Еще старухи молятся,
в богомольном изгорбясь иге,
но уже
шаги комсомольцев
гремят о новой религии.
О религии,
в которой
нам
не бог начертал бег,
а, взгудев электромоторы,
миром правит сам
человек.
Не будут
вперекор умам
дебоширить ведьмы и Вии —
будут
даже грома́
на учете тяжелой индустрии.
Не господу-богу
сквозь воздух
разгонять
солнечный скат.
Мы сдадим
и луны,
и звезды
в Главсиликат.
И не будут,
уму в срам,
люди
от неба зависеть —
мы ввинтим
лампы «Осрам»
небу
в звездные выси.
Не нам
писанья священные
изучать
из-под попьей палки.
Мы земле
дадим освящение
лучом космографий
и алгебр.
Вырывай у бога вожжи!
Что морочить мир чудесами!
Человечьи законы
— не божьи! —
на земле
установим сами.
Мы
не в церковке,
тесной и грязненькой,
будем кукситься в праздники наши.
Мы
свои установим праздники
и распразднуем в грозном марше.
Не святить нам столы усеянные.
Не творить жратвы обряд.
Коммунистов воскресенье —
25-е октября.
В этот день
в рост весь
меж
буржуазной паники
раб рабочий воскрес,
воскрес
и встал на̀ ноги.
Постоял,
посмотрел
и пошел,
всех религий развея ига.
Только вьется красный шелк,
да в руке
сияет книга.
Пусть их,
свернувшись в кольца,
бьют церквами поклон старухи.
Шагайте,
да так,
комсомольцы,
чтоб у неба звенело в ухе!
Пусть богу старухи молятся.
Молодым —
не след по церквам.
Эй,
молодежь!
Комсомольцы
призывом летят к вам.
Что толку справлять рождество?
Елка —
дурням только.
Поставят елкин ствол
и топочут вокруг польки.
Коммунистово рождество —
день Парижской Коммуны.
В нем родилась,
и со дня с того
Коммунизм растет юный.
Кровь,
что тогда лилась
Парижем
и грязью предместий,
Октябрем разгорелась,
разбурлясь рабочей местью.
Мы вызнали правду книг.
Книга —
невежд лекарь.
Ни земных,
ни небесных иг
не допустим к спине человека.
Чем кадилами вить кольца,
богов небывших чествуя,
мы
в рождестве комсомольца
повели безбожные шествия.
Теперь
воскресенье Христово,
попом сочиненная пасха.
Для буржуев
новый повод
осушить с полдюжины насухо.
Куличи
— в человечий рост —
уставят столы Титов.
Это Титы придумали пост:
подогревание аппетитов.
Пусть балуется Тит постом.
Наш ответ — прост.
Мы постили лет сто.
Нам нужен хлеб,
а не пост.
Хлеб не лезет в рот.
Должны добыть сами.
Поп врет
о насыщении чудесами.
Не нам поп — няня.
Христу отставку вручи́те.
Наш наставник — знание,
книга —
наш учитель.
Отбрось суеверий сеянье.
Отбрось религий обряд.
Коммуны воскресенье —
25 октября.
Наше место не в церкви грязненькой.
На улицы!
Плакат в руку!
Над верой
в наши праздники
огнем рассияй науку.
Дыра дырой,
ни хорошая, ни дрянная —
немецкий курорт,
живу в Нордернее.
Небо
то луч,
то чайку роняет.
Море
блестящей, чем ручка дверная.
Полон рот
красот природ:
то волны
приливом
полберега выроют,
то краб,
то дельфинье выплеснет тельце,
то примусом волны фосфоресцируют,
то в море
закат
киселем раскиселится.
Тоска!..
Хоть бы,
что ли,
громовий раскат.
Я жду не дождусь
и не в силах дождаться,
но верую в ярую,
верую в скорую.
И чудится:
из-за островочка
кронштадтцы
уже выплывают
и целят «Авророю».
Но море в терпеньи,
и буре не вывести.
Волну
и не гладят ветровы пальчики.
По пляжу
впластались в песок
и в ленивости
купальщицы млеют,
млеют купальщики.
И видится:
буря вздымается с дюны.
«Купальщики,
жиром набитые бочки,
спасайтесь!
Покроет,
измелет
и сдунет.
Песчинки — пули,
песок — пулеметчики».
Но пляж
буржуйкам
ласкает подошвы.
Но ветер,
песок
в ладу с грудастыми.
С улыбкой:
— как всё в Германии дешево! —
валютчики
греют катары и астмы.
Но это ж,
наверно,
красные роты.
Шаганья знакомая разноголосица.
Сейчас на табльдотчиков,
сейчас на табльдоты
накинутся,
врежутся,
ринутся,
бросятся.
Но обер
на барыню
косится рабьи:
фашистский
на барыньке
знак муссолинится.
Сося
и вгрызаясь в щупальцы крабьи,
глядят,
как в море
закатище вклинится.
Чье сердце
октябрьскими бурями вымыто,
тому ни закат,
ни моря рёволицые,
тому ничего,
ни красот,
ни климатов,
не надо —
кроме тебя,
Революция!
Известно,
в конце существования человечьего —
радоваться
нечего.
По дому покойника
идет ревоголосье.
Слезами каплют.
Рвут волосья.
А попу
и от смерти
радость велия —
и доходы,
и веселия.
Чтоб люди
доход давали, умирая,
сочинили сказку
об аде
и о рае.
Чуть помрешь —
наводняется дом чернорясниками.
За синенькими приходят
да за красненькими.
Разглаживая бородищу свою,
допытываются —
много ли дадут.
«За сотнягу
прямехонько определим в раю,
а за рупь
папаше
жариться в аду».
Расчет верный:
из таких-то денег
не отдадут
папашу
на съедение геенне!
Затем,
чтоб поместить
в райском вертограде,
начинают высчитывать
(по покойнику глядя). —
Во-первых,
куме заработать надо —
за рупь
поплачет
для христианского обряда.
Затем
за отпевание
ставь на́ кон —
должен
подработать
отец диакон.
Затем,
если сироты богатого виду,
начинают наяривать
за панихидой панихиду.
Пока
не перестанут
гроши носить,
и поп
не перестает
панихиды гнусить.
Затем,
чтоб в рай
прошли с миром,
за красненькую
за гробом идет конвоиром,
как будто
у покойничка
понятия нет,
как
самому
пройти на тот свет.
Кабы бог был —
к богу
покойник бы
и без попа нашел дорогу.
Ан нет —
у попа
выправляй билет.
И, наконец,
оставшиеся грошей лишки
идут
на приготовление
поминальной кутьишки.
А чтоб
не обрывалась
доходов лента,
попы
установили
настоящую ренту.
И на третий день,
и на десятый,
и на сороковой —
опять
устраивать
панихидный вой.
А вспомнят через год
(смерть — не пустяк),
опять поживится
и год спустя.
Сойдет отец в гроб —
и без отца,
и без доходов,
и без еды дети,
только поп —
и с тем,
и с другим,
и с третьим.
Крестьянин,
чтоб покончить с обдираловкой с этой,
советую
тратить
достаток
до последнего гроша
на то,
чтоб жизнь была хороша.
А попам,
объедающим
и новорожденного
и труп,
посоветуй,
чтоб работой зарабатывали руб.
Каждый крестьянин
верит в примету.
Который — в ту,
который — в эту.
Приметами
не охранишь
свое благополучьице.
Смотрите,
что от примет получится.
Ферапонт косил в поле,
вдруг — рев:
«Ферапонт!
Эй!
Сын подавился —
корчит от боли.
За фельдшером
беги скорей!»
Ферапонт
работу кинул —
бежит.
Не умирать же единственному сыну.
Бежит,
аж проселок ломает топ!
А навстречу —
поп.
Остановился Ферапонт,
отвернул глаза
да сплюнул
через плечо
три раза́.
Постоял минуту —
и снова с ног.
А для удавившегося
и минута — большой срок.
Подбежал к фельдшеру,
только улицу перемахнуть, —
и вдруг
похороны преграждают путь.
Думает Ферапонт:
«К несчастью!
Нужно
процессию
оббежать дорогой окру́жной».
На окружную дорогу,
по задним дворам,
у Ферапонта
ушло
часа полтора.
Выбрать бы Ферапонту
путь покороче —
сына
уже от кости
корчит.
Наконец,
пропотевши в десятый пот,
к фельдшерской калитке
прибежал Ферапонт.
Вдруг
из-под калитки
выбежал котище —
черный,
прыткий,
как будто
прыть
лишь для этого берег.
Всю дорогу
Ферапонту
перебежал поперек.
Думает Ферапонт:
«Черный кот
хуже похорон
и целого
поповского
собора.
Задам-ка я
боковой ход —
и перелезу забором».
Забор
за штаны схватил Ферапонта.
С полчаса повисел о́н там,
пока отцепился.
Чуть не сутки
ушли у Ферапонта
на эти предрассудки.
Ферапонт прихватил фельдшера,
фельдшер — щипчик,
бегут
к подавившемуся
ветра шибче.
Прибежали,
а в избе
вой и слеза —
сын
скончался
полчаса назад.
А фельдшер
говорит,
Ферапонта виня:
«Что ж
теперь
поднимать вой?!
Кабы раньше
да на час
позвали меня,
сын бы
был
обязательно живой».
Задумался Ферапонт.
Мысль эта
суеверного Ферапонта
сжила со света.
У моей
у басенки
мыслишка та,
что в несчастиях
не суеверия помогут,
а быстрота.
(Нам посвящается)
Перемириваются в мире.
Передышка в грозе.
А мы воюем.
Воюем без перемирий.
Мы —
действующая армия журналов и газет.
Лишь строки-улицы в ночь рядятся,
маскированные домами-горами,
мы
клоним головы в штабах редакций
над фоно-теле-радио-граммами.
Ночь.
Лишь косятся звездные лучики.
Попробуй —
вылезь в час вот в этакий!
А мы,
мы ползем — репортеры-лазутчики —
сенсацию в плен поймать на разведке.
Поймаем,
допросим
и тут же
храбро
на мир,
на весь миллиардомильный
в атаку,
щетинясь штыками Фабера,
идем,
истекая кровью чернильной.Враг,
колючей проволокой мотанный,
думает:
— В рукопашную не дойти! —
Пустяк.
Разливая огонь словометный,
пойдет пулеметом хлестать линотип.
Армия вражья крепости рада.
Стереть!
Не бросать идти!
По стенам армии вражьей
снарядами
бей, стереотип! Наконец,
в довершенье вражьей паники,
скрежеща,
воя,
ротационки-танки,
укатывайте поле боевое!
А утром…
форды —
лишь луч проскребся —
летите,
киоскам о победе тараторя:
— Враг
разбит петитом и корпусом
на полях газетно-журнальных территорий.
Случай,
показывающий,
что безбожнику
много лучше
Жил Тит.
Таких много!
Вся надежда у него
на господа-бога.
Был Тит,
как колода, глуп.
Пока не станет плечам горячо,
машет Тит
со лба на пуп
да с правого
на левое плечо.
Иной раз досадно даже.
Говоришь:
«Чем тыкать фигой в пуп —
дрова коли!
Наколол бы сажень,
а то
и целый куб».
Но сколько на Тита ни ори,
Тит
не слушает слов:
чешет Тит языком тропари
да «Часослов».
Раз
у Тита
в поле
гроза закуролесила чересчур люто.
А Тит говорит:
«В господней воле…
Помолюсь,
попрошу своего Илью-то».
Послушал молитву Тита Илья
да как вдарит
по всем
по Титовым жильям!
И осталось у Тита —
крещеная башка
да от избы
углей
полтора мешка.
Обнищал Тит:
проселки месит пятой.
Не помогли
ни бог-отец,
ни сын,
ни дух святой.
А Иванов Ваня —
другого сорта:
не верит
ни в бога,
ни в чёрта.
Товарищи у Ваньки —
сплошь одни агрономы
да механики.
Чем Илье молиться круглый год,
Ванька взял
и провел громоотвод.
Гремит Илья,
молнии лья,
а не может перейти Иванов порог.
При громоотводе —
бессилен сам Илья
пророк.
Ударит молния
Ваньке в шпиль —
и
хвост в землю
прячет куце.
А у Иванова —
даже
не тронулась пыль!
Сидит
и хлещет
чай с блюдца.
Вывод сам лезет в дверь
(не надо голову ломать в му́ке!):
крестьянин,
ни в какого бога не верь,
а верь науке.
Нежная вещь — корова.
Корову
не оставишь без пищи и крова.
Что человек —
жить норовит меж ласк
и нег.
Заботилась о корове Фекла,
ходит вокруг да около.
Но корова —
чахнет раз от разу.
То ли
дрянь какая поедена и попита,
то ли
от других переняла заразу,
то ли промочила в снегу копыта, —
только тает корова,
свеча словно.
От хворобы
никакая тварь не застрахована.
Не касается корова
ни жратвы,
ни пойла —
чихает на всё стойло.
Известно бабе —
в таком горе
коровий заступник —
святой Егорий.
Лезет баба на печку,
трет образа, увешанные паутинами,
поставила Егорию в аршин свечку —
и пошла…
только задом трясет по-утиному!
Отбивает поклоны.
Хлоп да хлоп!
Шишек десять набила на лоб.
Умудрилась даже расквасить нос.
Всю руку открестила —
будто в сенокос.
За сутками сутки
молилась баба,
не отдохнув ни минутки.
На четвертый день
(не помогли корове боги!)
отощала баба —
совсем тень.
А корова
околела, задрав ноги.
А за Фекловой хатой
— пройдя малость —
жила Акулина
и жизнью наслаждалась.
Акулина дело понимала лихо.
Аж ее прозвали
— «Тетя-большевиха».
Молиться —
не дело Акулинье:
у Акулины
другая линия.
Чуть у Акулины времени лишки,
садится Акулина за красные книжки.
А в книгах
речь
про то,
как корову надо беречь.
Заболеет —
времени не трать даром —
беги скорей за ветеринаром.
Глядишь —
на третий
аль на пятый день
корова,
улыбаясь,
выходит за плетень,
да еще такая молочная —
хоть ставь под вымя трубы водосточные.
Крестьяне,
поймите мой стих простенький
да от него
к сердцу
проведите мостики.
Поймите! —
во всякой болезни
доктора̀
любого Егория полезней.
Болезням коровьим —
не помощь бог.
Лучше
в зубы возьми ног пару
да бросайся
со всех ног —
к ветеринару.
Эй, крестьяне!
Эта песня для вас!
Навостри на песню ухо!
В одном селе,
на Волге как раз,
была
засу́ха.
Сушь одолела —
не справиться с ней,
а солнце
сушит
сильней и сильней.
Посохли немного
и решили:
«Попросим бога!»
Деревня
крестным ходом заходила,
попы
отмахали все кадила.
А солнце шпарит.
Под ногами
уже не земля —
а прямо камень.
Сидели-сидели, дождика ждя,
и решили
помолиться
о ниспослании дождя.
А солнце
так распалилось в высях,
что каждый росток
на корню высох.
А другое село
по-другому
с засухами
борьбу вело,
другими мерами:
агрономами обзавелось
да землемерами.
Землемер
объяснил народу,
откуда
и как
отвести воду.
Вел
землемер
с крестьянами речь,
как
загородкой
снега беречь.
Агроном учил:
«Засеивайтесь злаком,
который
на дождь
не особенно лаком.
Засушливым годом
засеивайтесь корнеплодом —
и вырастут
такие брюквы,
что не подымете и парой рук вы».
Эй, солнце —
ну-ка! —
попробуй,
совладай с наукой!
Такое солнце,
что дышишь еле,
а поля — зазеленели.
Отсюда ясно:
молебен
в засуху
мало целебен.
Чем в засуху
ждать дождя
по году,
сам
учись
устраивать погоду.
Есть слова иностранные.
Иные
чрезвычайно странные.
Если люди друг друга процеловали до дыр,
вот это
по-русски
называется — мир.
А если
грохнут в уха оба,
и тот
орет, разинув рот,
такое доведение людей до гроба
называется убивством.
А у них —
наоборот.
За примерами не гоняться! —
Оптом перемиривает Лига Наций.
До пола печати и подписи свисали.
Перемирили и Юг, и Север.
То Пуанкаре расписывается в Версале,
то —
припечатывает печатями Севр.
Кончилась конференция.
Завершен труд.
Умолкните, пушечные гулы!
Ничего подобного!
Тут —
только и готовь скулы.
— Севрский мир — вот это штука! —
орут,
наседают на греков турки.
— А ну, турки,
помиримся,
ну-ка! —
орут греки, налазя на турка.
Сыплется с обоих с двух штукатурка.
Ясно —
каждому лестно мириться.
В мирной яри
лезут мириться государств тридцать:
румыны,
сербы,
черногорцы,
болгаре…
Суматоха.
У кого-то кошель стянули,
какие-то каким-то расшибли переносья —
и пошли мириться!
Только жужжат пули,
да в воздухе летают щеки и волосья.
Да и версальцы людей мирят не худо.
Перемирили половину европейского люда.
Поровну меж государствами поделили земли:
кому Вильны,
кому Мѐмели.
Мир подписали минуты в две.
Только
география — штука скользкая;
польские городишки раздарили Литве,
а литовские —
в распоряжение польское.
А чтоб промеж детей не шла ссора —
крейсер французский
для родительского надзора.
Глядит восторженно Лига Наций.
Не ей же в драку вмешиваться.
Милые, мол, бранятся —
только… чешутся.
Словом —
мир сплошной:
некуда деться,
от Мосула
до Рура
благоволение во человецех.
Одно меня настраивает хмуро.
Чтоб выяснить это,
шлю телеграмму
с оплаченным ответом:
«Париж
(точка,
две тиры)
Пуанкаре — Мильерану.
Обоим
(точка).
Сообщите —
если это называется миры,
то что
у вас
называется мордобоем?»
В Германии,
куда ни кинешься,
выжужживается
имя
Стиннеса.
Разумеется,
не резцу
его обреза́ть,
недостаточно
ни букв,
ни линий ему.
Со Стиннеса
надо
писать образа.
Минимум.
Все —
и ряды городов
и сёл —
перед Стиннесом
падают
ниц.
Стиннес —
вроде
солнец.
Даже солнце тусклей
пялит
наземь
оба глаза
и золотозубый рот.
Солнце
шляется
по земным грязям,
Стиннес —
наоборот.
К нему
с земли подымаются лучики —
прибыли,
ренты
и прочие получки.
Ни солнцу,
ни Стиннесу
страны насест,
наций узы:
«интернационалист» —
и немца съест
и француза.
Под ногами его
враг
разит врага.
Мертвые
падают —
рота на роте.
А у Стиннеса —
в Германии
одна
нога,
а другая —
напротив.
На Стиннесе
всё держится:
сила!
Это
даже
не громовержец —
громоверзила.
У Стиннеса
столько
частей тела,
что запомнить —
немыслимое дело.
Так,
вместо рта
у Стиннеса
рейхстаг.
Ноги —
германские желдороги.
Без денег
карман —
болтается задарма,
да и много ли
снесешь
в кармане их?!
А Стиннеса
карман —
госбанк Германии.
У человеков
слабенькие голоса,
а у многих
и слабенького нет.
Голос
Стиннеса —
каждая полоса
тысячи
германских газет.
Даже думать —
и то
незачем ему:
все Шпенглеры —
только
Стиннесов ум.
Глаза его —
божьего
глаза
ярче,
и в каждом
вместо зрачка —
долла́рчик.
У нас
для пищеварения
кишечки узкие,
невелика доблесть.
А у Стиннеса —
целая
Рурская
область.
У нас пальцы —
чтоб работой пылиться.
А у Стиннеса
пальцы —
вся полиция.
Оперение?
Из ничего умеет оперяться,
даже
из репараций.
А чтоб рабочие
не пробовали
вздеть уздечки,
у Стиннеса
даже
собственные эсдечики.
Немецкие
эсдечики эти
кинутся
на всё в свете —
и на врага
и на друга,
на всё,
кроме собственности
Стиннеса
Гуго.
Растет он,
как солнце
вырастает в горах.
Над немцами
нависает
мало-помалу.
Золотом
в мешке
рубахи-крахмала.
Стоит он,
в самое небо всинясь.
Галстуком
мешок
завязан туго.
Таков
Стиннес
Гуго.
Примечание.
Не исчерпают
сиятельного
строки написанные —
целые
нужны бы
школы иконописные.
Надеюсь,
скоро
это солнце
разрисуют саксонцы.
В Москве
редкое место —
без вывески того или иного треста.
Сто очков любому вперед дадут —
у кого семейное счастье худо.
Тресты живут в любви,
в ладу
и супружески строятся друг против друга.
Говорят:
меж трестами неурядицы. —
Ложь!
Треста
с трестом
водой не разольешь.
На одной улице в Москве
есть
(а может нет)
такое место:
стоит себе тихо «хвостотрест»,
а напротив —
вывеска «копытотреста».
Меж трестами
через улицу,
в служении лют,
весь день суетится чиновный люд.
Я теперь хозяйством обзавожусь немножко.
(Купил уже вилки и ложки.)
Только вот что:
беспокоит всякая крошка.
После обеда
на клеенке —
сплошные крошки.
Решил купить,
так или ина̀че,
для смахивания крошек
хвост телячий.
Я не спекулянт —
из поэтического теста.
С достоинством влазю в дверь «хвостотреста».
Народищу — уйма.
Просто неописуемо.
Стоят и сидят
толпами и гущами.
Хлопают и хлопают дверные створки.
Коридор —
до того забит торгующими,
что его
не прочистишь цистерной касторки.
Отчаявшись пробиться без указующих фраз,
спрашиваю:
— Где здесь на хвосты ордера? —
У вопрошаемого
удивление на морде.
— Хотите, — говорит, — на копыто ордер? —
Я к другому —
невозмутимо, как день вешний:
— Где здесь хвостики?
— Извините, — говорит, — я не здешний. —
Подхожу к третьему
(интеллигентный быдто) —
а он и не слушает:
— Угодно-с копыто?
— Да ну вас с вашими копытами к маме,
подать мне сюда заведующего хвостами! —
Врываюсь в канцелярию:
пусто, как в пустыне,
только чей-то чай на столике стынет.
Под вывеской —
«без доклада не лезьте»
читаю:
«Заведующий принимает в «копытотресте». —
Взбесился.
Выбежал.
Во весь рот
гаркнул:
— Где из «хвостотреста» народ? —
Сразу завопило человек двести:
— Не знает.
Бедненький!
Они посредничают в «копытотресте»,
а мы в «хвостотресте»,
по копыту посредники.
Если вам по хвостам —
идите туда:
они там.
Перейдите напротив
— тут мелко —
спросите заведующего
и готово — сделка.
Хвост через улицу перепрут рысью
только 100 процентов с хвоста —
за комиссию. —
Я
способ прекрасный для борьбы им выискал:
как-нибудь
в единый мах —
с треста на трест перевесить вывески,
и готово:
все на своих местах.
А чтоб те или иные мошенники
с треста на трест не перелетали птичкой,
посредников на цепочки,
к цепочке ошейники,
а на ошейнике —
фамилия
и трестова кличка.
Буржуй,
прощайся с приятными деньками
— добьем окончательно
твердыми
деньгами
Мы хорошо знакомы с совзнаками,
со всякими лимонами,
лимардами всякими.
Как было?
Пала кобыла.
У жёнки
поизносились одежонки.
Пришел на конный
и стал торговаться.
Кони
идут
миллиардов по двадцать.
Как быть?
Пошел крестьянин
совзнаки копить.
Денег накопил —
неописуемо!
Хоть сиди на них:
целая уйма!
Сложил совзнаки в наибольшую из торб
и пошел,
взваливши торбу на горб.
Пришел к торговцу:
— Коня гони!
Торговец в ответ:
— Подорожали кони!
Копил пока —
конь
вздорожал
миллиардов до сорока. —
Не купить ему
ни коня, ни ситца.
Одно остается —
стоять да коситься.
Сорок набрал мужик на конягу.
А конь
уже
стоит сотнягу.
Пришел с сотней, —
а конь двести.
— Заплатите, мол,
и на лошадь лезьте! —
И ушел крестьянин
не солоно хлебавши,
неся
на спине
совзнак упавший.
Объяснять надо ли?
Горе в том,
что совзнаки падали.
Теперь
разносись по деревне гул!
У нас
пустили
твердую деньгу́.
Про эти деньги
и объяснять нечего.
Все, что надо
для удобства человечьего.
Трешница как трешница,
серебро как серебро.
Хочешь — позванивай,
хочешь — ставь на ребро.
Теперь —
что серебро,
что казначейский билет —
одинаково обеспечены:
разницы нет.
Пока
до любого рынка дойдешь —
твои рубли
не падут
ни на грош.
А места занимают
меньше точки.
Донесешь
богатство
в одном платочке.
Не спеша
приторговал себе коня,
купил и поехал,
домой гоня.
На оставшуюся
от размена
лишку —
ситцу купил
и взял подмышку.
Теперь
возможно,
если надобность есть,
весь приход-расход
заранее свесть.
Авто
Курфюрстендам-ом катая,
удивляясь,
раззеваю глаза —
Германия
совсем не такая,
как была
год назад.
На первый взгляд
общий вид:
в Германии не скулят.
Немец —
сыт.
Раньше
доллар —
лучище яркий,
теперь
«принимаем только марки».
По городу
немец
шествует гордо,
а раньше
в испуге
тек, как вода,
от этой самой
от марки твердой
даже
улыбка
как мрамор тверда.
В сомненья
гляжу
на сытые лица я.
Зачем же
тогда —
что ни шаг —
полиция!
Слоняюсь
и трусь
по рабочему Норду,
Нужда
худобой
врывается в глаз.
Толки:
«Вольфы…
покончили с голоду…
Семьей…
в коморке…
открыли газ…»
Поймут,
поймут и глупые дети,
Если
здесь
хоть версту пробрели,
что должен
отсюда
родиться третий —
третий родиться —
Красный Берлин.
Пробьется,
какие рогатки ни выставь,
прорвется
сквозь штык,
сквозь тюремный засов.
Первая весть:
за коммунистов
подано
три миллиона голосов.
За дедкой репка…
Даже несколько репок:
Австрия,
Норвегия,
Англия,
Италия.
Значит —
Союз советский крепок.
Как говорится в раешниках —
и так далее.
Признавшим
и признающим —
рука с приветом.
А это —
выжидающим.
Упирающимся — это:
Фантастика
Уму поэта-провидца
в грядущем
такая сценка провидится:
в приемной Чичерина
цацей цаца
торгпред
каких-то «приморских швейцарцев» —
2 часа даром
цилиндрик мнет
перед скалой-швейцаром.
Личико ласковое.
Улыбкою соще́рено.
«Допустите
до Его Превосходительства Чичерина!»
У швейцара
ответ один
(вежливый,
постепенно становится матов):
— Говорят вам по-эс-эс-эс-эрски —
отойдите, господин.
Много вас тут шляется
запоздавших дипломатов.
Роты —
прут, как шпроты.
Не выражаться же
в присутствии машинисток-дам.
Сказано:
прием признаваемых
по среда́м. —
Дипломат прослезился.
Потерял две ночи
ради
очереди.
Хвост —
во весь Кузнецкий мост!
Наконец,
достояв до ночной черни,
поймали
и закрутили пуговицу на Чичерине.
«Ваше Превосходительство…
мы к вам, знаете…
Смилостивьтесь…
только пару слов…
Просим вас слезно —
пожалуйте, признайте…
Назначим —
хоть пять полномочных послов».
Вот
вежливый чичеринский ответ:
— Нет!
с вами
нельзя и разговаривать долго.
Договоров не исполняете,
не платите долга.
Да и общество ваше
нам не гоже.
Соглашатели у власти —
правительство тоже.
До установления
общепризнанной
советской власти
ни с какою
запоздавшей любовью
не лазьте.
Конечно,
были бы из первых ежели вы —
были б и мы
уступчивы,
вежливы. —
Дверь — хлоп.
Швейцар
во много недоступней, чем Перекоп.
Постояв,
развязали кошли пилигримы.
Но швейцар не пустил,
франк швейцарский не взяв,
И пошли они,
солнцем палимы…
Вывод
Признавайте,
пока просто.
Вход: Москва, Лубянка,
угол Кузнецкого моста.
Рабочий!
Проснись,
вставай
и пройди
вверх
и вниз по Цветному.
В тебе
омерзенье
и страх родит
этот
немытый
омут.
Смотри и слушай:
прогнивший смех,
взгляд
голодный и острый.
Идут,
расфуфырясь
в собачий мех,
жены, дочки
и сестры.
Не за червонец даже,
за грош
эта
голодная масса
по подворотням
на грязи рогож
распродает
свое мясо.
Сюда
попробуй
сунься,
полезь!
Здесь
бьют
пострашнее танков!
Иссушит,
сгрызет
и свалит болезнь
тебя,
и детей,
и правнуков!
Идут —
накрашены обе щеки —
аллеей
грязной и торной,
а сбоку
с червонцами покупщики,
как будто —
над падалью вороны.
Я знаю:
такое
не вытравишь враз,
века
проституток калечат.
Я знаю:
десятки
красивеньких фраз
болезни веков
не излечат.
Рабочий,
нужду
учись понимать
не той лишь,
с которой венчанный.
Своя ли,
чужая ль жена
или мать —
рабочий, вниманье женщине!
В авто
насажали
разных армян,
рванулись —
и мы в пути.
Дорога до Ялты
будто роман:
все время
надо крутить.
Сначала
авто
подступает к горам,
охаживая кря́жевые.
Вот так и у нас
влюбленья пора:
наметишь —
и мчишь, ухаживая.
Авто
начинает
по солнцу трясть,
то жаренней ты,
то варённей:
так сердце
тебе
распаляет страсть,
и грудь —
раскаленной жаровней.
Привал,
шашлык,
не вяжешь лык,
с кружением
нету сладу.
У этих
у самых
гроздьев шашлы —
совсем поцелуйная сладость.
То солнечный жар,
то ущелий тоска, —
не верь
ни единой версийке.
Который москит
и который мускат,
и кто персюки́
и персики?
И вдруг вопьешься,
любовью залив
и душу,
и тело,
и рот.
Так разом
встают
облака и залив
в разрыве
Байдарских ворот.
И сразу
дорога
нудней и нудней,
в туннель,
тормозами тужась.
Вот куча камня,
и церковь над ней —
ужасом
всех супружеств.
И снова
почти
о скалы скулой,
с боков
побелелой глядит.
Так ревность
тебя
обступает скалой —
за камнем
любовник бандит.
А дальше —
тишь;
крестьяне, корпя,
лозой
разделали скаты
Так,
свой виноградник
по́том кропя,
и я
рисую плакаты.
Пото́м,
пропылясь,
проплывают года,
труся́т
суетнею мышиной,
и лишь
развлекает
семейный скандал
случайно
лопнувшей шиной.
Когда ж
окончательно
это доест,
распух
от моторного гвалта —
— Стоп! —
И склепом
отдельный подъезд:
— Пожалте
червонец!
Ялта.
Город растет,
а в далекой деревне,
в тихой глуши
медвежья угла
все еще
стынет
в дикости древней
старый,
косматый,
звериный уклад.
Дико в деревне,
и только селькоры,
жизнь
подставляя
смертельным рискам,
смело
долбят
непорядков горы
куцым
своим
карандашным огрызком.
Ходит
деревнею
слух ухатый:
«Ванька — писатель!» —
Банда кулацкая,
камни запрятав,
таится у хаты,
бродит,
зубами
по-волчьи лацкает.
В темном лесу
настигнут к но̀чи…
«Ванька идет!
Православные,
тише!»
Раз топором!
А после гогочут:
«Што?
Теперь,
небойсь, не напишет!»
Труден
и тяжек
путь селькора.
Но славят
и чтут вас
каждый день
все,
кто беден,
все, кто в горе,
все, кто в обиде,
все, кто в нужде!
Враг богат,
изворотлив
и ловок,
но не носить нам
его оков.
Ваш карандаш
вернее винтовок,
бьет
и пронзает
лучше штыков.
Шеры…
облигации…
доллары…
центы…
В винницкой глуши тьмутараканясь,
так я рисовал,
вот так мне представлялся
стопроцентный
американец.
Родила сына одна из жен.
Отвернув
пеленочный край,
акушер демонстрирует:
Джон как Джон.
Ол райт!
Девять фунтов,
глаза —
пятачки.
Ощерив зубовный ряд,
отец
протер
роговые очки:
Ол райт!
Очень прост
воспитанья вопрос.
Ползает,
лапы марает.
Лоб расквасил —
ол райт!
нос —
ол райт!
Отец говорит:
«Бездельник Джон.
Ни цента не заработал,
а гуляет!»
Мальчишка
Джон
выходит вон.
Ол райт!
Техас,
Калифорния,
Массачузэ́т.
Ходит
из края в край.
Есть хлеб —
ол райт!
нет —
ол райт!
Подрос,
поплевывает слюну.
Трубчонка
горит, не сгорает.
«Джон,
на пари,
пойдешь на луну?»
Ол райт!
Одну полюбил,
назвал дорогой.
В азарте
играет в рай.
Она изменила,
ушел к другой.
Ол райт!
Наследство Джону.
Расходов —
рой.
Миллион
растаял от трат.
Подсчитал,
улыбнулся —
найдем второй.
Ол райт!
Работа.
Хозяин —
лапчатый гусь —
обкрадывает
и обирает.
Джон
намотал
на бритый ус.
Ол райт!
Хозяин выгнал.
Ну, что ж!
Джон
рассчитаться рад.
Хозяин за кольт,
а Джон за нож.
Ол райт!
Джон
хозяйской пулей сражен.
Шепчутся:
«Умирает».
Джон услыхал,
усмехнулся Джон.
Ол райт!
Гроб.
Квадрат прокопали черный.
Земля —
как по крыше град.
Врыли.
Могильщик
вздохнул облегченно.
Ол райт!
Этих Джонов
нету в Нью-Йорке.
Мистер Джон,
жена его
и кот
зажирели,
спят
в своей квартирной норке,
просыпаясь
изредка
от собственных икот.
Я разбезалаберный до крайности,
но судьбе
не любящий
учтиво кланяться,
я,
поэт,
и то американистей
самого что ни на есть
американца.
Воздев
печеные
картошки личек,
черней,
чем негр,
не видавший бань,
шестеро благочестивейших католичек
влезло
на борт
парохода «Эспань».
И сзади
и спереди
ровней, чем веревка.
Шали,
как с гвоздика,
с плеч висят,
а лица
обвила
белейшая гофрировка,
как в пасху
гофрируют
ножки поросят.
Пусть заполнится годами
жизни квота —
стоит
только
вспомнить это диво,
раздирает
рот
зевота
шире Мексиканского залива.
Трезвые,
чистые,
как раствор борной,
вместе,
эскадроном, садятся есть.
Пообедав, сообща
скрываются в уборной.
Одна зевнула —
зевают шесть.
Вместо известных
симметричных мест,
где у женщин выпуклость, —
у этих выем:
в одной выемке —
серебряный крест,
в другой — медали
со Львом
и с Пием.
Продрав глазенки
раньше, чем можно, —
в раю
(ужо!)
отоспятся лишек, —
оркестром без дирижера
шесть дорожных
вынимают
евангелишек.
Придешь ночью —
сидят и бормочут.
Рассвет в розы —
бормочут, стервозы!
И днем,
и ночью, и в утра, и в полдни
сидят
и бормочут,
дуры господни.
Если ж
день
чуть-чуть
помрачнеет с виду,
сойдут в кабину,
12 галош
наденут вместе
и снова выйдут,
и снова
идет
елейный скулёж.
Мне б
язык испанский!
Я б спросил, взъяренный:
— Ангелицы,
попросту
ответ поэту дайте —
если
люди вы,
то кто ж
тогда
воро̀ны?
А если
вы вороны,
почему вы не летаете?
Агитпропщики!
не лезьте вон из кожи.
Весь земной
обревизуйте шар.
Самый
замечательный безбожник
не придумает
кощунственнее шарж!
Радуйся, распятый Иисусе,
не слезай
с гвоздей своей доски,
а вторично явишься —
сюда
не суйся —
всё равно:
повесишься с тоски!
Другие здания
лежат,
как грязная кора,
в воспоминании
о Notre-Dame’e.
Прошедшего
возвышенный корабль,
о время зацепившийся
и севший на мель.
Раскрыли дверь —
тоски тяжелей;
желе
из железа —
нелепее.
Прошли
сквозь монаший
служилый елей
в соборное великолепие.
Читал
письмена,
украшавшие храм,
про боговы блага
на небе.
Спускался в партер,
подымался к хорам,
смотрел удобства
и мебель.
Я вышел —
со мной
переводчица-дура,
щебечет
бантиком-ротиком:
«Ну, как вам
нравится архитектура?
Какая небесная готика!»
Я взвесил все
и обдумал, —
ну вот:
он лучше Блаженного Васьки.
Конечно,
под клуб не пойдет —
темноват, —
об этом не думали
классики.
Не стиль…
Я в этих делах не мастак.
Не дался
старью на съедение.
Но то хорошо,
что уже места
готовы тебе
для сидения.
Его
ни к чему
перестраивать заново —
приладим
с грехом пополам,
а в наших —
ни стульев нет,
ни орга̀нов.
Копнёшь —
одни купола.
И лучше б оркестр,
да игра дорога —
сначала
не будет финансов, —
а то ли дело
когда орга́н —
играй
хоть пять сеансов.
Ясно —
репертуар иной —
фокстроты,
а не сопенье.
Нельзя же
французскому госкино
духовные песнопения.
А для рекламы —
не храм,
а краса —
старайся
во все тяжкие.
Электрорекламе —
лучший фасад:
меж башен
пустить перетяжки,
да буквами разными:
«Signe de Zoro»,
чтоб буквы бежали,
как мышь.
Такая реклама
так заорет,
что видно
во весь Boulmiche.
А если
и лампочки
вставить в глаза
химерам
в углах собора,
тогда —
никто не уйдет назад:
подряд —
битковые сборы!
Да, надо
быть
бережливым тут,
ядром
чего
не попортив.
В особенности,
если пойдут
громить
префектуру
напротив.
Бродвей сдурел.
Бегня и гу́лево.
Дома́
с небес обрываются
и висят.
Но даже меж ними
заметишь Ву́льворт.
Корсетная коробка
этажей под шестьдесят.
Сверху
разведывают
звезд взводы,
в средних
тайпистки
стрекочут бешено.
А в самом нижнем —
«Дрогс со́да,
грет энд фе́ймус ко́мпани-нѐйшенал».
А в окошке мисс
семнадцати лет
сидит для рекламы
и точит ножи.
Ржавые лезвия
фирмы «Жиллет»
кладет в патентованный
железный зажим
и гладит
и водит
кожей ремня.
Хотя
усов
и не полагается ей,
но водит
по губке,
усы возомня, —
дескать —
готово,
наточил и брей.
Наточит один
до сияния лучика
и новый ржавый
берет для возни.
Наточит,
вынет
и сделает ручкой.
Дескать —
зайди,
купи,
возьми.
Буржуем не сделаешься с бритвенной точки.
Бегут без бород
и без выражений на лице.
Богатств буржуйских особые источники:
работай на доллар,
а выдадут цент.
У меня ни усов,
ни долларов,
ни шевелюр, —
и в горле
застревают
английского огрызки.
Но я подхожу
и губами шевелю —
как будто
через стекло
разговариваю по-английски.
«Сидишь,
глазами буржуев охлопана.
Чем обнадежена?
Дура из дур».
А девушке слышится:
«О́пен,
о́пен ди дор».
«Что тебе заботиться
о чужих усах?
Вот…
посадили…
как дуру еловую».
А у девушки
фантазия раздувает паруса,
и слышится девушке:
«Ай ло́в ю».
Я злею:
«Выйдь,
окно разломай, —
а бритвы раздай
для жирных горл».
Девушке мнится:
«Май,
май гöрл».
Выходит
фантазия из рамок и мерок —
и я
кажусь
красивый и толстый.
И чудится девушке —
влюбленный клерк
на ней
жениться
приходит с Во́лстрит.
И верит мисс,
от счастья дрожа,
что я —
долларовый воротила,
что ей
уже
в других этажах
готовы бесплатно
и стол
и квартира.
Как врезать ей
в голову
мысли-ножи,
что русским известно другое средство,
как влезть рабочим
во все этажи
без грез,
без свадеб,
без жданий наследства.
Большевики
надругались над верой православной.
В храмах-клубах —
словесные бои.
Колокола без языков —
немые словно.
По божьим престолам
похабничают воробьи.
Без веры
и нравственность ищем напрасно.
Чтоб нравственным быть —
кадилами вей.
Вот Мексика, например,
потому и нравственна,
что прут
богомолки
к вратам церквей.
Кафедраль —
богомольнейший из монашьих
институтцев.
Брат «Notre Dame’a»
на площади, —
а около,
запружена народом,
«Площадь Конституции»,
в простонародии —
«Площадь Со́кола».
Блестящий
двенадцатицилиндровый
Пакард
остановил шофер,
простоватый хлопец.
— Стой, — говорит, —
помолюсь пока… —
донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.
Нету донны
ни час, ни полтора.
Видно, замолилась.
Веровать так веровать.
И снится шоферу —
донна у алтаря.
Парит
голубочком
душа шоферова.
А в кафедрале
безлюдно и тихо:
не занято
в соборе
ни единого стульца.
С другой стороны
у собора —
выход
сразу
на четыре гудящие улицы.
Донна Эсперанца
выйдет как только,
к донне
дон распаленный кинется.
За угол!
Улица «Изабелла Католика»,
а в этой улице —
гостиница на гостинице.
А дома —
растет до ужина
свирепость мужина.
У дона Лопеца
терпенье лопается.
То крик,
то стон
испускает дон.
Гремит
по квартире
тигровый соло:
— На восемь частей разрежу ее! —
И, выдрав из уса
в два метра волос,
он пробует
сабли своей остриё.
— Скажу ей:
«Ина́че, сеньора, лягте-ка!
Вот этот
кольт
ваш сожитель до гроба!» —
И в пумовой ярости
— все-таки практика! —
сбивает
с бутылок
дюжину пробок.
Гудок в два тона —
приехала донна.
Еще
и рев
не успел уйти
за кактусы
ближнего поля,
а у шоферских
виска и груди
нависли
клинок и пистоля.
— Ответ или смерть!
Не вертеть вола!
Чтоб донна
не могла
запираться,
ответь немедленно,
где была
жена моя
Эсперанца? —
— О дон-Хуан!
В вас дьяволы зло́бятся.
Не гневайте
божью милость.
Донна Эсперанца
Хуан-де-Лопец
сегодня
усердно
молилась.
Сегодня
забыты
нагайки полиции.
От флагов
и небо
огнем распалится.
Поставить
улицу —
она
от толп
в один
смерчевой
развихрится столб.
В Европы
рванется
и бешеный раж ее
пойдет
срывать
дворцов стоэтажие.
Но нас
не любовь сковала,
но мир
рабочих
к борьбе
взбарабанили мы.
Еще предстоит —
атакой взбежа,
восстаньем
пройти
по их рубежам.
Их бог,
как и раньше,
жирен с лица.
С хвостом
золотым,
в копытах тельца.
Сидит расфранчен
и наодеколонен.
Сжирает
на день
десять колоний.
Но скоро,
на радость
рабам покорным,
забитость
вырвем
из сердца
с корнем.
Но будет —
круги
расширяются верно
и Крест-
и Проф-
и Коминтерна.
И это будет
последний… —
а нынче
сердцами
не нежность,
а ненависть вынянчим.
Пока
буржуев
не выжмем,
не выжнем —
несись
по мужицким
разваленным хижинам,
несись
по асфальтам,
греми
по торцам:
— Война,
война,
война дворцам!
А теперь
картина
идущего,
вернее,
летящего
грядущего.
Нет
ни зим,
ни осеней,
ни шуб…
Май —
сплошь.
Ношу
к луне
и к солнцу
два ключа.
Хочешь —
выключь.
Хочешь —
включай.
И мы,
и Марс,
планеты обе
слетелись
к бывшей
пустыне Гоби.
По флоре,
эту печку
обвившей,
никто
не узнает
пустыни бывшей.
Давно
пространств
меж мирами Советы
слетаются
со скоростью света.
Миллионами
становятся в ряд
самолеты
на первомайский парад.
Сотня лет,
без самого малого,
как сбита
банда капиталова.
Год за годом
пройдут лета еще.
Про них
и не вспомнит
мир летающий.
И вот начинается
красный парад,
по тысячам
стройно
скользят и парят.
Пустили
по небу
красящий газ —
и небо
флагом
красное враз.
По радио
к звездам
— никак не менее! —
гимны
труда
раскатило
в пение.
И не моргнув
(приятно и им!)
планеты
в ответ
рассылают гимн.
Рядом
с этой
воздушной гимнастикой
— сюда
не нанесть
бутафорский сор —
солнце
играм
один режиссер.
Всё
для того,
веселиться чтобы.
Ни ненависти,
ни тени злобы.
А музыка
плещется,
катится,
льет,
пока
сигнал
огласит
— разлёт! —
И солнцу
отряд
марсианами вскинут.
Купают
в лучах
самолетовы спины.
Ноябрь,
а народ
зажат до жары.
Стою
и смотрю долго:
на шинах машинных
мимо —
шары
катаются
в треуголках.
Войной обагренные
руки
умыв,
и красные
шансы
взвесив,
коммерцию
новую
вбили в умы —
хотят
спекульнуть на Жоресе.
Покажут рабочим —
смотрите,
и он
с великими нашими
тоже.
Жорес
настоящий француз.
Пантеон
не станет же
он
тревожить.
Готовы
потоки
слезливых фраз.
Эскорт,
колесницы —
эффект!
Ни с места!
Скажите,
кем из вас
в окне
пристрелен
Жорес?
Теперь
пришли
панихидами выть.
Зорче,
рабочий класс!
Товарищ Жорес,
не дай убить
себя
во второй раз.
Не даст.
Подняв
знамен мачтовый лес,
спаяв
людей
в один
плывущий флот,
громовый и живой,
попрежнему
Жорес
проходит в Пантеон
по улице Суфло.
Он в этих криках,
несущихся вверх,
в знаменах,
в шагах,
в горбах
«Vivent les Soviets!..
A bas la guerre!..
Capitalisme à bas!..»
И вот —
взбегает огонь
и горит,
и песня
краснеет у рта.
И кажется —
снова
в дыму
пушкари
идут
к парижским фортам.
Спиною
к витринам отжали —
и вот
из книжек
выжались
тени.
И снова
71-й год
встает
у страниц в шелестении.
Гора
на груди
могла б подняться.
Там
гневный окрик орет:
«Кто смел сказать,
что мы
в семнадцатом
предали
французский народ?
Неправда,
мы с вами,
французские блузники.
Забудьте
этот
поклеп дрянной.
На всех баррикадах
мы ваши союзники,
рабочий Крезо,
и рабочий Рено».
Запретить совсем бы
ночи-негодяйке
выпускать
из пасти
столько звездных жал.
Я лежу, —
палатка
в Кемпе «Нит гедайге».
Не по мне все это.
Не к чему…
и жаль…
Взвоют
и замрут сирены над Гудзо́ном,
будто бы решают:
выть или не выть?
Лучше бы не выли.
Пассажирам сонным
надо просыпаться,
думать,
есть,
любить…
Прямо
перед мордой
пролетает вечность —
бесконечночасый распустила хвост.
Были б все одеты,
и в белье́, конечно,
если б время
ткало
не часы,
а холст.
Впречь бы это
время
в приводной бы ре́мень, —
спустят
с холостого —
и чеши и сыпь!
Чтобы
не часы показывали время,
а чтоб время
честно
двигало часы.
Ну, американец…
тоже…
чем гордится.
Втер очки Нью-Йорком.
Видели его.
Сотня этажишек
в небо городится.
Этажи и крыши —
только и всего.
Нами
через пропасть
прямо к коммунизму
перекинут мост,
длиною —
во́ сто лет.
Что ж,
с мостища с этого
глядим с презрением вниз мы?
Кверху нос задрали?
загордились?
Нет.
Мы
ничьей башки
мостами не морочим.
Что такое мост?
Приспособленье для простуд.
Тоже…
без домов
не проживете очень
на одном
таком
возвышенном мосту.
В мире социальном
те же непорядки:
три доллара за̀ день,
на̀ —
и отвяжись.
А у Форда сколько?
Что играться в прятки!
Ну, скажите, Ку́лидж, —
разве это жизнь?
Много ль
человеку
(даже Форду)
надо?
Форд —
в мильонах фордов,
сам же Форд —
в аршин.
Мистер Форд,
для вашего,
для высохшего зада
разве мало
двух
просторнейших машин?
Лишек —
в М. К. Х.
Повесим ваш портретик.
Монумент
и то бы
вылепили с вас.
Кланялись бы детки,
вас
случайно встретив.
Мистер Форд —
отдайте!
Даст он…
Черта с два!
За палаткой
мир
лежит угрюм и темен.
Вдруг
ракетой сон
звенит в унынье в это:
«Мы смело в бой пойдем
за власть советов…»
Ну, и сон приснит вам
полночь-негодяйка!
Только сон ли это?
Слишком громок сон.
Это
комсомольцы
Кемпа «Нит гедайге»
песней
заставляют
плыть в Москву Гудзон.
Я
еще
не лыс
и не шамкаю,
все же
дядя
рослый с виду я.
В первый раз
за жизнь
малышам-ка я
барабанящим
позавидую.
Наша
жизнь —
в грядущее рваться,
оббивать
его порог,
вы ж
грядущее это
в двадцать
расшагаете
громом ног.
Нам
сегодня
карежит уши
громыханий
теплушечных
ржа.
Вас,
забывших
и имя теплушек,
разлетит
на рабфак
дирижабль.
Мы,
пергаменты
текстами саля,
подписываем
договора.
Вам
забыть
и границы Версаля
на борту
самолета-ковра.
Нам —
трамвай.
Попробуйте,
влезьте!
Полон.
Как в арифметике —
цифр.
Вы ж
в работу
будете
ездить,
самолет
выводя
под уздцы.
Мы
сегодня
двугривенный потный
отчисляем
от крох,
от жалований,
чтоб флот
взлетел
заработанный,
вам
за юность одну
пожалованный.
Мы
живем
как радиозайцы,
телефонные
трубки
крадя,
чтоб музыкам
в вас
врезаться,
от Урала
до Крыма грядя.
Мы живем
только тем,
что тощи,
чуть полней бы —
и в комнате
душно.
Небо
будет
ваша жилплощадь —
не зажмет
на шири
воздушной.
Мы
от солнца,
от снега зависим.
Из-за дождика —
с богом
судятся.
Вы ж
дождем
раскропите выси,
как только
заблагорассудится.
Динамиты,
бомбы,
газы —
самолетов
наших
фарш.
Вам
смертями
не сыпать наземь,
разлетайтесь
под звонкий марш.
К нам
известье
идет
с почтовым,
проплывает
радость —
год.
Это
глупое время
на что вам?
Телеграммой
проносится код.
Мы
в камнях
проживаем вёсны —
нет билета
и денег нет.
Вам
не будет
пространств повёрстных —
сам
себе
проездной билет.
Превратятся
не скоро
в ягодку
словоцветы
О. Д. В. Ф.
Те,
кому
по три
и по два годка,
вспомни
нас,
эти ягоды съев.
Возьми
разбольшущий
дом в Нью-Йорке,
взгляни
насквозь
на зданье на то.
Увидишь —
старейшие
норки да каморки —
совсем
дооктябрьский
Елец аль Конотоп.
Первый —
ювелиры,
караул бессменный,
замок
зацепился ставням о бровь.
В сером
герои кино,
полисмены,
лягут
собаками
за чужое добро.
Третий —
спят бюро-конторы.
Ест
промокашки
рабий пот.
Чтоб мир
не забыл,
хозяин который,
на вывесках
золотом
«Вильям Шпрот».
Пятый.
Подсчитав
приданные сорочки,
мисс
перезрелая
в мечте о женихах.
Вздымая грудью
ажурные строчки,
почесывает
пышных подмышек меха.
Седьмой.
Над очагом
домашним
высясь,
силы сберегши
спортом смолоду,
сэр
своей законной ми́ссис,
узнав об измене,
кровавит морду.
Десятый.
Медовый.
Пара легла.
Счастливей,
чем Ева с Адамом были.
Читают
в «Таймсе»
отдел реклам:
«Продажа в рассрочку автомобилей».
Тридцатый.
Акционеры
сидят увлечены,
делят миллиарды,
жадны и озабочены.
Прибыль
треста
«изготовленье ветчины
из лучшей
дохлой
чикагской собачины».
Сороковой.
У спальни
опереточной дивы.
В скважину
замочную,
сосредоточив прыть,
чтоб Ку́лидж дал развод,
детективы
мужа
должны
в кровати накрыть.
Свободный художник,
рисующий задочки,
дремлет в девяностом,
думает одно:
как бы ухажнуть
за хозяйской дочкой —
да так,
чтоб хозяину
всучить полотно.
А с крыши стаял
скатертный снег.
Лишь ест
в ресторанной выси
большие крохи
уборщик негр,
а маленькие крошки —
крысы.
Я смотрю,
и злость меня берет
на укрывшихся
за каменный фасад.
Я стремился
за 7000 верст вперед,
а приехал
на 7 лет назад.
Если глаз твой
врага не видит,
пыл твой выпили
нэп и торг,
если ты
отвык ненавидеть, —
приезжай
сюда,
в Нью-Йорк.
Чтобы, в мили улиц опутан,
в боли игл
фонарных ежей,
ты прошел бы
со мной
лилипутом
у подножия
их этажей.
Видишь —
вон
выгребают мусор —
на объедках
с детьми проняньчиться,
чтоб в авто,
обгоняя «бусы»,
ко дворцам
неслись бриллиантщицы.
Загляни
в окошки в эти —
здесь
наряд им вышили княжий.
Только
сталью глушит элевейтер
хрип
и кашель
чахотки портняжей.
А хозяин —
липкий студень —
с мордой,
вспухшей на радость чирю́,
у работницы
щупает груди:
«Кто понравится —
удочерю!
Двести дам
(если сотни мало),
грусть
сгоню
навсегда с очей!
Будет
жизнь твоя —
Ку́ни-Айланд,
луна-парк
в миллиард свечей».
Уведет —
а назавтра
зве́рья,
волчья банда
бесполых старух
проститутку —
в смолу и в перья,
и опять
в смолу и в пух.
А хозяин
в отеле Пла́за,
через рюмку
и с богом сблизясь,
закатил
в поднебесье глазки:
«Се́нк’ю
за хороший бизнес!»
Успокойтесь,
вне опасения
ваша трезвость,
нравственность,
дети,
барабаны
«армий спасения»
вашу
в мир
трубят добродетель.
Бог
на вас
не разукоризнится:
с вас
и маме их —
на платок,
и ему
соберет для ризницы
божий ме́наджер,
поп Платон.
Клоб полиций
на вас не свалится.
Чтобы ты
добрел, как кулич,
смотрит сквозь холеные пальцы
на тебя
демократ Кули́дж.
И, елозя
по небьим сводам
стражем ханжества,
центов
и сала,
пялит
руку
ваша свобода
над тюрьмою
Элис-Айланд.
Эй,
Роста,
давай телеграммы
во все концы!
Сегодня
со всех союзных мест
красной
учительской армии бойцы
сошлись
на первый
учительский съезд.
На третьем фронте
вставая горою,
на фронте учебы,
на фронте книг, —
учитель
равен
солдату-герою —
тот же буденновец
и фронтовик.
Он так же
мёрз
в окопах школы;
с книгой,
будто с винтовкой,
пешком
шел разутый,
чуть не голый,
верст за сорок
в город
с мешком.
С краюхой черствой,
с мерзлой луковкой,
Он,
слушая
вьюги шрапнельный рой,
сражался,
бился
с каждой буковкой,
идя
в атаки
со всей детворой.
В ОНО
и в ВИКе
к общей благости
работай
не за страх, а за совесть,
а плату
за май
получишь в августе —
вот
шкрабовских дней
печальная повесть.
Пошла
всесоюзная
стройка да ковка.
Коль будем
сильны
и на третьем фронте —
Коммуну
тогда
ни штыком,
ни винтовкой —
ничем
с завоеванных мест не стронете.
И шкраб,
как ребенка,
школу вынашивал,
пока
сменялась миром гроза.
И вот
со всего
Союза нашего
на шкраба
с вниманьем
поднялись глаза.
У нас
долгов
пред учителем
много,
на весь ССР
сегодня
звучите:
идущий
со своей коммуною в ногу,
да здравствует
красный
народный учитель!
Но каплю и грусти
прибавим к этому:
учитель,
чеши виноватое темя, —
каб раньше
учитель
пошел за Советом,
мы,
может быть,
были бы
сплошь грамотеями.
Ставка на вас,
комсомольцы товарищи, —
на вас,
грядущее творящих!
Петь
заставьте
быт тарабарящий!
Расчистьте
квартирный ящик!
За десять лет —
устанешь бороться, —
расшатаны
— многие! —
тряской.
Заплыло
тиной
быта болотце,
покрылось
будничной ряской.
Мы так же
сердца наши
ревностью жжем —
и суд наш
по-старому скорый:
мы
часто
наганом
и финским ножом
решаем —
любовные споры.
Нет, взвидя,
что есть
любовная ржа,
что каши вдвоем
не сваришь, —
ты зубы стиснь
и, руку пожав,
скажи:
— Прощевай, товарищ! —
У скольких
мечта:
«Квартирку б в наем!
Свои сундуки
да клети!
И угол мой
и хозяйство мое —
и мой
на стене
портретик».
Не наше счастье —
счастье вдвоем!
С классом
спаяйся четко!
Коммуна:
все, что мое, —
твое,
кроме —
зубных щеток.
И мы
попрежнему,
если радостно,
попрежнему,
если горе нам —
мы
топим горе в сорокаградусной
и празднуем
радость
трехгорным.
Питье
на песни б выменять нам.
Такую
сделай, хоть тресни!
Чтоб пенистей пива,
чтоб крепче вина
хватали
за душу
песни.
* * *
Гуляя,
работая,
к любимой льня, —
думай о коммуне,
быть или не быть ей?!
В порядок
этого
майского дня
поставьте
вопрос о быте.
Когда автобус,
пыль развеяв,
прет
меж часовен восковых,
я вижу ясно:
две их,
их две в Москве —
Москвы.
1
Одна —
это храп ломовий и скрип.
Китайской стены покосившийся гриб.
Вот так совсем
и в седые века
здесь
ширился мат ломовика.
Вокруг ломовых бубнят наобум,
что это
бумагу везут в Главбум.
А я убежден,
что, удар изловча,
добро везут,
разбив половчан.
Из подмосковных степей и лон
везут половчанок, взятых в полон.
А там,
где слово «Моссельпром»
под молотом
и под серпом,
стоит
и окна глазом ест
вотяк,
приехавший на съезд,
не слышавший,
как печенег,
о монпансье и ветчине.
А вбок
гармошка с пляскою,
пивные двери лязгают.
Хулиганьё
по кабакам,
как встарь,
друг другу мнут бока.
А ночью тишь,
и в тишине
нет ни гудка,
ни шины нет…
Храпит Москва деревнею,
и в небе
цвета крем
глухой старухой древнею
суровый
старый Кремль.
2
Не надо быть пророком-провидцем,
всевидящим оком святейшей троицы,
чтоб видеть,
как новое в людях рои́тся,
вторая Москва
вскипает и строится.
Великая стройка
уже начата.
И в небо
лесами идут
там
почтамт,
здесь
Ленинский институт.
Дыры
метровые
по́том поли́ты,
чтоб ветра быстрей
под землей полетел,
из-под покоев митрополитов
сюда чтоб
вылез
метрополитен.
Восторженно видеть
рядом и вместе
пыхтенье машин
и пыли пласты.
Как плотники
с небоскреба «Известий»
плюются
вниз
на Страстной монастырь.
А там,
вместо храпа коней от обузы
гремят грузовозы,
пыхтят автобу́сы.
И кажется:
центр-ядро прорвало̀
Садовых кольцо
и Коровьих вало́в.
Отсюда
слышится и мне
шипенье приводных ремней.
Как стих,
крепящий бо́лтом
разболтанную прозу,
завод «Серпа и Молота»,
завод «Зари»
и «Розы».
Растет представленье
о новом городе,
который
деревню погонит на корде.
Качнется,
встанет,
подтянется сонница,
придется и ей
трактореть и фордзониться.
Краснеет на шпиле флага тряпи́ца,
бессонен Кремль,
и стены его
зовут работать
и торопиться,
бросая
со Спасской
гимн боевой.
Этими —
и добрыми,
и кобры лютѐй —
Союз
до краев загружён.
Кто делает
этих
искусственных людей?
Какой нагружённый Гужо́н?
Чтоб долго
не размусоливать этой темы
(ни зол,
ни рад),
объективно
опишу человека —
системы
«бюрократ».
Сверху — лысина,
пятки — низом, —
организм, как организм.
Но внутри
вместо голоса —
аппарат для рожений
некоторых выражений.
Разлад в предприятии —
грохочет адом,
буза и крик.
А этот, как сова,
два словца изрыгает:
— Надо
согласовать! —
Учрежденья объяты ленью.
Заменили дело канителью длинною,
А этот
отвечает
любому заявлению:
— Ничего,
выравниваем линию. —
Надо геройство,
надо умение,
чтоб выплыть
из канцелярщины вязкой,
а этот
жмет плечьми в недоумении:
— Неувязка! —
Из зава трестом
прямо в воры́
лезет
пройдоха и выжига,
а этот
изрекает
со спокойствием рыб:
— Продвижка! —
Разлазится все,
аппарат — вразброд,
а этот,
куря и позевывая,
с достоинством
мямлит
во весь свой рот:
— Использо́вываем. —
Тут надо
видеть
вражьи войска,
надо
руководить прицелом, —
а этот
про все
твердит свысока:
— В общем и целом. —
* * *
Тут не приходится в кулак свистеть, —
как пишется
в стенгазетных листах:
«Уничтожим это, —
если не везде,
то во всех местах».
Смешно и нелепо
заботиться
поэту
о счастье нэпов.
Однако
приходится
дать совет:
граждане,
подымайтесь чуть свет!
Беги в банки,
пока не толпятся
и не наступают на́ ноги.
И, изогнувшись
в изящной грации,
говоришь кассиру:
— Подать облигации! —
Получишь
от кассира,
уваженьем объятого,
говоришь ему
голосом,
тверже, чем жесть:
— Так как
куплено
до 25-го,
гони
сторублевки
по 9
6.
А так как
я
человек ловкий,
мозг рассчетлив,
и глаз мой
зорок,
купив до 20-го,
из каждой сторублевки
вношу
наличными
только сорок.
Пользуясь отсрочкой,
не кряхтя
и не ноя,
к 15-му ноября
внесу остальное. —
Купили
и — домой,
богатством нагружены́, —
на радость родителей,
детей
и жены.
И сразу
в семье
порядок, что надо:
нет ни грязи,
ни ссор,
ни разлада.
Раньше
каждый
щетинился, как ёж,
а теперь —
дружба,
водой не разольешь.
Ни шума,
ни плача ребячьими ариями,
в семействе чу́дно:
тихо, как в аквариуме.
Все семейство,
от счастья дрожа,
ждет
с нетерпением
первого тиража.
Дождались,
сидят, уткнувши лица
в цифровые столбики
выигрышной таблицы.
И вдруг —
возглас,
как гром в доме:
— Папочка,
выиграл наш номер! —
Достали облигацию,
машут ею,
от радости
друг другу
бросаются на шею.
Надели шляпы,
ноги обули
и в банк —
быстрей
революционной пули.
Получили
и домой
бегут в припляске,
везя
червонцы
в детской коляске.
Жарь,
веселись,
зови гостей
под общее одобрение
всех властей.
А не выиграл —
опять-таки
спокойствие храни.
Спрячь облигации,
чтоб крепли они.
Облигации этой
удержу нет,
лежит
и дорожает
5 лет.
И перед последним тиражом
нигде не купишь,
хоть приставай с ножом.
Еще бы,
чуть не каждая
годна.
Из 19-ти облигаций
выигрывает одна.
Запомните
твердо,
как точное знание:
облигации надо
покупать заранее.
Каждый,
заботящийся
о счастье своем,
покупай
немедленно
выигрышный заем.
Подмастерье
Ваня Дылдин
был
собою
очень виден.
Рост
(длинней моих стишков!) —
сажень
без пяти вершков.
Си́лища!
За ножку взяв,
поднял
раз
железный шкаф.
Только
зря у парня сила:
глупый парень
да бузила.
Выйдет,
выпив всю пивную, —
переулок
врассыпную!
Псы
и кошки
скачут прытки,
скачут люди за калитки.
Ходит
весел и вихраст,
что ни слово —
«в морду хряст».
Не сказать о нем двояко.
Общий толк один:
— Вояка!
* * *
Шла дорога милого
через Драгомилово.
На стене —
бумажный лист.
Огорчился скандалист.
Клок бумаги,
а на ней
велено:
— Призвать парней! —
«Меж штыков острых
Наш Союз —
остров.
Чтоб сломить
врагов окружие,
надобно
владеть оружием.
Каждому,
как клюква, ясно:
нечего баклуши бить,
надо в нашей,
надо в Красной,
надо в армии служить».
С огорченья —
парень скис.
Ноги врозь,
и морда вниз.
* * *
Парень думал:
— Как пойду, мол? —
Пил,
сопел
и снова думал,
подложив под щеку руку.
Наконец
удумал штуку.
С постной миной
резвой рысью
мчится
Дылдин
на комиссию.
Говорит,
учтиво стоя:
Убежденьями —
Толстой я.
Мне война —
что нож козлу.
Я —
непротивленец злу.
По слабости
по свойской
я
кровь
не в силах вынести.
Прошу
меня
от воинской
освободить повинности.
* * *
Этаким
непротивленцам
я б
под спину дал коленцем.
* * *
Жива,
как и раньше,
тревожная весть:
— Нет фронтов,
но опасность есть!
Там,
за китайской линией,
грозится Чжанцзолиния,
и пан Пилсудский в шпорах
просушивает порох.
А Лондон —
чемберленится,
кулак
вздымать
не ленится.
Лозунг наш
ряду годов:
— Рабочий,
крестьянин,
будь готов!
Будь горд,
будь рад
стать
красноармейцам в ряд.