Тореро, мальчик, я — старик,
я сам — тореро бывший.
Вот шрам, вот ряд зубов стальных —
Хорош подарок бычий? Вон там одна… Из-под платка
горят глазищи — с виду
как уши черные быка!
Ей посвяти корриду.Доверься сердцу — не уму,
и посвяти кориду
красотке этой иль тому
обрубку-инвалиду.Они, конечно, ни шиша
общественно не значат,
но отлетит твоя душа —
они по ней заплачут.Заплачут так, по доброте,
ненадолго, но все же…
Ведь слез не ведают вон те
в правительственной ложе! Кто ты для них? Отнюдь не бог —
в игре простая пешка.
Когда тебя пропорет рог,
по ним скользнет усмешка.И кто-то, — как там его звать? -
Одно из рыл, как рыло,
Брезгливо сморщится: «Убрать!»-
И уберут, — коррида! Тореро, мальчик, будь собой —
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе!
А снег идет, а снег идет,
И все вокруг чего-то ждет…
Под этот снег, под тихий снег,
Хочу сказать при всех: «Мой самый главный человек,
Взгляни со мной на этот снег —
Он чист, как-то, о чем молчу,
О чем сказать хочу».Кто мне любовь мою принес?
Наверно, добрый Дед Мороз.
Когда в окно с тобой смотрю,
Я снег благодарю.А снег идет, а снег идет,
И все мерцает и плывет.
За то, что ты в моей судьбе,
Спасибо, снег, тебе.
Настя Карпова, наша деповская —
Говорила мне пацану:
«Чем я им всем не таковская?
Пристают они почему?
Неужели нету понятия —
Только Петька мне нужен мой!
Поскорей бы кончалась проклятая…
Поскорей бы вернулся домой.»
Настя Карпова, Настя Карпова.
Как светились её черты.
Было столько в глазах её карего,
Что почти они были черны.
Приставали к ней, приставали
С комплиментами каждый лез.
Увидав её приставали
За обедами смазчики рельс.
А один интендант военный,
В чай подкладывая сахарин,
С убежденностью откровенной
Звал уехать на Сахалин:
«Понимаете, понимаете
Это вы должны понимать,
Вы всю жизнь мою поломаете,
А зачем вам её ломать?»
Настя голову запрокидывала
Хохотала и чай пила.
Сколько баб ей в «Зиме» завидывало
Что такая она была.
Настя Карпова, Настя Карпова
Сколько помню, со всех сторон
Над её головою каркало
Молодых и старых ворон.
Сплетни, сплетни, её обличавшие
Становились всё злей и злей.
Все, отпор её получавшие,
Мстили сплетнями этими ей.
И когда, в конце сорок третьего
Прибыл раненый муж домой,
Он сначала со сплетнями встретился,
А потом уж с Настей самой.
Верют сплетням сильней, чем любимым.
Он собой по-солдатски владел.
Не ругал её и не бил он,
Тяжело и грозно глядел.
Складка лба поперек волевая,
Планки орденские на груди:
«Все вы тут, пока мы воевали,
Собирай свои шмотки — иди!»
Настя встала, как-будто присмерти,
Буд-то в обмороке была
И беспомощно слёзы брызнули,
И пошла она и пошла…
Шла она от дерева к дереву,
Посреди труда и войны,
Под ухмылки прыщавого деверя
И его худосочной жены…
Если вам на любимых капают,
Что в дали остались без вас,
Настя Карпова, Настя Карпова
Пусть припомнится вам хоть раз!
Давно не поёт моя мама,
да и когда ей петь!
Дел у ней, что ли, мало,
где до всего успеть!
Разве на именинах
под чоканье и разговор
сядет за пианино
друг её — старый актер.
Шуткой печаль развеет,
и ноты ищет она,
ищет и розовеет
от робости и от вина…
Будут хлопать гуманно
и говорить: «Молодцом!»,
но в кухню выбежит мама
с постаревшим лицом.
Были когда-то концерты
с бойцами лицом к лицу
в строгом, высоком, как церковь,
прифронтовом лесу.
Мерзли мамины руки.
Была голова тяжела,
но возникали звуки,
чистые, как тишина.
Обозные кони дышали,
от холода поседев,
и, поводя ушами,
думали о себе.
Смутно белели попоны…
Был такой снегопад —
не различишь погоны, —
кто офицер, кто солдат…
Мама вино подносит
и расставляет снедь.
Добрые гости просят
маму что-нибудь спеть.
Мама, прошу, не надо…
Будешь потом пенять.
Ты ведь не виновата —
гости должны понять.
Пусть уж поет радиола
и сходятся рюмки, звеня…
Мама, не пой, ради бога!
Мама, не мучай меня!
Я — лошадь пикадора,
при солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора —
нашлепки на глазах.Поводьям я послушна,
всегда на тормозах.
Такая наша служба —
нашлепки на глазах.Хозяин поднял пику,
тяжел его замах.
Но как сдержать мне пытку?
нашлепки на глазах.Я слышу стоны бычьи
в ревущих голосах.
Ведь это вы — убийцы,
нашлепки на глазах.А ты, народ, как скоро
Хозяев сбросишь в прах?
Но ты ведь — лошадь пикадора —
нашлепки на глазах.
Не страшен вольный перевод
Ничто не вольно, если любишь.
Но если музыку погубишь,
То это мысль всю переврет.Я не за ловкость шулеров,
Я за поэтов правомочность
Есть точность жалких школяров
Но есть и творческая точность.Не дай школярством себя стеснить
Побольше музыки, свободы!
Я верю в стихи
Не верю в просто переводы.
Я трогаю тихонько ветку вербную.
В ней гены наших прадедов, наверное,
Не прадедов, а дальше — пра-пра-пра…
Им всем воскреснуть на земле пора.
И все деревья — справа или слева,
Как генеалогические древа.
На их ветвях — российские синицы,
А под корой — этруски, ассирийцы.
В движенье соков от корней до кроны
Растворены рабы и фараоны.
Потрогаем замшелые коряги,
А нам из них откликнутся варяги.
И партизанка вздрогнула в петле
Когда из виселицы плачущей, берёзовой,
Раздался крик боярышни Морозовой,
От глаз фашистских спрятанной в дупле…
Я трогаю тихонько ветку вербную.
В себя, как в древо поколений верую.
Глаза в себя опустим, в наши гены.
Мы — дети пены.
Когда из моря выползли на сушу,
Зачем на человеческую душу
Мы обменяли плавники и жабры –
Чтоб волшебство огня раздуть в пожары?!
Ну, а зачем вставали с четверенек –
Чтобы грабастать в лапы больше денег?
Я с каплей крови при порезе пальца
Роняю из себя неандертальца,
И он мне шепчет, скрытый в тайном гене:
«не лучше, если б мы остались в пене?
Мир стал другим. Культуры нахватался.
Откуда же у вас неандертальство?
В руках убийц торчат не глубинно
Ракет неандертальские дубины…»
Из жилки на виске мне шепчет скиф:
«Я был кочевник. Ты — из городских.
Я убивал врагов, но не природу,
А города спускают яды в воду.
Нейтроновое зелье кто-то варит.
Вот варварство… Я — разве это варвар?»Я трогаю тихонько ветку вербную,
Но мне не лучше. Настроенье скверное.
Неандертальской стукнутый дубиной,
Я приползаю за полночь к любимой.
Промокшую от крови кепку стаскивая,
Она меня целует у дверей.
Её губами Ярославна, Саския
Меня целует нежно вместе с ней.
Неужто бомба дьявольская сдуру
Убьёт в ней Беатриче и Лауру
И пушкинская искорка во мне
Погибнет в страшной будущей войне?
И все деревья — справа или слева,
Как генеалогические древа,
Сгорят, хрипя от жалости и гнева!
Прислушаемся к генам, в нас томящимся,
Мы вместе с ними, спотыкаясь, тащимся.
Напрасно сокровеннейших уроков
Мы ждём от неких будущих пророков.
Пророки — в генах. Говорят пророки,
Что мы сейчас на гибельном пороге.
Пускай спасутся — хоть в других вселенных
Пророки в генах.
О человек, не жди проклятых сроков,
Когда с твоею кровью навсегда
Мильоны не услышанных пророков
Уйдут сквозь раны в землю без следа.
Но и земли не будет…
Здравствуй, Ира!
Как живёшь ты, Ира?
Без звонка опять пришёл я, ибо
знаю, что за это ты простишь,
что меня ты снова не прогонишь,
а возьмёшь — и чем-нибудь накормишь
и со мною вместе погрустишь.
Я тебе не муж и не любовник,
но пальто не сняв ещё, в ладонях
руку твою бережно задерживаю
и целую в лоб тебя, зардевшуюся.
Ты была б женой такою чудною –
преданною, верною, чуткою.
А друзья смеются: “Что ты, Женечка!
Да и кто на ней, подумай, женится!
Сколько у ней было-перебыло.
Можно ли, чтоб эта полюбила!”
Ты для подлецов была удобная,
потому что ты такая добрая.
Как тебя марали и обмарывали,
как тебя, родимая, обманывали.
Скоро тридцать — никуда не денешься,
а душа твоя такая девичья!
Вот сидишь ты, добротой светясь,
вся полна застенчивым и детским.
Как же это: что тебе сейчас
есть с кем спать, а просыпаться не с кем?!
Пусть тебе он всё-таки встретится,
тот, кто добротой такой же светится.
Пусть хранит тебя, не девственность детская,
а великая девственность — женская.
Пусть щадит тебя тоска нещадная,
дорогая моя, нежная, несчастная…
По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом,
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми…»Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки — вся моя семья.
Монументы — мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.
Помимо той прекрасной дамы,
играющей надменно гаммы
на клавесинах во дворце,
есть у любого трубадура
от всех скрываемая дура,
но с обожаньем на лице.Стыдится он ее немножко,
но у нее такая ножка,
что заменяет знатность, ум.
Порою дура некрасива,
но трогательно неспесива,
когда приходишь наобум.Она юбчоночку снимает.
Боль трубадура понимает,
ему восторженно внимает,
все делает, что он велит,
Порою чуточку краснея…
И трубадур утешен. С нею
он — просто он, и тем велик.
«Кто там?»
«Я старость.
Я к тебе пришла».
«Потом.
Я занят.
У меня дела.»
Писал.
Звонил.
Уничтожал омлет.
Открыл я дверь,
но никого там нет.
Шутили, может, надо мной друзья?
А, может, имя не расслышал я?
Не старость —
это зрелость здесь была,
не дождалась,
вздохнула
и ушла?!
Глаз твоих изумрудины
зеленее травы –
то сверкнут, то замрут они –
ни живы, ни мертвы.Твои ноги великие –
ноги Дитрих Марлен,
оказались уликами
тайной дрожи колен.
Красоту не запрятавшая,
ты живёшь, всех казня.
Неужели взаправдашне
ты влюбилась в меня? Мне любить тебя поздно.
Кто я — поезд? Перрон?
Ты уходишь как поезд,
или я — это он? И в Москве, и в Казани
быть красивой такой, —
это как истязанье
скользкоглазой толпой.
Хочет всю тебя улица
завалить на кровать,
ну, а то, что ты умница –
ей на это плевать! Чистых глаз изумрудины,
так раскованы вы!
Где Базаровы, Рудины?
Лишь Раскольниковы.Что карга-ростовщица,
испустившая дух!
От красавиц «тащиться»
слаще, чем от старух! Всюду твари дрожащие.
Неужели они
станут власть предержащими
и над женщинами? Мне так больно за родину.
Но, как будто в светце,
дышат две изумрудины
у тебя на лице.
Художник, сам собой низложенный,
надел по царски фартук кожаный
и принял звание — кузнец.
Он для души, а не для гонору
сам возложил на буйну голову
тяжелокованный венец.Художник толст и бесшабашен.
Художник пьяница большой,
а между тем — хранитель башен,
ревнитель с нежною душой.Восстав на те порядки скотские,
когда в разоре башни псковские
собой являли лишь позор,
он бисер доводов рассыписто
метал — рукомесла российского
в парче невидимой посол.Взывал, что башни те беспаспортно,
стоят заброшенно, беспрапорно,
подобно каменным гробам.
Ловя тупых чинуш на лестнице,
о прапорах железных лекции
читал художник медным лбам.Он так вещал: «Что флаги тряпочные!
У нас и так забиты прачечные.
А прапор сшит самим огнем.
А прапор, молотом он выхолен,
навек развернутым он выкован,
и нет ни складочки на нем.Чихали тати из Ливонии
от дыма кузниц — от зловония,
не предвещавшего добра,
когда из крайне нелюбезного
железа самого железного
ковали предки прапора.Так вот и складывалась нация,
когда, визжа по сторонам
чужие стрелы только кляцали
по этим — крошкам знаменам.
И прапор вам не флюгер смирненький,
который вертится как миленький,
едва почудятся ветра
Мы флюгерами затоварены.
нужны Отечеству, товарищи,
не флюгера, а прапора!»Так говорил художник, вытесан
из той породы, что и витязи.
Воителем — бородачом
он шел сквозь перья канцелярские,
как будто бы сквозь пики царские —
с идеей, будто с бердышом.
И вот хранитель государства,
одетый в царственную рвань,
кует воинственного барса
или возвышенную лань.И, лыбясь медленно, как пончики,
глядят заезжие япончики,
и старики и детвора,
и даже лбы все так же медные,
как снова плещутся победные
на башнях Пскова прапора.Хвала хранителям России!
Хвала за их посольский труд.
Как прапора сторожевые,
они отечество блюдут.У возвышающих развалин
в надежде славы и добра
я слышу грохот наковален:
кует Россия прапора.
А собственно, кто ты такая,
С какою такою судьбой,
Что падаешь, водку лакая,
А все же гордишься собой?
А собственно, кто ты такая,
Когда, как последняя мразь,
Пластмассою клипсой сверкая,
Играть в самородок взялась?
А собственно, кто ты такая,
Сомнительной славы раба,
По трусости рты затыкая
Последним, кто верит в тебя?
А собственно, кто ты такая?
И, собственно, кто я такой,
Что вою, тебя попрекая,
К тебе прикандален тоской?
Что сигналили вспышками
велосипедные спицы
всем далеким планетам
с тропы в изумленном лесу?
Что подумали бабочки,
чуть не разбившись о лица?
Что с утра загадали педали,
с травы собирая росу?
Что летящие по ветру девичьи волосы пели
под шипение шин по тропе,
и под пение птах?
Что там делают два заплутавшие велосипеда,
на боку отдыхая
в подглядывающих цветах? и молочные сестры-березыньки
шепчутся простоволосо,
и, как будто бы сдвоенная душа,
двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса
продолжают вращаться,
о воздух смущенный шурша.
И уходит на цыпочках в чащу
медведь косолапый,
увидав, что за игры сейчас
эти двое в траве завели,
и в звонок на руле
забираются самой тишайшею сапой
муравьи,
словно рыжие крошечные звонари.
Это ты,
это я,
только под именами другими
ненасытно прижались к земле
и — щекою к щеке,
будто мы от планеты себе островок отрубили
и упали друг в друга
на этом ромашковом островке.
И когда нас не будет —
любовь нам придумает
каждому новое имя,
и мы въедем на велосипедах не в смерть,
а в иное совсем бытие,
снова ты,
снова я,
только под именами другими,
и прижмемся к земле,
и земля не отпустит с нее.
Панчо Вилья — это буду я.
На моём коне, таком буланом,
чувствую себя сейчас болваном,
потому что предали меня.
Был я нищ, оборван и чумаз.
Понял я, гадая, кто виновник:
хуже нету чёрта, чем чиновник,
ведьмы нет когтистее, чем власть.
И пошли мы, толпы мужиков,
за «свободой» — за приманкой ловкой,
будто бы за хитрою морковкой
стадо простодушных ишаков.
Стал я как Христос для мужичья,
и, подняв мачете или вилы,
Мексика кричала: «Вива Вилья!»,
ну, а Вилья — это буду я.
Я, ей-богу, словно пьяный был,
а башка шалеет, если пьян ты,
и велел вплетать я аксельбанты
в чёлки заслуживших их кобыл.
Я у них сидел, как в горле кость,
не попав на удочку богатства.
В их телегу грязную впрягаться
я не захотел. Я дикий конь.
Я не стал Христом. Я слишком груб.
Но не стал Иудою — не сдался,
и, как высший орден государства,
мне ввинтили пулю — прямо в грудь.
Я сиял среди шантанных див
в орденах, как в блямбах
торт на блюде,
Розу, чьей-то пахнущую грудью,
на своё сомбреро посадив.
Было нам сначала хорошо.
Закачалась Мексика от гуда.
Дело шло с трофеями не худо —
со свободой дело хуже шло.
Тот, чей норов соли солоней,
стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
Всадники обитых кожей кресел
победили всадников коней.
И крестьянин снова был оттёрт
в свой навоз бессмертный,
в свой коровник.
Даже в революции чиновник
выживает. Вот какой он, чёрт!
ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).
Моё человечество
входит бочком в магазин,
сначала идёт
к вяловатой проросшей картошке,
потом выбирает
большой-пребольшой апельсин,
но так, чтобы кожа
была бы как можно потоньше.
Моё человечество
крутит баранку такси
с возвышенным видом
всезнающего снисхожденья,
и, булькнув свистулькой,
как долго его ни проси,
само у себя
отбирает права на вожденье.
Моё человечество —
это прохожий любой.
Моё человечество —
строит,
слесарит,
рыбачит,
и в тёмном углу
с оттопыренной нижней губой
моё человечество,
кем-то обижено, плачет.
И я человек,
и ты человек,
и он человек,
а мы обижаем друг друга,
как самонаказываемся,
стараемся взять
друг над другом
отчаянно верх,
но если берём,
то внизу незаметно оказываемся.
Моё человечество,
что мы так часто грубим?
Нам нет извиненья,
когда мы грубим, лишь отругиваясь, —
ведь грубость потом,
как болезнь, переходит к другим,
и снова от них
возвращается к нам
наша грубость.
Грубит продавщица,
и официантка грубит.
Кассирша на жалобной книге
седалищем расположилась,
но эта их грубость —
лишь голос их тайных обид
на грубость чужую,
которая в них отложилась.
Моё человечество,
будем друг к другу нежней.
Давайте-ка вдруг
удивимся по-детски в толчище,
как сыплется солнце
с поющих о жизни ножей,
когда на педаль
нажимает, как Рихтер, точильщик.
Моё человечество,
нет невиновных ни в чём.
Мы все виноваты,
когда мы резки,
торопливы,
и если в толпе
мы толкаем кого-то плечом,
то всё человечество
можем столкнуть, как с обрыва.
Моё человечество —
это любое окно.
Моё человечество —
это собака любая,
и пусть я живу,
сколько будет мне жизнью дано,
но пусть я живу,
за него каждый день погибая.
Моё человечество
спит у меня на руке.
Его голова
у меня на груди улегается,
и я, прижимаясь
к его беззащитной щеке,
щекой понимаю —
оно в темноте улыбается.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
и Вам не догадаться — вот беда.
И в этом вечно будет недоказанность,
и будет недосказанность всегда.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
а спросите — я вряд ли дам ответ.
Да, впрочем, Вы мне тоже
не докладываетесь,
Вы любите кого-то или нет.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
что я скрываю под недобротой,
и до того порою я докатываюсь,
что всем кажусь насмешницей крутой.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь.
Открытости боюсь я, как огня.
Уж слишком много злых людей
докапывается,
какие есть секреты у меня.
Мы делаем нечаянно все гадости.
За радости свои не ждем суда.
Вот почему я не хочу догадываться,
и Вам не догадаться никогда.
Благословенна русская земля,
открытая для доброго зерна!
Благословенны руки ее пахарей,
замасленною вытертые паклей!
Благословенно утро человека
у Кустаная
или Челекена,
который вышел рано на заре
и поразился
вспаханной земле,
за эту ночь
его руками поднятой,
но лишь сейчас
во всем величье понятой!
Пахал он ночью.
Были звезды сонны.
О лемех слепо торкались ручьи,
и трактор шел,
и попадали совы,
серебряными делаясь,
в лучи.
Но, землю сталью синею ворочая
в степи неозаренной и немой,
хотел он землю увидать воочию,
но увидать без солнца он не мог.
И вот,
лучами пахоту опробовал,
перевалив за горизонт с трудом,
восходит солнце,
грузное,
огромное,
и за бугром поигрывает гром.
Вот поднимается оно,
вот поднимается,
и с тем, как поднимается оно,
так понимается,
так сладко принимается
все то, что им сейчас озарено!
Степь отливает чернотою бархатной,
счастливая отныне и навек,
и пар идет,
и пьяно пахнет пахотой,
и что-то шепчет пашне человек…
Боюсь не справиться с лицом,
Когда тебя увижу где-то,
И завершится всё концом,
В котором больше нет секрета.
Боюсь не справиться с душой,
Боюсь не справиться и с телом,
Чтоб над тобой и надо мной
Не надругались миром целым.
Боюсь — не знаю отчего –
Тебя, как тайного богатства.
Боюсь — и более всего –
Его пропажи не бояться.
Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
"А ну-ка, спой!.."-
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:
"Таких встречаешь, брат, не часто.
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все…"
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей…
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья…
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.
Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел -
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина
из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Был я столько раз так больно ранен,
добираясь до дому ползком,
но не только злобой протаранен —
можно ранить даже лепестком.
Ранил я и сам — совсем невольно
нежностью небрежной на ходу,
а кому-то после было больно,
словно босиком ходить по льду.
Почему иду я по руинам
самых моих близких, дорогих,
я, так больно и легко ранимый
и так просто ранящий других?
В вагоне шаркают и шамкают
и просят шумно к шалашу.
Слегка пошатывает шахматы,
а я тихонечко пишу.
Я вспоминаю вечерение
еще сегодняшнего дня,
и медленное воцарение
дыханья около меня.
Пришла ко мне ты не от радости —
ее почти не помнишь ты,
а от какой-то общей равности,
от страшной общей немоты.
Пришла разумно и отчаянно.
Ты, непосильно весела,
за дверью прошлое оставила
и снова в прошлое вошла.
И, улыбаясь как-то сломанно
и плача где-то в глубине,
маслины косточку соленую
губами протянула мне.
И, устремляясь все ненадошней
к несуществующему дну,
как дети, мы из двух нерадостей
хотели радость, хоть одну.
Но вот с тетрадочкой зеленою
на верхней полке я лежу.
Маслины косточку соленую
я за щекой еще держу.
Я уезжаю от бездонности,
как будто есть чему-то дно.
Я уезжаю от бездомности,
хотя мне это суждено.
А ты в другом каком-то поезде
в другие движешься края.
Прости меня, такая поздняя,
за то, что тоже поздний я.
Еще мои воспринимания
меня, как струи, обдают.
Еще во мне воспоминания,
как в церкви девочки, поют.
Но помню я картину вещую,
предпосланную всем векам.
Над всей вселенною, над вечностью
там руки тянутся к рукам.
Художник муку эту чувствовал.
Насколько мог, он сблизил их.
Но все зазор какой-то чутошный
меж пальцев — женских и мужских.
И в нас все это повторяется,
как с кем-то много лет назад.
Друг к другу руки простираются,
и пальцев кончики кричат.
И, вытянутые над бездною,
где та же, та же немота,
не смогут руки наши бедные
соединиться никогда.
Волна волос прошла сквозь мои пальцы,
и где она —
волна твоих волос?
Я в тень твою,
как будто зверь, попался
и на колени перед ней валюсь.
Но тень есть тень.
Нет в тени теплой плоти,
внутри которой теплая душа.
Бесплотное виденье,
как бесплодье,
в меня вселилось, душу иссуша.
Я победил тебя игрой и бредом
и тем, что был свободен,
а не твой.
Теперь я за свою свободу предан
и тщетно трусь о призрак головой.
Теперь я проклинаю эти годы,
когда любовь разменивал на ложь.
Теперь я умоляю несвободы,
но мстительно свободу ты даешь.
Как верил я в твои глаза и двери,
а сам искал других дверей и глаз.
Неужто нужен нам ожог неверья,
а вера избаловывает нас?
Я ревности не знал.
Ты пробудила
ее во мне, всю душу раскровя.
Теперь я твой навек.
Ты победила.
Ты победила тем,
что не моя.
Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.
Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.
Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.
Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.
Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.
Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.
А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз…
Ты предавал их в жизни столько раз!
И вот оно — возмездье — настает.
"Предатель!" — дождь тебя наотмашь бьет.
"Предатель!" — ветки хлещут по лицу.
"Предатель!" — эхо слышится в лесу.
Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,
и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя…
Всех, кто мне душу расколошматили,
к чортовой матери,
к чортовой матери.
Буду по северным кочкам,
лесочкам
душу мою
собирать по кусочкам.
И у аленушкиного болотца
может, срастется,
может, срастется…
По Америке столь многодетной,
но строго диетной,
где ни яблок моченых,
ни хрустких соленых груздей,
я веду "кадиллак",
а со мною мой сын шестилетний -
к пятилетней возлюбленной
сына везу на "birthday".
Заблудилась машина моя.
Все вокруг до испуга похоже.
И жестоко пророчит
сынишка рассерженный мой:
"Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже.
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой".
Суеверно я вздрогнул,
задумался ошеломленно.
Что ты сделал со мною,
пророчеством не пожалев?
"Где дорога домой?"
себя спрашивали миллионы
под крестами в Стамбуле,
в Шанхае,
на кладбище Сен-Женевьев.
Несвобода уродкой была,
и свобода у нас изуродованная.
Лишь бесчестье богатства,
да глупая честная нищета.
Страшны выбор -
безденежье или безродинье.
Где Россия?
Прикончена бывшая.
Новая не начата.
Все надеялся я,
что нахапаются,
наиграются.
А они зарвались.
Никакой им не нужен поэт.
Происходит
выдавливание
в эмиграцию.
Но поэзия — воздух души.
Эмиграции воздуха нет.
Я тот воздух России,
который по свету кочует,
и ночует,
порой неуверенный -
что за страна,
но, как только отраву почует,
себя он врачует
тем, что пахнет,
как будто с лесной земляникой стога.
Мой двойник шестилетний,
за маму и папу болельщик,
мирильщик,
я запутал себя и тебя.
Но моя ли, и только, вина?
Мир запутался тоже.
Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет,
и не может найти,
а не только Россия одна.
Петербург никогда не вернется в другой Петербург -
Александра Сергеича,
как в Париж Д’Артаньяна -
макдональдсовый Париж.
"Где дорога домой?" -
слышу я голоса над планетою,
тлеющей
и от пепла идей,
и от стольких других пепелищ.
Я дорогу домой
по кусочкам в себе раздобуду.
Я сложу их в одно.
За отца не пугайся,
наследник запутанный мной.
Не забуду дорогу домой.
Я иначе собою не буду,
потому что для стольких
я тоже — дорога домой.
Голос в телефонной трубке
Если б голос можно было целовать,
Я прижался бы губами к твоему,
Шелестящему внутри, как целый сад,
Что-то шепчущий, обняв ночную тьму.
Если б душу можно было целовать,
К ней прильнул бы, словно к лунному лучу.
Как бедны на свете те, чья цель — кровать,
Моя цель — душа твоя. Её хочу.
Я хочу твой голос. Он — твоя душа.
По росе хочу с ним бегать босиком,
И в стогу, так нежно колющем, греша,
Кожи голоса коснуться языком.
И, наверно, в мире у тебя одной
Существует — хоть про все забудь! –
Этот голос, упоительно грудной,
Тот, что втягивает в белый омут — в грудь.
Я на пароходе "Фридрих Энгельс",
ну, а в голове — такая ересь,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я — слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
"Граждане, послушайте меня…"
Палуба сгибается и стонет,
под гармошку палуба чарльстонит,
а на баке, тоненько моля,
пробует пробиться одичало
песенки свербящее начало:
"Граждане, послушайте меня…"
Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
а из губ мучительно исходит:
"Граждане, послушайте меня…"
Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить и откушать
и сплясать, а прочее — мура!
Впрочем, нет, — еще поспать им важно.
Что он им заладил неотвязно:
"Граждане, послушайте меня…"?
Кто-то помидор со смаком солит,
кто-то карты сальные мусолит,
кто-то сапогами пол мозолит,
кто-то у гармошки рвет меха.
Но ведь сколько раз в любом кричало
и шептало это же начало:
"Граждане, послушайте меня…"
Кто-то их порой не слушал тоже.
Распирая ребра и корежа,
высказаться суть их не могла.
И теперь, со вбитой внутрь душою,
слышать не хотят они чужое:
"Граждане, послушайте меня…"
Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же — только без гитары…
Через реки, горы и моря
я бреду и руки простираю
и, уже охрипший, повторяю:
"Граждане, послушайте меня…"
Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного с кровью:
"Граждане, послушайте меня…"?!
Дай бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.
Дай бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.
Дай бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.
Дай бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.
Дай бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.
Дай бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.
Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай бог ну хоть немного Бога!
Дай бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.
Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно
и сонно радостям ты чужд.
Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.
Мне хорошо, что я в Крыму
живу, себя от дел отринув,
в несуетящемся кругу,
кругу приливов и отливов.
Мне хорошо, что я ловлю
на сизый дым похожий вереск,
и хорошо, что ты не веришь,
как сильно я тебя люблю.
Иду я в горы далеко,
один в горах срываю груши,
но мне от этого не грустно, —
вернее, грустно, но легко.
Срываю розовый кизил
с такой мальчишескостью жадной!
Вот он по горлу заскользил —
продолговатый и прохладный.
Лежу в каком-то шалаше,
а на душе так пусто-пусто,
и только внутреннего пульса
биенье слышится в душе.
О, как над всею суетой
блаженна сладость напоенья
спокойной светлой пустотой —
предшественницей наполненья!
Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.
Кое-что я в жизни этой понял, —
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
Счастье — словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.
Счастлив был и я неосторожно,
слава богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.
Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
И в детях правды нет…
В них тоже есть притворство.
Война, как эскимо,
для них в кино сладка.
В них — крошечный вождизм,
в них — черное проворство,
расталкивать других
локтями у лотка.
Когда я вижу в них
Жестокости зачатки,
конечно, их самих
я вовсе не виню
в том, что они порой
волчата — не зайчатки,
хотя у них пока
бескровное меню.
Что старый подхалим!
Но лет пяти подлиза,
но ябеда лет в семь -
вот что меня страшит.
Мой сын, кем хочешь стань, -
хотя бы футболистом,
но человеком будь!
И это все решит.
Поверь, что я тебя
ничем не опозорил.
Не сразу ты поймешь,
но в пору зрелых лет,
что лишь отцовский страх
кощунственно позволил
сказать такую ложь:
"И в детях правды нет…"
Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.
Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
Идут белые снеги…
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?
А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,
дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.
Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.
И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.
Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.
Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,
Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.