страшное слово —
«вредитель» —
навязнут
названия шахт.
Пускай
статьи
определяет суд.
Виновного
хотя б
возьмут мишенью тира…
Меня
презрение
и ненависть несут
под крыши
инженеровых квартирок.
Мы отдавали
им
последнее тепло,
жилища
отдавали, вылощив,
чтоб на стене
орлом сиял диплом
им-пе-раторского училища.
В голодный
волжский мор
работникам таким
седобородые,
доверясь по-девически,
им
отдавали
лучшие пайки:
простой,
усиленный,
академический!
Мы звали:
«Помогите!»
И одни,
сменив
на блузу
щегольскую тройку,
по-честному
отдали
мозг и дни
и держат
на плечах
тяжелую постройку.
Другие…
жалование переслюнив,
в бумажник
сунувши червонцы,
задумались…
«Нельзя ли получить
и с них…
долла́ры
в золоте
с приятным,
нежным звонцем?»
Погладив
на брюшке
советский
первый жир
и вспомнив,
что жене
на пасху
выйти не в чем,
вносил
рублей на сто
ошибок в чертежи:
«Чего
стесняться нам
с рабочим неучем?»
А после
тыкался по консула́м
великих
аппетитами
держав…
Докладывал,
что пущено на слом,
и удалялся,
мятенький
долла́рчик сжав…
Попил чайку.
Дремотная тропа
назад
ведет
полузакрытые глаза его…
и видит он —
сквозь самоварный пар
выходят
прогнанные
щедрые хозяева…
Чины и выезды…
текущий счет…
и женщины
разро́зились духами.
Очнулся…
Сплюнул…
«На какой мне черт
работать
за гроши
на их Советы хамьи?!»
И он,
скарежен
классовой злобо́ю,
идет
неслышно
портить вентилятор,
чтобы шахтеры
выли,
задыхаясь по забоям,
как взаперти
мычат
горящие телята…
Орут пласты угля́,
машины и сырье,
и пар
из всех котлов
свистит и валит валом.
«Вон —
обер —
штаб-офицерьё
генералиссимуса
капитала!»
Стих
не перещеголяет едкий
едкость простой
правдивой заметки.
Здесь,
чтоб жизнь была веселей,
чтоб роскошь
барскую
видели —
строит
для опер
театр на селе
компания
сумасшедших строителей.
Там
у зодчих
мозги худосочие
или пьяны
до десятого взвода —
с места на место
эти зодчие
перетаскивают
тушу завода.
У третьих
башка
пониже спинки —
никакого
удержу нету!
Вроде
вербной
резиновой свинки —
сжимают и раздувают смету.
Четвертые
построили
не магазин, а храм…
выше ушей
залезли в долги…
И вдруг,
как смерчем,
прошло по верхам,
давя
рабочих,
летят потолки.
Словом,
счесть
чудеса безобразий —
не сможет
и кодекса
уголовный том.
Куда вам строить?!
Постройте разве
сами
себе
сумасшедший дом.
Много
чудес
в Москве имеется:
и голос без человека,
и без лошади воз.
Сын мой,
побыв в красноармейцах,
штуку
такую
мне привез.
«Папаша, — говорит, —
на вещицу глянь.
Не мешало
понять вам бы».
Вынимает
паршивую
запаянную склянь.
«Это, — говорит, —
электрическая лампа».
«Ну, — говорю, —
насмешил ты целую волость».
А сам
от смеха
чуть не усох.
Вижу —
склянка.
В склянке —
волос.
Но, между прочим,
не из бороды и не из усов…
Врыл столбище возле ворот он,
склянку
под потолок наве́сил он.
И начал
избу
сверлить коловоротом.
И стало мне
совсем неве́село.
Ну, думаю,
конец кровельке!
Попались,
как караси.
Думаю, —
по этой по самой
по проволоке
в хату
пойдет
горящий керосин.
Я его матом…
А он как ответил:
«Чего ты,
папаша,
трепешься?»
И поворачивает
пальцами —
этим и этим —
вещь
под названием штепсель.
Как тут
ребятишки
подскачут визжа,
как баба
подолом
засло́нится!
Сверху
из склянки
и свет,
и жар —
солнце,
ей-богу, солнце!
Ночь.
Придешь —
блестит светёлка.
Радости
нет названия.
Аж может
газету
читать
телка,
ежели
дать ей
настоящее образование.
Я
нынешний год
проживаю опять
в уже
классическом Пушкино.
Опять
облесочкана
каждая пядь,
опушками обопушкана.
Приехали гости.
По праздникам надо.
Одеты —
подстать гостью́.
И даже
один
удержал из оклада
на серый
английский костюм.
Одёжным
жирком
отложились года,
обуты —
прилично очень.
«Товарищи»
даже,
будто «мадам»,
шелками обчулочены.
Пошли,
пообедав,
живот разминать.
А ну,
не размякнете!
Нуте-ка!
Цветов
детвора
обступает меня,
так называемых —
лютиков.
Вверху
зеленеет
березная рядь,
и ветки
радугой дуг…
Пошли
вола вертеть
и врать,
и тут —
и вот —
и вдруг.
Обфренчились
формы
костюма ладного,
яркие,
прямо зря,
все
достают
из кармана
из заднего
браунинги
и маузера.
Ушедшие
подымались года,
и бровь
попрежнему сжалась,
когда
разлетался пень
и когда
за пулей
пуля сажалась.
Поляна —
и ливень пуль на нее,
огонь
отзвенел и замер,
лишь
вздрагивало
газеты рваньё,
как белое
рваное знамя.
Компания
дальше в ка́шках пошла,
рево́львер
остыл давно,
пошла
беседа,
в меру пошла́.
Но —
знаю:
революция
еще не седа,
в быту
не слепнет крото́во, —
революция
всегда,
всегда
молода и готова.
Пошел я в гости
(в те года),
не вспомню имя-отчества,
но собиралось
у мадам
культурнейшее общество.
Еда
и поэтам —
вещь нужная.
И я
поэтому
сижу
и ужинаю.
Гляжу,
культурой поражен,
умильно губки сжав.
Никто
не режет
рыб ножом,
никто
не ест с ножа.
Поевши,
душу веселя,
они
одной ногой
разделывали
вензеля,
увлечены тангой.
Потом
внимали с мужеством,
упившись
разных зелий,
романсы
(для замужества!)
двух мадмуазелей.
А после
пучили живот
утробным
низким ржаньем,
слушая,
кто с кем живет
и у кого
на содержании.
Графине
граф
дает манто,
сияет
снег манжет…
Чего еще?
Сплошной бонтон.
Сплошное бламанже.
Гостям вослед
ушли когда
два
заспанных лакея,
вызывается
к мадам
кухарка Пелагея.
«Пелагея,
что такое?
где еще кусок
жаркое?!»
Мадам,
как горилла,
орет,
от гнева розовая:
«Снова
суп переварила,
некультурное рыло,
дура стоеросовая!»
Так,
отдавая дань годам,
поматерив на кухне,
живет
культурная мадам
и с жиру
мордой пухнет.
В Париже
теперь
мадам и родня,
а новый
советский быт
ведет
работницу
к новым дням
от примусов
и от плит.
Культура
у нас —
не роман да балы,
не те
танцевальные пары.
Мы будем
варить
и мыть полы,
но только
совсем не для барынь.
Работа
не знает
ни баб, ни мужчин,
ни белый труд
и не черный.
Ткачихе с ткачом
одинаковый чин
на фабрике
раскрепощенной.
Вглубь, революция!
Нашей стране
другую
дорогу
давая,
расти
голова
другая
на ней,
осмысленная
и трудовая.
Культура
новая,
здравствуй!
Смотри
и Москва и Харьков —
в Советах
правят государством
крестьянка
и кухарка.
Рабочая
родина родин —
трудом
непокорным
гуди!
Мы здесь,
мы на страже,
и орден
привинчен
к мильонной груди.
Стой,
миллионный,
незыблемый мол —
краснознаменный
гранит-комсомол.
От первых боев
до последних
мы шли
без хлебов и без снов —
союз
восемнадцатилетних
рабоче-крестьянских сынов.
В бой, мильоны!
Белых —
в помол!
Краснознаменный,
гордись, комсомол!
Довольство —
неважное зрелище.
Комсомольский характер
крут.
Комсомолец —
это застрельщик
в борьбе
за чистку
и труд.
Чтоб веник
мильонный
старое смёл —
краснознаменный,
мети, комсомол!
Красным
отчаянным чертом
и в будущих
битвах
крой!
Зажгись
рабочим почетом!
На знамя —
орден второй!
С массой
мильонной
сердце само —
краснознаменный,
вперед, комсомол!
С чем
в поэзии
не сравнивали Коминтерна?
Кажется, со всем!
И все неверно.
И корабль,
и дредноут,
и паровоз,
и маяк —
сравнивать
больше не будем.
Главным
взбудоражена
мысль моя,
что это —
просто люди.
Такие вот
из подвальных низов —
миллионом
по улицам льются.
И от миллионов
пришли на зов —
первой
победившей
революции.
Историю
движет
не знатная стайка —
история
не деньгой
водима.
Историю
движет
рабочая спайка —
ежедневно
и непобедимо.
Тих
в Европах
класса коло́сс, —
но слышнее
за разом раз —
в батарейном
лязге колес
на позиции
прет
класс.
Товарищ Бухарин
из-под замызганных пальм
говорит —
потеряли кого…
И зал
отзывается:
«Вы жертвою пали…
Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Бедой
к убийцам,
песня, иди!
К вам
имена жертв
мы
еще
принесем, победив, —
на пуле,
штыке
и ноже.
И снова
перечень
сухих сведений —
скольких
Коминтерн
повел за собой…
И зал отзывается:
«Это —
последний
и решительный бой».
И даже
речь
японца и китайца
понимает
не ум,
так тело, —
бери оружие в руки
и кидайся!
Понятно!
В чем дело?!
И стоило
на трибуне
красной звездой
красноармейцу
загореться, —
поняв
язык революции,
стоя
рукоплещут
японцы и корейцы.
Не стала
седа и стара —
гремит,
ежедневно известней
п-я-т-и-д-е-с-я-т-и стран
боевая
рабочая песня.
МСПО предложило вузовцам меню
завтраков по… 3 рубля 50 копеек.
Славлю,
от восторга воя,
дядю
ЭМЭСПЭО я.
Видит дядя:
вузовцы
в голод
знанием грузятся.
На голодных вузов глядя,
вдрызг
расчувствовался дядя.
Говорит,
глаза коряча:
«Вот вам —
завтрак разгорячий
Черноморских
устриц с писком
заедайте
супом-биском.
Ешьте,
если к дичи падки,
на жаркое
куропатки.
Рыбку ели?
Ах, не ели?
Вот
на третье вам —
форели.
А на сладкое
же
жрите
это бламанже.
Не забудете
века
завтрак
на два червяка!»
Что ж,
я дядю не виню:
он
привык к таким меню.
Только
что-то
вузовцы
не едят,
конфузятся.
«Что приуныли?
Бокалы не пените?!
Жир куропатки
шампанским полей!»
«Добрый дядя,
у нас
стипендий
только всего —
25 рублей!»
Ты расскажи,
ЭМЭСПЭО, нам,
чтобы зажить
с комсомолом в ладах,
много ль
таких
расцветает пионом
в расканцелярских
ваших садах?
Опустили бы,
мечтатели,
головки
с поднебесий
на вонючие столовки.
Черт вас возьми,
черносотенная слизь,
вы
схоронились
от пуль,
от зимы
и расхамились —
только спаслись.
Черт вас возьми,
тех,
кто —
за коммунизм
на бумаге
ляжет костьми,
а дома
добреет
довоенным скотом.
Черт вас возьми,
тех,
которые —
коммунисты
лишь
до трех с восьми,
а потом
коммунизм
запирают с конторою.
Черт вас возьми,
вас,
тех,
кто, видя
безобразие
обоими глазми,
пишет
о прелестях
лирических утех.
Если стих
не поспевает
за былью плестись —
сырыми
фразами
бей, публицист!
Сегодня
шкафом
на сердце лежит
тяжелое слово —
«жид».
Это слово
над селами
вороном машет.
По трактирам
забилось
водке в графин.
Это слово —
пароль
для попов,
для монашек
из недодавленных графинь.
Это слово
шипело
над вузовцем Райхелем
царских
дней
подымая пыльцу,
когда
«христиане»-вузовцы
ахали
грязной галошей
«жида»
по лицу.
Это слово
слесарню
набило до ве́рха
в день,
когда деловито и чинно
чуть не на́смерть
«жиденка» Бейраха
загоняла
пьяная мастеровщина.
Поэт
в пивной
кого-то «жидом»
честит
под бутылочный звон
за то, что
ругала
бездарный том —
фамилия
с окончанием
«зон».
Это слово
слюнявит
коммунист недочищенный
губами,
будто скользкие
миски,
разгоняя
тучи
начальственной
тощищи
последним
еврейским
анекдотом подхалимским.
И начнет
громить
христианская паства,
только
лозунг
подходящий выставь:
жидов победнее,
да каждого очкастого,
а потом
подряд
всех «сицилистов».
Шепоток в очередях:
«топчись и жди,
расстрелян
русский витязь-то…
везде…
жиды…
одни жиды…
спекулянты,
советчики,
правительство».
Выдернем
за шиворот —
одного,
паршивого.
Рапортуй
громогласно,
где он,
«валютчик»?!
Как бы ни были
они
ловки́ —
за плотную
ограду
штыков колючих,
без различия
наций
посланы в Соловки.
Еврея не видел?
В Крым!
К нему!
Камни обшарпай ногами!
Трудом упорным
еврей
в Крыму
возделывает
почву — камень.
Ты знаешь,
язык
у тебя
чей?
Кто
мысли твоей
причина?
Встает
из-за твоих речей
фабрикантова личина.
Буржуй
бежал,
подгибая рессоры,
сел
на английской мели́;
в его интересах
расперессорить
народы
Советской земли.
Это классов борьба,
но злее
и тоньше, —
говоря короче,
сколько
побито
бедняков «Соломонишек»,
и ни один
Соломон Ротшильд.
На этих Ротшильдов,
от жира освиневших,
на богатых,
без различия наций,
всех трудящихся,
работавших
и не евших,
и русских
и евреев —
зовем подняться.
Помните вы,
хулиган и погромщик,
помните,
бежавшие в парижские кабаре, —
вас,
если надо,
покроет погромше
стальной оратор,
дремлющий в кобуре.
А кто,
по дубовой своей темноте
не видя
ни зги впереди,
«жидом»
и сегодня бранится,
на тех
прикрикнем
и предупредим.
Мы обращаемся
снова и снова
к беспартийным,
комсомольцам,
Россиям,
Америкам,
ко всему
человеческому собранию:
— Выплюньте
это
омерзительное слово,
выкиньте
с матерщиной и бранью!
Революция окончилась.
Житье чини́.
Ручейковою
журчи водицей.
И пошел
советский мещанин
успокаиваться
и обзаводиться.
Белые
обои
ка́ри —
в крапе мух
и в пленке пыли,
а на копоти
и гари
Гаррей
Пилей
прикрепили.
Спелой
дыней
лампа свисла,
светом
ласковым
упав.
Пахнет липким,
пахнет кислым
от пеленок
и супов.
Тесно править
варку,
стирку,
третее
дитё родив.
Вот
ужо
сулил квартирку
в центре
кооператив.
С папой
«Ниву»
смотрят детки,
в «Красной ниве» —
нету терний.
«Это, дети, —
Клара Цеткин,
тетя эта
в Коминтерне».
Впились глазки,
снимки выев,
смотрят —
с час
журналом вея.
Спрашивает
папу
Фия:
«Клара Цеткин —
это фея?»
Братец Павлик
фыркнул:
«Фи, как
немарксична эта Фийка!
Политрук
сказал же ей —
аннулировали фей».
Самовар
кипит со свистом,
граммофон
визжит романс,
два
знакомых коммуниста
подошли
на преферанс.
«Пизырь коки…
черви…
масти…»
Ритуал
свершен сполна…
Смотрят
с полочки
на счастье
три
фарфоровых слона.
Обеспечен
сном
и кормом,
вьет
очаг
семейный дым…
И доволен
сам
домкомом,
и домком
доволен им.
Революция не кончилась.
Домашнее мычанье
покрывает
приближающейся битвы гул…
В трубы
в самоварные
господа мещане
встречу
выдувают
прущему врагу.
Помню —
то ли пасха,
то ли —
рождество:
вымыто
и насухо
расчищено торжество.
По Тверской
шпалерами
стоят рядовые,
перед рядовыми —
пристава.
Приставов
глазами
едят городовые:
— Ваше благородие,
арестовать? —
Крутит
полицмейстер
за уши ус.
Пристав козыряет:
— Слушаюсь! —
И вижу —
катится ландо,
и в этой вот ланде
сидит
военный молодой
в холеной бороде.
Перед ним,
как чурки,
четыре дочурки.
И на спинах булыжных,
как на наших горбах,
свита
за ним
в орлах и в гербах.
И раззвонившие колокола
расплылись
в дамском писке:
Уррра!
царь-государь Николай,
император
и самодержец всероссийский!
Снег заносит
косые кровельки,
серебрит
телеграфную сеть,
он схватился
за холод проволоки
и остался
на ней
висеть.
На всю Сибирь,
на весь Урал
метельная мура.
За Исетью,
где шахты и кручи,
за Исетью,
где ветер свистел,
приумолк
исполкомовский кучер
и встал
на девятой версте.
Вселенную
снегом заволокло.
Ни зги не видать —
как на зло.
И только
следы
от брюха волков
по следу
диких козлов.
Шесть пудов
(для веса ровного!),
будто правит
кедров полком он,
снег хрустит
под Парамоновым,
председателем
исполкома.
Распахнулся весь,
роют
снег
пимы.
— Будто было здесь?!
Нет, не здесь.
Мимо! —
Здесь кедр
топором перетроган,
зарубки
под корень коры,
у корня,
под кедром,
дорога,
а в ней —
император зарыт.
Лишь тучи
флагами плавают,
да в тучах
птичье вранье,
крикливое и одноглавое,
ругается воронье.
Прельщают
многих
короны лучи.
Пожалте,
дворяне и шляхта,
корону
можно
у нас получить,
но только
вместе с шахтой.
Лицо
белее,
чем призрак в белье,
с противным
скривленным ртиной,
а в заднем кармане
всякий билет,
союзный
или —
партийный.
Ответственный банк,
игра —
«Буль».
Красное
советское Монако.
Под лампой,
сморщинив кожу на лбу,
склонилась
толпа маниаков.
Носится
шарик,
счастье шаря,
тыркается
об номера,
и люди
едят
глазами
шарик,
чтоб радоваться
и обмирать.
Последний
рубль
отрыли в тряпье.
Поставили,
смотрят серо́.
Под лампой
сверкнул
маникюр крупье.
Крупье заревел:
«Зер-р-ро!»
«Зеро» —
по-арапски,
по-русски —
«нуль».
Вздохнули неврастеники.
Лопата
крупье
во всю длину
в казну
заграбастала деньги.
Ты можешь
владеть
и другим, и собою,
и волю
стреножить,
можно
заставить
труса
ринуться в бой;
улыбку
послав
побледневшей губой,
он ляжет,
смертью уложенный.
Мы можем
и вору
вычертить путь,
чтоб Маркса читать,
а не красть.
Но кто
сумеет
шею свернуть
тебе,
человечья страсть?
Десятком кораблей
меж льдами
северными
по́были
и возвращаются
с потерей самолетов
и людей…
и ног…
Всемирному
«перпетуум-Нобиле»
пора
попробовать
подвесть итог.
Фашистский генерал
на полюс
яро лез.
На Нобиле —
благословенье папское.
Не карты полюсов
он вез с собой,
а крест,
громаднейший крестище…
и шампанское!
Аэростат погиб.
Спаситель —
самолет.
Отдавши честь
рукой
в пуховых варежках,
предав
товарищей,
вонзивших ногти в лед,
бежал
фашистский генералишко.
Со скользкой толщи
льдистый
лез
вопль о помощи:
«Эс-о-Эс!»
Не сговорившись,
в спорах покидая порт,
вразброд
выходят
иностранные суда.
Одних
ведет
веселый
снежный спорт,
других —
самореклама государств.
Европа
гибель
предвещала нам по карте,
мешала,
врала,
подхихикивала недоверчиво,
когда
в неведомые
океаны Арктики
железный «Красин»
лез,
винты заверчивая.
Советских
летчиков
впиваются глаза.
Нашли!
Разысканы —
в туманной яме.
И «Красин»
итальянцев
подбирает, показав,
что мы
хозяйничаем
льдистыми краями.
Теперь
скажите вы,
которые летали,
что нахалтурили
начальники «Италии»?
Не от креста ль
с шампанским
дирижабля крен?
Мы ждем
от Нобиле
живое слово:
Чего сбежали?
Где Мальмгрен?
Он умер?
Или бросили живого?
Дивите
подвигом
фашистский мир,
а мы,
в пространство
врезываясь, в белое,
работу
делали
и делаем.
Снова
«Красин»
в айсберги вросся.
За Амундсеном!
Днями воспользуйся!
Мы
отыщем
простого матроса,
победившего
два полюса!
Модою —
объяты все:
и размашисто
и куцо,
словно
белка в колесе
каждый
самокритикуется.
Сам себя
совбюрократ
бьет
в чиновничие перси.
«Я
всегда
советам рад.
Критикуйте!
Я —
без спеси.
Но…
стенгазное мычанье…
Где
в рабкоре
толку статься?
Вы
пишите замечания
и пускайте
по инстанциям».
Самокритик
совдурак
рассуждает,
помпадурясь:
«Я же ж
критике
не враг.
Но рабкорь —
разводит дурость.
Критикуйте!
Не обижен.
Здравым
мыслям
сердце радо.
Но…
чтоб критик
был
не ниже,
чем
семнадцтого разряда».
Сладкогласый
и ретивый
критикует подхалим.
С этой
самой
директивы
не был
им
никто
хвалим.
Сутки
сряду
могут крыть
тех,
кого
покрыли свыше,
чтоб начальник,
видя прыть,
их
из штатов бы
не вышиб.
Важно
пялят
взор спецы́
на критическую моду, —
дескать —
пойте,
крит-певцы,
языком
толчите воду.
Много
было
каждый год
разударнейших кампаний.
Быть
тебе
в архиве мод —
мода
на самокопанье.
А рабкор?
Рабкор —
смотрите! —
приуныл
и смотрит криво:
от подобных
самокритик
у него
трещит загривок.
Безработные ручища
тычет
зря
в карманы он.
Он —
обдернут,
он —
прочищен,
он зажат
и сокращен.
Лава фраз —
не выплыть вплавь.
Где размашисто,
где куцо,
модный
лозунг
оседлав,
каждый —
самокритикуется.
Граждане,
вы не врите-ка,
что это —
самокритика!
Покамест
точат начальники
демократические лясы,
меж нами
живут молчальники —
овцы
рабочего класса.
А пока
молчим по-рабьи,
бывших
белых
крепнут орды —
рвут,
насилуют
и грабят,
непокорным —
плющат морды.
Молчалиных
кожа
устроена хи́тро:
плюнут им
в рожу —
рожу вытрут.
«Не по рылу грохот нам,
где ж нам
жаловаться?
Не прощаться ж
с крохотным
с нашим
с жалованьицем».
Полчаса
в кутке
покипят,
чтоб снова
дрожать начать.
Эй,
проснитесь, которые спят!
Разоблачай
с головы до пят.
Товарищ,
не смей молчать!
Метр за метром
вымериваем лыжами,
желаньем
и ветром
по снегу
движимы.
Где нету
места
для езды
и не скрипят
полозья —
сиянье
ста
лучей звезды
от лыж
к Москве сползлося.
Продрогший
мир
уснул во льду,
из мрамора
высечен.
По снегу
и по льдам
идут
рабочие тысячи.
Идут,
размеренно дыша,
стройно
и ровно, —
телам
таким
не труден шаг —
работой тренированы.
И цель
видна уже вам —
километры вымеря,
вперед
с Орла и Ржева,
из Тулы
и Владимира!
Учись, товарищ,
классно
лыжами
катиться,
в военную
в опасность
уменье пригодится.
Куда глаза ни кинешь —
закалены
на холоде,
к цели
на финиш
команды подходят.
Последними
полосками
врезались
и замерли.
Со стадиона Томского
выходят
с призами.
Метр за метром
вымеривают лыжами
желаньем
и ветром
по снегу движимы.
Семнадцать и двадцать
нам только и лет.
Придется нам драться,
хотим или нет.
Раз!
два!
раз!
два!
Вверх
го-
ло-
ва!
Антантовы цуцики
ждут грызни.
Маршал Пилсудский
шпорой звенит.
Дом,
труд,
хлеб
нив
о-
бо-
ро-
ни!
Дунули газом,
и парень погас.
Эх,
кабы сразу
противогаз!
Раз!
два!
шаг,
ляг!
Твер-
же
шаг
в шаг!
Храбрость хвалимую —
в сумку положь!
Хитрую химию,
ученый,
даешь!
Гром
рот,
ать,
два!
Впе-
ред,
брат-
ва!
Ветром надуло
фабричную гарь.
Орудует Тула —
советский пушкарь.
Раз!
два!
раз!
два!
Вверх
го-
ло-
ва!
Выгладь да выровняй
шрапнельный стакан!
Дисциплинированней
стань у станка.
Дом,
труд,
хлеб
нив
о-
бо-
ро-
ни!
Не пехотинцы мы —
прямо от сохи
взмоет нас птицами
Осоавиахим!
Раз!
два!
шаг,
ляг!
Твер-
же
шаг
в шаг!
Войной —
буржуи прутся,
к лету,
к зиме ль
смахнет их революция
с ихних земель.
Гром
рот,
ать,
два!
Впе-
ред,
брат-
ва!
Летом
вселенная
ездит на отдых –
в автомобилях,
на пароходах.
Люди
сравнительно меньшей удачи –
те
на возах
выезжают на дачи.
Право свое
обретая в борьбе,
прут в «6-й»,
громоздятся на «Б».
Чтобы рассесться –
и грезить бросьте
висните,
как виноградные грозди.
Лишь к остановке
корпус ваш
вгонят в вагон,
как нарубленный фарш.
Теряя галошу,
обмятый едущий
слазит
на остановке следующей.
Пару третей
из короткого лета
мы
стоим
в ожиданьи билета.
Выбрился.
Встал.
Достоялся когда –
уже
Черноморья
растет борода.
В очередях
раз двадцать и тридцать
можно
усы отпустить
и побриться.
В поезде
люди,
«Вечорку» мусоля,
вежливо
встанут
мне на мозоли.
Мы
себя
оскорблять не позволим,
тоже
ходим
по ихним мозолям.
А на горизонте,
конечно, в дымке,
встали –
Быковы, Лосинки и Химки.
В грязь уходя
по самое ухо,
сорок минут
проселками трюхай.
Дачу
дожди
холодом о́блили…
Вот и живешь,
как какой-то Нобиле.
Нобиле — где ж! –
меж тюленьих рыл
он
хоть полюс
слегка приоткрыл.
Я ж,
несмотря
на сосульки с усов,
мучаюсь зря,
не открыв полюсо́в.
Эта зима
и в июле не кончится;
ради согрева
начал пингпонгчиться.
Мячик
с-под шка́фов
с резвостью мальчика
выковыриваю
палкой и пальчиком.
Чаю бы выпить,
окончивши спорт,
но самовар
неизвестными сперт.
Те же,
должно быть,
собачку поранивши,
масло и яйца
сперли раньше.
Ходит корова
тощего вида,
взять бы эту корову
и выдоить.
Хвать бы
за вымя
быстрее воров!
Но я
не умею
доить коров.
Чаю
в буфете
напьюсь ужо, –
грустно мечтаю,
в сон погружен.
В самом
походном
спартанском вкусе
вылегся
на параллельных брусьях.
Тихо дрожу,
как в арктических водах…
Граждане,
разве же ж это отдых?
Мы
окружены
границей белой.
Небо
Европы
ржавчиной съела
пушечных заводов
гарь и чадь.
Это —
устарело,
об этом —
надоело,
но будем
про это
говорить и кричать.
Пролетарий,
сегодня
отвернись,
обхохочась,
услышав
травоядные
призывы Толстых.
Хо́лода
битвы
предчувствуя час,
мобилизуй
оружие,
тело
и стих.
Тело
намускулим
в спорте и ду́ше,
грязную
водочную
жизнь вымоем.
Отливайтесь
в заводах,
жерла пушек.
Газом
перехитри
Европу,
химия.
Крепите
оборону
руками обеими,
чтоб ринуться
в бой,
услышав сигнал.
Но, если
механикой
окажемся слабее мы,
у нас
в запасе
страшнее арсенал.
Оружие
наше,
газов лютей,
увидят
ихним
прожектором-глазом.
Наше оружие:
солидарность людей,
разных языком,
но —
одинаковых классом.
Слушатель мира,
надень наушники,
ухо
и душу
с Москвой сливай.
Слушайте,
пограничные
городки и деревушки,
Красной
Москвы
раскаленные слова.
Будущий
рядовой
в заграничной роте,
идешь ли пехотой,
в танках ли ящеришься,
помни:
тебе
роднее родин
первая
наша
республика трудящихся!
Помни,
услыша
канонадный отзвук,
наступающей
буржуазии
видя натиск, —
наше
лучшее оружие —
осуществленный лозунг:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Москва
меня
обступает, сипя,
до шепота
голос понижен:
«Скажите,
правда ль,
что вы
для себя
авто
купили в Париже?
Товарищ,
смотрите,
чтоб не было бед,
чтоб пресса
на вас не нацыкала.
Купили бы дрожки…
велосипед…
Ну
не более же ж мотоцикла!»
С меня
эти сплетни,
как с гуся вода;
надел
хладнокровия панцырь.
— Купил — говорите?
Конешно,
да.
Купил,
и бросьте трепаться.
Довольно я шлепал,
дохл
да тих,
на разных
кобылах-выдрах.
Теперь
забензинено
шесть лошадих
в моих
четырех цилиндрах.
Разят
желтизною
из медных глазниц
глаза —
не глаза,
а жуть!
И целая
улица
падает ниц,
когда
кобылицы ржут.
Я рифм
накосил
чуть-чуть не стог,
аж в пору
бухгалтеру сбиться.
Две тыщи шестьсот
бессоннейших строк
в руле,
в рессорах
и в спицах.
И мчишься,
и пишешь,
и лучше, чем в кресле.
Напрасно
завистники злятся.
Но если
объявят опасность
и если
бой
и мобилизация —
я, взяв под уздцы,
кобылиц подам
товарищу комиссару,
чтоб мчаться
навстречу
жданным годам
в последнюю
грозную свару.
Не избежать мне
сплетни дрянной.
Ну что ж,
простите, пожалуйста,
что я
из Парижа
привез «Рено»,
а не духи
и не галстук.
Храните
память
бережней.
Слушай
истории топот.
Учитывай
в днях теперешних
прошедших
восстаний
опыт.
Через два
коротких месяца,
почуяв —
— Коммуна свалится! —
волком,
который бесится, —
бросились
на Коммуну
версальцы.
Пощады
восставшим рабочим —
нет.
Падают
сраженными.
Их тридцать тысяч —
пулей
к стене
пришито
с детьми и женами.
Напрасно
буржуева ставленника
молить,
протянув ладони:
тридцать тысяч
кандальников
звенит
по каторгам Каледонии.
Пускай
аппетит у пушек
велик —
насытились
до отвала.
А сорок тысяч
в плевках
повели
томить
в тюремных подвалах.
Погибла Коммуна.
Легла,
не сумев,
одной
громадой
бушуя,
полков дисциплиной
выкрепить гнев —
разбить
дворян и буржуев.
И вот
выползает
дворянство — лиса,
пошло,
осмотревшись,
праздновать.
И сам
Галифе
припустился плясать
на клочьях
знамени красного.
На нас
эксплуататоры
смотрят дрожа,
и многим бы
очень хотелось,
чтоб мы,
кулак диктатуры разжав,
расплылись —
в мягкотелость.
Но мы
себя
провести не дадим.
Верны
большевистскому знамени,
мы
помним
версальских
выстрелов дым
и кровью
залитые камни.
Густятся
военные тучи,
кружат
Чемберлены-во́роны,
но зрячих
история учит —
шаги
у нее
повторны.
Будет
война
кануном —
за войнами
явится близкая,
вторая
Парижская коммуна —
и лондонская,
и римская,
и берлинская.
Обыватель —
многосортен.
На любые
вкусы
есть.
Даже
можно выдать орден —
всех
сумевшим
перечесть.
Многолики эти люди.
Вот один:
годах и в стах
этот дядя
не забудет,
как
тогда
стоял в хвостах.
Если
Союзу
день затруднел —
близкий
видится
бой ему.
О боевом
наступающем дне
этот мыслит по-своему:
«Что-то
рыпаются в Польше…
надобно,
покамест есть,
все достать,
всего побольше
накупить
и приобресть.
На товары
голод тяжкий
мне
готовят
битв года.
Посудите,
где ж подтяжки
мне
себе
купить тогда?
Чай вприкуску?
Я не сваха.
С блюдца пить —
привычка свах.
Что ж
тогда мне
чай и сахар
нарисует,
что ли,
АХРР?
Оглядев
товаров россыпь,
в жадности
и в алчи
укупил
двенадцать гроссов
дирижерских палочек.
«Нынче
все
сбесились с жиру.
Глядь —
война чрез пару лет.
Вдруг прикажут —
дирижируй! —
хвать,
а палочек и нет!
И ищи
и там и здесь.
Ничего хорошего!
Я
куплю,
покамест есть,
много
и дешево».
Что же вам
в концертном гвалте?
Вы ж
не Никиш,
а бухгалтер.
«Ничего,
на всякий случай,
все же
с палочками лучше».
Взлетала
о двух революциях весть.
Бурлили бури.
Плюхали пушки.
А ты,
как был,
такой и есть
ручною
вшой
копошащийся Плюшкин.
Красная Спартакиада
населенье заразила:
нынче,
надо иль не надо,
каждый
спорт
заносит на̀ дом
и тщедушный
и верзила.
Красным
соком
крася пол,
бросив
школьную обузу,
сын
завел
игру в футбол
приобретенным арбузом.
Толщину забыв
и хворость,
легкой ласточкой взмывая,
папа
взял бы
приз на скорость,
обгоняя все трамваи.
Целый день
задорный плеск
раздается
в тесной ванне,
кто-то
с кем-то
в ванну влез
в плавальном соревнованьи.
Дочь,
лихим азартом вспенясь,
позабывши
все другое,
за столом
играет в теннис
всем
лежащим под рукою.
А мамаша
всех забьет,
ни за что не урезоните!
В коридоре,
как копье,
в цель
бросает
рваный зонтик.
Гром на кухне.
Громше,
больше.
Звон посуды,
визгов трельки,
то
кухарка дискоболша
мечет
мелкие тарелки.
Бросив
матч семейный этот,
склонностью
к покою
движим,
спешно
несмотря на лето
навострю
из дома
лыжи.
Спорт
к себе
заносит на дом
и тщедушный
и верзила.
Красная Спартакиада
населенье заразила.
Недвижим Крым.
Ни вздоха,
ни чиха.
Но,
о здравии хлопоча,
не двинулись
в Крым
ни одна нэпачиха
и
ни одного нэпача.
Спекулянты,
вам скрываться глупо
от движения
и от жары —
вы бы
на камнях
трясущихся Алупок
лучше бы
спустили бы
жиры.
Но,
прикрывши
локонами уши
и надвинув
шляпы на глаза,
нэпачи,
стихов не слушая,
едут
на успокоительный нарзан.
Вертя
линяющею красотою,
ушедшие
поминая деньки,
скучают,
с грустной кобылой стоя,
крымские
проводники.
Бытик
фривольный
спортом выглодан,
крымских
романов
закончили серию,
и
брошюры
доктора Фридлянда
дремлют
в пыли
за закрытою дверью.
Солнцу облегчение.
Сияет солнце.
На лице —
довольство крайнее.
Сколько
силы
экономится,
тратящейся
на всенэповское загорание.
Зря
с тревогою
оглядываем Крым
из края в край мы —
ни толчков,
ни пепла
и ни лав.
И стоит Ай-Петри,
как недвижный
несгораемый
шкаф.
Я
землетрясения
люблю не очень,
земле
подобает —
стоять.
Но слава встряске —
Крым
орабочен
больше,
чем на ять.
Член ЦИКа тов. Рухула Алы Оглы Ахундов
ударил по лицу пассажира в вагоне-ресторане
поезда Москва — Харьков за то, что пассажир
отказался закрыть занавеску у окна. При
составлении дознания тов. Ахундов выложил
свой циковский билет.
«Правда», № 111/394
3.
Мне неведомо,
в кого я попаду,
знаю только —
попаду в кого-то…
Выдающийся
советский помпадур
выезжает
отдыхать
на во́ды.
Как шар,
положенный
в намеченную лузу,
он
лысой головой
для поворотов —
туг
и носит
синюю
положенную блузу,
как министерский
раззолоченный сюртук.
Победу
масс,
позволивших
ему
надеть
незыблемых
мандатов латы,
немедля
приписал он
своему уму,
почел
пожизненной
наградой за таланты.
Со всякой массою
такой
порвал давно.
Хоть политический,
но капиталец —
нажит.
И кажется ему,
что навсегда
дано
ему
над всеми
«володеть и княжить».
Внизу
какие-то
проходят, семеня, —
его
не развлечешь
противною картиной.
Как будто говорит:
«Не трогайте
меня
касанием плотвы
густой,
но беспартийной».
С его мандатами
какой,
скажите,
риск?
С его знакомствами
ему
считаться не с кем.
Соседу по столу,
напившись в дым и дрызг,
орет он:
«Гражданин,
задернуть занавеску!»
Взбодрен заручками
из ЦИКа и из СТО,
помешкавшего
награждает оплеухой,
и собеседник
сверзился под стол,
придерживая
окровавленное ухо.
Расселся,
хоть на лбу
теши дубовый кол, —
чего, мол,
буду объясняться зря я?!
Величественно
положил
мандат на протокол:
«Прочесть
и расходиться, козыряя!»
Но что случилось?
Не берут под козырек?
Сановник
под значком
топырит
грудью
платье.
Не пыжьтесь, помпадур!
Другой зарок
дала
великая
негнущаяся партия.
Метлою лозунгов
звенит железо фраз,
метлою бурь
по дуракам подуло.
— Товарищи,
подымем ярость масс
за партию,
за коммунизм,
на помпадуров! —
Неизвестно мне,
в кого я попаду,
но уверен —
попаду в кого-то…
Выдающийся
советский помпадур
ехал
отдыхать на во́ды.
Сколько
от сатириков
доставалось попам, —
жестка
сатира-палка!
Я
не пойду
по крокодильим стопам,
мне
попа
жалко.
Идет он,
в грязную гриву
спрятав
худое плечо
и ухо.
И уже
у вожатых
спрашивают октябрята:
«Кто эта
рассмешная старуха?»
Профессореет
вузовцев рать.
От бога
мало прока.
И скучно
попу
ежедневно врать,
что гром
от Ильи-пророка.
Люди
летают
по небесам,
и нет
ни ангелов,
ни бе́сов,
а поп
про ад завирает,
а сам
не верит
в него
ни бельмеса.
Люди
на отдых
ездят по ме́сяцам
в райский
крымский край,
а тут
неси
и неси околесицу
про какой-то
небесный рай.
И богомольцы
скупы, как пни, —
и в месяц
не выбубнишь трешку.
В алтарь
приходится
идти бубнить,
а хочется
бежать
в кинематошку.
Мне
священников
очень жаль,
жалею
и ночь
и день я —
вымирающие
сторожа
аннулированного учреждения.
Улица —
меж домами
как будто ров.
Тротуары
пешеходов
расплескивают на асфальт.
Пешеходы ругают
шоферов, кондукторов.
Толкнут,
наступят,
отдавят,
свалят!
По Петровке —
ходят яро
пары,
сжаты по-сардиньи.
Легкомысленная пара,
спрыгнув с разных тротуаров,
снюхалась посередине.
Он подымает кончик кепки,
она
опускает бровки…
От их
рукопожатий крепких —
плотина
поперек Петровки.
Сирене
хвост
нажал шофер,
визжит
сирен
железный хор.
Во-всю
автобусы ревут.
Напрасен вой.
Напрасен гуд.
Хоть разверзайся преисподняя,
а простоят
до воскресения,
вспоминая
прошлогоднее
крымское землетрясение.
Охотный ряд.
Вторая сценка.
Снимают
дряхленькую церковь.
Плетенка из каких-то вех.
Задрав седобородье вверх,
стоят,
недвижно, как свеча,
два довоенных москвича
Разлив автомобильных лав,
таких спугнуть
никак не суйся
Стоят,
глядят, носы задрав,
и шепчут:
«Господи Исусе…»
Картина третья.
Бытовая.
Развертывается у трамвая.
Обгоняя
ждущих —
рысью,
рвясь,
как грешник рвется в рай,
некто
воет кондуктриссе:
«Черт…
Пусти! —
Пустой трамвай…»
Протолкавшись между тетей,
обернулся,
крыть готов…
«Граждане!
Куда ж вы прете?
Говорят вам —
нет местов!»
Поэтому
у меня,
у старой газетной крысы,
и язык не поворачивается
обвинять:
ни шофера,
ни кондуктриссу.
Уважаемые
дяди и тети!
Скажите,
сделайте одолжение:
Чего вы
нос
под автобус суете?!
Чего вы
прете
против движения?!