Вот революция в футболе:
вратарь выходит из ворот
и в этой новой странной роли
как нападающий идет.
Стиль Яшина
мятеж таланта,
когда под изумленный гул
гранитной грацией гиганта
штрафную он перешагнул.
Захватывала эта смелость,
когда в длину и ширину
временщики хотели сделать
штрафной площадкой
всю страну.
Страну покрыла паутина
запретных линий меловых,
чтоб мы,
кудахтая курино,
не смели прыгнуть через них.
Внушала,
к смелости ревнуя,
Ложно-болелыцицкая спесь:
вратарь,
не суйся за штрафную!
Поэт, в политику не лезь!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
но ведь и любят нас за то,
что мы
куда не след совались
и делали незнамо что.
Ведь и в безвременное время
всех грязных игр договорных
не вывелось в России племя
пересекателей штрафных!
Купель безвременья
трясина.
Но это подвиг,
а не грех
прожить и честно,
и красиво
среди ворюг
и неумех.
О радость
вытянуть из схватки,
бросаясь будто в полынью,
мяч,
обжигающий перчатки,
как шаровую молнию!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
а вдруг,
задев седой вихор,
мяч,
и заманчив и обманчив,
перелетит через забор?
Как друг ваш старый,
друг ваш битый,
прижмется мяч к щеке
небритой,
шепнет, что жили вы не зря.
И у мячей бывают слезы,
на штангах расцветают розы
лишь для такого вратаря!
Ходивший на Боброва с батею
один из дерзких огольцов,
послебобровскую апатию
взорвал мальчишкою Стрельцов.Что слава? Баба-надоедиха.
Была, как гения печать,
Боброва этика у Эдика —
на грубости не отвечать.Изобретатель паса пяточного,
Стрельцов был часто обвинён
в том, что себя опять выпячивает,
и в том, что медленен, как слон.Но мяч касался заколдованный
божественно ленивых ног,
и пробуждался в нём оплёванный
болельщиков российский бог.И, затаив дыханье, нация
глазела, словно в сладком сне,
какая прорезалась грация
в центостремительном слоне.В Стрельцове было пред-зидановское,
но гас он всё невеселей,
затасканный, перезатасканный
компашкой спаивателей.Позор вам всем, льстецы и спаиватели.
Хотя вам люб футбол, и стих,
вы знаменитостей присваиватели,
влюблёные убийцы их.Я по мячу с ним стукал в Дрокии —
молдавском чудном городке,
а он не ввязывался в драки и
со всеми был накоротке.Большой и добрый, в чём-то слабенький,
он счастлив был не до конца.
Тень жгущей проволки лагерной
всплывала изнутри лица.Но было нечто в нём бесспорное —
талант без края и конца.
Его — и лагерником — в сборную
во сне включали все сердца.Его любили, как Есенина,
и в нам неведомый футбол
он, как Есенин, так безвременно
своё доигрывать ушёл.
Стихотворенье надел я на ветку.
Бьется оно, не дается ветру.
Просишь: «Сними его, не шути».
Люди идут. Глядят с удивленьем.
Дерево машет стихотвореньем.
Спорить не надо. Надо идти.
«Ты ведь не помнишь его». — «Это правда,
но я напишу тебе новое завтра.
Стоит бояться таких пустяков!
Стихотворенье для ветки не тяжесть.
Я напишу тебе, сколько ты скажешь.
Сколько деревьев — столько стихов!»
Как же с тобою дальше мы будем?
Может быть, это мы скоро забудем?
Нет, если плохо нам станет в пути,
вспомним, что где-то, полно озареньем,
дерево машет стихотвореньем,
и улыбнемся: «Надо идти».
Лежу, зажмурившись,
в пустынном номере,
и боль горчайшая,
и боль сладчайшая.
Меня, наверное,
внизу там поняли.
Ну не иначе же!
Ну не случайно же!
Оттуда, снизу,
дыханьем сосен
из окон маленького ресторана
восходит,
вздрагивая,
песня Сольвейг,
восходит призрачно,
восходит странно.
Она из снега,
она из солнца.
Не прекращайте —
прошу я очень!
Всю ночь играйте мне
песню Сольвейг.
Все мои ночи! Все мои ночи! Она из снега,
она из солнца…
Пусть неумело и пусть несмело
всю жизнь играют мне песню Сольвейг —
ведь даже лучше, что неумело.
Когда умру я
— а ведь умру я,
а ведь умру я —
уж так придётся, —
с такой застенчивостью себя даруя,
пусть и под землю она пробьётся.
Она из снега, она из солнца…
Пусть заглушая все взрывы,
бури,
всю смерть играют мне песню Сольвейг,
но это смертью
уже не будет…
Вихрастый, с носом чуть картошкой, -
ему в деревне бы с гармошкой,
а он — в футбол, а он — в хоккей.
Когда с обманным поворотом
он шёл к динамовским воротам,
аж перекусывал с проглотом
свою «казбечину» Михей. Кто — гений дриблинга, кто — финта,
а он вонзался, словно финка,
насквозь защиту пропоров.
И он останется счастливо
разбойным гением прорыва,
бессмертный Всеволод Бобров! Насквозь — вот был закон Боброва.
Пыхтели тренеры багрово,
но был Бобёр необъясним.
А с тем, кто бьет всегда опасно,
быть рядом должен гений паса, -
так был Федотов рядом с ним.Он знал одно, вихрастый Севка,
что без мяча прокиснет сетка.
Не опускаясь до возни,
в безномерной футболке вольной
играл в футбол не протокольный —
в футбол воистину футбольный,
где забивают, чёрт возьми! В его ударах с ходу, с лёта
от русской песни было что-то.
Защита, мокрая от пота,
вцеплялась в майку и трусы,
но уходил он от любого,
Шаляпип русского футбола,
Гагарин шайбы на Руси.И трепетал голкипер «Челси».
Ронял искусственную челюсть
надменный лорд с тоской в лице.
Опять ломали и хватали,
но со штырей на льду слетали,
трясясь, ворота ЛТЦ.Держали зло, держали цепко.
Таланта высшая оценка,
когда рубают по ногам,
но и для гения не сладок
почёт подножек и накладок,
цветы с пинками пополам.И кто-то с радостью тупою
уже вопил: «Боброва с поля!»
Попробуй сам не изменись,
когда заботятся так добро,
что обработаны все рёбра
и вновь то связки, то мениск.Грубят бездарность, трусость, зависть,
а гений всё же ускользает,
идя вперед на штурм ворот.
Что ж, грубиян сыграл и канет,
а гений и тогда играет,
когда играть перестаёт.И снова вверх взлетают шапки,
следя полет мяча и шайбы,
как бы полёт иных миров,
и вечно — русский, самородный,
на поле памяти народной
играет Всеволод Бобров!
Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.
Самой убивать —
это слякотно,
и вот, оставаясь чиста,
глазами вбивала по шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.
Я руки убийством не пачкала,
лишь издали —
не упрекнуть! —
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.
Я поросль,
на крови созревшая,
и запах ее мне родной.
Я публика, создана зрелищами,
а зрелища созданы мной.
Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шпаженками,
бодайтесь бодрее, быки!
Бодайтесь, народы и армии!
Знамена зазывней мулет.
Сыграйте в пятнашечки алые
с землей,
бандерильи ракет!
Вот будет коррида, — ни пуговки
на шаре земном! —
благодать!
Да жаль, не останется публики,
Чтоб зрелище просмаковать…
Я публика, публика, публика!..
Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам её творенье и творец.
Влюблённые встречались, как ведётся,
у памятников, парков и витрин,
и только я, шатаясь где придётся,
среди свиданий чьих-то был один.Я шёл, как будто был куда-то позван,
и лишь в пути задумался — куда?
Пойти в театр — уже, пожалуй, поздно.
Домой? Домой не поздно никогда.Я — на вокзал,
и у окна кассирши,
едва оставшись в сутолоке цел,
один билет куда-нибудь спросивши,
зачем-то в поезд пригородный сел.Он тронулся.
В вагоне тесно было.
Меня совсем притиснули к стене.
В окне от огоньков ночных рябило,
со мною рядом старичок в пенсне
дремал, устав от всяких треволнений,
от суеты вокзальной еле жив,
с картонными коробками пельменей
«авоську» на колени положив.Две женщины судили и рядили,
ни от кого заботы не тая.
А люди всё входили и сходили…
На станции одной сошёл и я.Я шёл, о направленье не заботясь,
и обступала ночь со всех сторон
с плакатами «Платформ высоких бойтесь!»
весь в шелухе от семечек перрон.С перрона прыгнул прямо на тропинку.
Вдали проплыл над шпалами гудок.
На даче где-то завели пластинку
Баглановой «Самару-городок».Ремонтник, у костра присевший, грелся,
помешивая воду в котелке.
Шёл стрелочник, простукивая рельсы,
с качающейся лампою в руке.Над речкой кто-то тихо пел «Катюшу»
на мостике дощатом без перил,
а я стоял и паровозы слушал,
как будто с миром целым говорил.Мир наплывал огнями, листопадом,
у ног моих плескался, как прибой,
и где-то очень близко, очень рядом
в нём предстояло встретиться с тобой.
Вот снова роща в чёрных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
И я, парнишка невеликий,
в траве проползав дотемна,
несу пилотку земляники,
а земляника не нужна.
Побрёл я, маленький, усталый,
до удивленья невысок,
и ночью дымной, ночью алой
пристал к бредущим на восток.
Угрюмой местностью болотной
мы шли без карты, кое-как,
и лётчик брёл бессамолётный,
и в руку раненный моряк,
Кричали дети, ржали кони.
Тоской и мужеством объят,
на белой-белой колокольне
на всю Россию бил набат.
Мы шли, калика за каликой,
самим себе поводыри,
и долго пахла земляникой
пилотка, алая внутри…
Моя поэзия, как Золушка,
забыв про самое своё,
стирает каждый день, чуть зорюшка,
эпохи грязное бельё.
Покуда падчерица пачкается,
чумаза, словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да, жизнь её порою тошная.
Да, ей не сладко понимать,
что пахнет луком и картошкою,
а не шанелью номер пять.
Лишь иногда за всё ей воздано —
посуды выдраив навал,
она спешит, воздушней воздуха,
белее белого, на бал!
И феей, а не замарашкою,
с лукавой магией в зрачках,
она, дразня и завораживая,
идёт в хрустальных башмачках.
Но бьют часы, и снова мучиться,
стирать, и штопать, и скрести
она бежит, бежит из музыки,
бежит, бежит из красоты.
И до рассвета ночью позднею
она, усталая, не спит
и, на коленях с тряпкой ползая,
полы истории скоблит.
В альковах сладко спят наследницы,
а замарашке, — как ей быть?! —
ведь если так полы наслежены,
кому-то надо же их мыть.
Она их трёт и трёт, не ленится,
а где-то, словно светлячок,
переливается на лестнице
забытый ею башмачок.
Я расскажу вам быль про мёд.
Пусть кой-кого она проймёт,
пусть кто-то вроде не поймёт,
что разговор о нём идёт.
Итак, я расскажу про мёд.
В том страшном, в сорок первом, в Чистополе,
где голодало всё и мёрзло,
на снег базарный бочку выставили —
двадцативёдерную! — меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое, горькое, нагое.
Он не деньгами брал, а кофтами,
часами или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой — протягивал бутылку.
Глядел, как мёд тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с мёдом — с этой вечной ценностью —
по снегу шёл в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жёны
стояли с банками, стаканами,
стояли немо, напряжённо.
И девочка прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но — сани заскрипели мощно.
На спинке расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошёл с них некто, грузный, рослый.
Большой, торжественный, как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку. Заплачу коврами.
Давай сюда её, милейший.
Договоримся там, на месте.
А ну-ка пособите, братцы…»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чём как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся…
Далёк тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он, медолюбец тот,
и сладко до сих пор живёт.
Когда к трибуне он несёт
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мёд.
Тот мёд тогда как будто сам
по этим — этим — тёк усам.
С них никогда он не сотрёт
прилипший к ним навеки мёд!
Когда вы,
из окна вагона высунувшись,
у моря или просто у реки,
в степи
или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки, —
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем, конечно, вы не думаете —
вы просто тоже машете в ответ.
Да и о вас не думает он — машущий.
Непроизволен этот добрый взмах —
солдат ли машет вам из роты маршевой
или мальчишка с бубликом в зубах.
И машут пастухи с лугов некошеных,
и рыбаки,
таща в сетях кефаль,
и пальчиками,
алыми на кончиках,
вас провожают ягодницы вдаль.
О взмах руки,
участья дуновение!
О взмах руки,
ничем ты не растлим,
средь века,
так больного недоверием,
доверья изначального инстинкт!
И пальчиками, алыми на кончиках,
все ягодницы всех на свете стран
средь эдельвейсов,
миртов,
колокольчиков
нас провожают в звёзды и туман.
Девчонок платья плещутся короткие.
Девчонки машут с радостью такой!
Всегда у рельс найдутся те,
которые
махнут —
пускай ручонкой,
не рукой!
Девчонки в развалившихся сабо!
Девчонки в ореолах из ромашек!
Как будто человечество само
себе,
куда-то едущему,
машет.
Мне говорят — ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался всё, что думал.
Да, защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных, лезущих в писатели.
Но делать это, в общем обязательно,
а мне твердят о смелости моей
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши, расправляясь с мерзостью,
то время очень странное, когда
простую честность называли смелостью!
Безмолвствовал мрамор. Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул, на ветру бронзовея.
А гроб чуть дымился. Дыханье из гроба текло,
когда выносили его из дверей мавзолея.
Гроб медленно плыл, задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был — тоже! — но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,
в нём к щели глазами приник человек, притворившийся мёртвым.
Хотел он запомнить всех тех, кто его выносил, —
рязанских и курских молоденьких новобранцев,
чтоб как-нибудь после набраться для вылазки сил,
и встать из земли, и до них, неразумных, добраться.
Он что-то задумал. Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою:
удвоить, утроить у этой стены караул,
чтоб Сталин не встал и со Сталиным — прошлое.
Мы сеяли честно. Мы честно варили металл,
и честно шагали мы, строясь в солдатские цепи.
А он нас боялся. Он, веря в великую цель, не считал,
что средства должны быть достойны величия цели.
Он был дальновиден. В законах борьбы умудрён,
наследников многих на шаре земном он оставил.
Мне чудится будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять сообщает свои указания Сталин.
Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер. Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли из мавзолея его.
Но как из наследников Сталина — Сталина вынести?
Иные наследники розы в отставке стригут,
но втайне считают, что временна эта отставка.
Иные и Сталина даже ругают с трибун,
а сами ночами тоскуют о времени старом.
Наследников Сталина, видно, сегодня не зря
хватают инфаркты. Им, бывшим когда-то опорами,
не нравится время, в котором пусты лагеря,
а залы, где слушают люди стихи, переполнены.
Велела не быть успокоенным Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся…» — спокойным я быть не сумею.
Покуда наследники Сталина живы ещё на земле,
мне будет казаться, что Сталин — ещё в мавзолее.
Цари, короли, императоры,
Властители всей земли
Командовали парадами,
Но юмором — не могли.
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими они выглядели. В домах, где ханжа наследил
Своими ногами щуплыми,
Всю пошлость Ходжа Насреддин
Сшибал, как шахматы, шутками.
Хотели юмор купить —
Да только его не купишь!
Хотели юмор убить —
А юмор показывал кукиш! Бороться с ним дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
Качалась на пике стрельца.
Но лишь скоморошьи дудочки
Свой начинали сказ
Он звонко кричал:
«Я туточки!» —
И лихо пускался в пляс. В потрёпанном куцем пальтишке,
Понурясь и словно каясь,
Преступником политическим
Он, пойманный, шёл на казнь.
Всем видом покорность выказывал:
«Готов к неземному житью».
Как вдруг из пальтишка выскальзывал,
Рукою махал…
И тютю! Юмор прятали в камеры,
Да чёрта с два удалось.
Решётки и стены каменные
Он проходил насквозь.
Откашливаясь простужено,
как рядовой боец
шагал он частушкой-простушкой
с винтовкой
на Зимний Дворец. Привык он к взглядам сумрачным,
Но это ему не вредит,
И сам на себя с юмором
Юмор порою глядит.
Он вечен.
Он ловок и юрок.
Пройдет через всё, через всех.
Итак, да славится юмор!
Он — мужественный человек.
Умирают в России страхи
словно призраки прежних лет.
Лишь на паперти, как старухи,
кое-где ещё просят на хлеб.
Я их помню во власти и силе
при дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду как тени скользили,
проникали во все этажи.
Потихоньку людей приручали
и на всё налагали печать:
где молчать бы —
кричать приучали,
и молчать —
где бы надо кричать.
Это стало сегодня далёким.
Даже странно и вспомнить теперь.
Тайный страх перед чьим-то доносом,
Тайный страх перед стуком в дверь.
Ну, а страх говорить с иностранцем?
С иностранцем-то что, а с женой?
Ну, а страх безотчётный остаться
после маршей вдвоём с тишиной?
Не боялись мы строить в метели,
уходить под снарядами в бой,
но боялись порою смертельно
разговаривать сами с собой.
Нас не сбили и не растлили,
и недаром сейчас во врагах,
победившая страхи Россия,
ещё больший рождает страх.
Страхи новые вижу, светлея:
страх неискренним быть со страной,
страх неправдой унизить идеи,
что являются правдой самой!
страх фанфарить до одурения,
страх чужие слова повторять,
страх унизить других недоверьем
и чрезмерно себе доверять.
Умирают в России страхи.
И когда я пишу эти строки
и порою невольно спешу,
то пишу их в единственном страхе,
что не в полную силу пишу.
Я не знаю,
отвечу ли я на вопрос:
«Что такое интимная лирика?»
Может, это стихи про шуршанье берёз
и про женские плечи под ливнями? Но когда я писал о фашистах стихи
там, в Финляндии, ночью тревожной,
были губы мои горячи и сухи,
было мне не писать невозможно.
Я писал,
до зари не смыкая глаз,
исчеркал всю бумагу до листика…
Это был
и прямой социальный заказ,
и моя интимная лирика! Вы простите меня, облака и мосты,
вы простите, деревья и реки,
вы простите, цветы, и прости меня ты,
что пишу я о вас очень редко.
Но всегда,
только-только писать я начну
тихо-тихо и нежно-нежно,
как зовёт меня вновь на большую войну
это нечто —
солдатское нечто.
Пусть и жертвую я как художник собой,
но борьбы фронтовая линия,
где с неправдой любой —
очищающий бой:
вот
моя интимная лирика! Ненавижу,
когда славословят и врут,
ленинизм краснобайством позоря.
Ленин —
это мой самый интимный друг.
Я его оскорблять не позволю!
Если мы коммунизм построить хотим,
трепачи на трибунах не требуются.
Коммунизм для меня —
самый высший интим,
а о самом интимном
не треплются.
Слушаю
рёв улицы
трепетно,
осиянно.
Музыка революции
как музыка океана.
Музыка
поднимает
волны свои неистовые.
Музыка
понимает,
кто её авторы истинные.
Обрерос
и кампессинос,
дети народа лучшие,
это всё
композиторы,
моцарты революции!
У моцартов революции
всегда есть свои сальери.
Но моцарты
не сдаются,
моцарты
их сильнее!
Оливковые береты,
соломенные сомбреро,
это не оперетта,
а оратория эры!
Музыка —
для полёта.
В музыке
всё
свято.
Если фальшивит кто-то,
музыка не виновата.
Музыка революции
многих
бросает
в холод.
Где-то за морем
люстры
нервно
трясутся
в холлах.
Что,
вам не слишком нравится
грохот
над головами?
С музыкой
вам не справиться,
музыка
справится
с вами!
Хочу
не аплодисментов,
не славы,
такой мимолётной, —
хочу
остаться посмертно
хотя бы одною нотой
в держащей врагов
на мушке,
суровой,
непродающейся,
самой великой
музыке —
музыке революции!
И скажут потомки, может быть,
что, в музыку эту веря,
я был из её моцартов.
Не из её сальери.
Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей? И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли. Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц. И так сказал послу рабочий сормовский:
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло.
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться,
нам уезжать так быстро тяжело. Мы люди подобрались небогатые,
и деньги накопили мы с трудом.
Но если не выходит что с оплатою, —
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём». И он добавил, тихо вслух раздумывая:
«Ну, а теперь, как сыну, говорю:
ты ж понимаешь — это революция…
Мы в молодость приехали свою…» И замолчал старик. Сурово, сдержанно
он встал, застыв упрямо у стола.
И вдруг с глазами что-то стало делаться
у несентиментального посла. И думал я с забытой авторучкою,
с комком у горла после слов таких
про землю и кубинскую, и русскую,
про отдалённость и про близость их. Россия любит Кубу нежно, внутренне —
не предписанье это ей велит.
Лицо России трепетно и утренне,
когда она про Кубу говорит. Всё потому, что здесь, на этом острове,
где Ленин принят в новую семью,
как в непохожем и похожем образе
Россия видит молодость свою. Ту самую — ершистую, неловкую,
вселявшую во всех буржуев страх,
в кожанке с алым бантом и винтовкою
и с чистотой возвышенной в глазах. Нет, это не слепое подражательство,
но наш пример они в себе несут.
Святое наше дело продолжается,
меняя только формы, а не суть. Нас не рассорят мнения и прения.
Нас не расколет лжедрузей враньё.
Россия своей молодости предана,
и будет надо — защитит её!
У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет. Подступит мёртвый хлад к нутру.
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовём, почти бессильно, память. Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка. Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь — всё помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память — память тела. Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были. Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки. Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лёг поцелуй, чуть слышно лёг,
всю нежность матери являя. Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
по нервной холке лошадиной. И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую. И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой — так и быть,
на эту плату я согласен. Но и превратности в судьбе,
и наша каждая утрата,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»
На земле драгоценной и скудной
я стою, покорителей внук,
где замёрзшие слёзы якутов
превратились в алмазы от мук. Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке. Я меняла особый. Убытку
рад, как золото — копачу.
На улыбку меняю улыбку
и за губы — губами плачу. Никого ясаком не опутав,
я острогов не строю. Я сам
на продрогшую землю якутов
возлагаю любовь как ясак. Я люблю, как старух наших русских,
луноликих якутских старух,
где лишь краешком в прорезях узких
брезжит сдержанной мудрости дух. Я люблю чистоту и печальность
чуть расплющенных лиц якутят,
будто к окнам носами прижались
и на ёлку чужую глядят. Но сквозь розовый чад иван-чая,
сквозь дурманящий мёдом покос,
сокрушённо крестами качая,
наплывает старинный погост. Там лежат пауки этих вотчин —
целовальники, тати, купцы
и счастливые, может, а в общем
разнесчастные люди — скопцы. Те могилы кругом, что наросты,
и мне стыдно, как будто я тать,
«Здесь покоится прах инородца», —
над могилой якута читать. Тот якут жил, наверно, не бедно, —
подфартило. Есть даже плита.
Ну, а сколькие мёрли бесследно
от державной культуры кнута! Инородцы?! Но разве рожали
по-иному якутов на свет?
По-иному якуты рыдали?
Слёзы их — инородный предмет? Жили, правда, безводочно, дико,
без стреляющей палки, креста,
ну, а всё-таки добро и тихо,
а культура и есть доброта. Люди — вот что алмазная россыпь.
Инородец — лишь тот человек,
кто посмел процедить: «Инородец!»
или бросил глумливо: «Чучмек!» И без всяческих клятв громогласных
говорю я, не любящий слов:
пусть здесь даже не будет алмазов,
но лишь только бы не было слёз.
В рыбацком домике, заложенные
за перекошенный буфет,
как фонд особый козьеножечный
лежат газеты прошлых лет. А там агентов тайных множество,
там — отравители-врачи.
Клопы, ползя по строчкам, ёжатся
и тараканы-усачи. Рыбак вернётся в пору позднюю.
Он хватит кваса полковша
и в чью-то речь, такую грозную,
махру насыплет не спеша. И, сочиняя самокруточку,
невозмутимо деловит,
он речь свернёт в тугую трубочку
и аккуратно послюнит. А что там в ней — ему до лешего! —
и так устал за день-деньской…
Огня каёмочка алеющая
строку съедает за строкой. И рыбаку денёк бы солнечный,
да ветер в парус, да улов.
И жёлтый ноготь с блёсткой сёмужной
сбивает пепел бывших слов. А вечерами над Печорою
горят цигарок огоньки,
и, непогодой удручённые,
сидят и курят рыбаки. И восхваленья, обличения,
статей, стихов забытый хлам,
как будто по предназначению,
восходят дымом к облакам. А где-то снова кто-то мается,
чтоб вышли новости чуть свет,
И в самолётах мчатся матрицы
давно известных всем газет. Ну, а кисетики истёртые
шуршат до самых петухов…
Опять работает история
на самокрутки рыбаков.
Хватит мелко самоутверждаться —
я уж, слава богу, не дитя.
Надоело самоутруждаться,
грудь свою выпячивать, пыхтя. Из моих небрежных наблюдений
всё-таки я понял наперёд:
жажда мелких самоутверждений
к саморазрушению ведёт. Всё проходит — женщины, известность,
множество заманчивых огней.
Остаётся внутренняя честность.
Самоутвержденье только в ней. Самоутверждение бессмертно,
если, не стремясь в бессмертный сан,
для себя и мира незаметно
утверждаешь большее, чем сам.
Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчуждённая мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренёк
по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду всё-таки узнала,
решил с друзьям взять радиоцентр!
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы,
мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И — выстрел…
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно…
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь
за три минуты правды,
лежал с лицом
счастливо-молодым…
Я обращаюсь к молодёжи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодёжь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!
Когда ты за границею,
когда
ты под обстрелом взглядов и вопросов,
то за тобой —
уральская гряда,
и спасский звон,
и плеск у волжских плёсов.
С надеждой смотрит враг,
с надеждой друг
и с любопытством —
праздные разини.
Ты говоришь
и ощущаешь вдруг,
что ты —
не просто ты,
а ты —
Россия.
Да,
ты для них
та самая страна
немыслимых свершений и страданий,
которая загадочна,
странна,
как северное смутное сиянье.
Ей столько было страшных мук дано,
но шла она,
не ведая привала,
и коммунизм,
как малое дитё,
простреленной шинелью укрывала.
Будь беспощаден за него в бою,
неправые отвергни укоризны,
но будь правдив.
Любую фальшь твою
сочтут,
быть может,
фальшью коммунизма.
Ну, а когда домой вернёшься ты
со стритов
или кайес
в быт московский,
где женщины, суровы и просты,
несут
картошкой полные авоськи,
где не хватает этого,
того
или хватает не того с избытком,
ты после экзотичного всего
не будь пренебрежительно изыскан.
Среди забот натруженных семей,
среди чьего-то сытого двуличья
будь мужественным.
Заново сумей
понять России вещее величье!
Конечно,
с жизнью сложной и крутой,
где нет ещё на многое ответа,
она тебе покажется не той,
какой казалась за морями где-то.
И это правда,
потому что ты,
её пропагандист и представитель,
там придавал ей многие черты,
которые
хотел бы
в ней увидеть.
Но ты же сам — Россия!
Это честь,
и долг святой,
и на неправду вето.
И если в ней плохое что-то есть,
не дядя Сэм —
ты
переменишь это.
Не зря же
сквозь кроваво-чёрный чуб
Россия правды виделась за степью,
похожая на Персию чуть-чуть,
с улыбкой умирающему Стеньке.
Не зря же
правды,
сущей на века,
искали
и Толстой,
и Достоевский,
и Ленин говорил с броневика
во имя правды
самой достоверной!
И ты любой поступок дважды взвесь,
и помни,
помни всё неотразимей
не только за границей, но и здесь,
что ты — не просто ты,
а ты — Россия.
Б. БабочкинуПоднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял. Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино,
и отчаянной шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно. Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл. Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах Земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли. И хлестал ты с тачанки по гидре,
проносился под свист и под гик.
Те, кто выплыли, — после погибли.
Ты не выплыл — и ты не погиб… Вот я в парке, в каком-то кинишке…
Сколько лет уж прошло — подсчитай!
Но мне хочется, словно мальчишке,
закричать: «Окружают, Чапай!» На глазах добивают кого-то,
и подмога ещё за бугром.
Нету выхода кроме как в воду,
и проклятая контра кругом. Свою песню «максим» допевает.
Не прорваться никак из кольца.
Убивают, опять убивают,
а не могут убить до конца. И ты скачешь, весёлый и шалый,
и в Париже, и где-то в Клинцах,
неубитый Василий Иваныч
с неубитой коммуной в глазах. И когда я в бою отступаю,
возникают, летя напролом,
чумовая тачанка Чапая
и папахи тот чёртов залом. И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост…
За винтовкой, брошенной сдуру,
я ныряю с тебя, Крымский мост! И поахивает по паркам
эхо боя, ни с чем не миря,
и попахивает папахой
москвошвейская кепка моя…
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
Пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к чёрту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сражён, повешен и расстрелян,
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трёхрядной и губной.
Качаясь тяжко, чёрные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мёртвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и берёзы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звёзд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но всё-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срокам преступлений,
как нет оплаты крови или слёз.
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырёх подшипниках качу.
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по Земле!
И Вы из пепла мёртвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьём,
задушенные женщины и старцы,
идём искать душителей, идём!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей,
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их зову искать убийц!
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на белом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
Цвет статуи Свободы –
он всё мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
ещё опасней –
прятаться в кустах,
и пахнет на земле всемирным
Далласом,
и страшно жить,
и стыден этот страх.
Кто станет верить в сказку лицемерную,
когда под сенью благостных идей
растёт цена на смазку револьверную
и падает цена на жизнь людей?!
Убийцы ходят в трауре на похороны,
а после входят в дельце на паях,
и вновь
колосья, пулями наполненные,
качаются в Техасе на полях.
Глаза убийц под шляпами и кепками,
шаги убийц слышны у всех дверей,
и падает уже второй из Кеннеди…
Америка, спаси своих детей!
Когда с ума опасно сходит нация,
то от беды её не исцелит
спокойствие,
прописанное наскоро.
Ей, можеть быть, одно поможет –
стыд.
Историю не выстираешь в прачечной.
Ещё таких машин стиральных нет.
Не сходит вечно кровь!
О, где он прячется,
стыд нации,
как будто беглый негр?!
Рабы — в рабах.
Полно убийц раскованных.
Они вершат свой самосуд,
погром,
и бродит по Америке Раскольников,
сойдя с ума,
с кровавым топором.
Эй, старый Эйби,
что же люди делают,
усвоив подло истину одну,
что только по поваленному дереву
легко понять его величину!
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь!
Зверьё — зверьём.
И звёзды,
словно пуль прострелы рваные,
Америка,
на знамени твоём!
Восстань из мёртвых,
столько раз убитая,
заговори,
как женщина и мать,
восстань,
Свободы статуя пробитая,
и прокляни свободу убивать!
Но к небу,
воззывая о растоптанности,
не отерев кровавых брызг с чела,
своё лицо зелёное утопленницы,
ты,
статуя Свободы,
подняла…
Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну, а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озарённый,
и шеи выгиб изумлённый.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефертити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь всё,
в чём время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея, —
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
всё так же тянется куда-то…
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
Нефертити.
На берегах дремучих ленских
во власти глаз певучих женских,
от приключений деревенских
подприустав в конце концов,
амура баловень везучий,
я изучил на всякий случай
терминологию скопцов.
Когда от вашего хозяйства
отхватят вам лишь только что-то,
то это, как ни убивайся,
всего лишь малая печать.
Засим имеется большая,
когда, ничем вам не мешая,
и плоть и душу воскрешая,
в штанах простор и благодать.
Итак, начну свою балладку.
Скажу вначале для порядку,
что жил один лентяй — Самсон.
В мышленье — общая отсталость,
в работе — полная усталость,
но кое-что в штанах болталось,
и этим был доволен он.
Диапазон его был мощен.
Любил в хлевах, канавах, рощах,
в соломе, сене, тракторах.
Срывался сев, срывалась дойка.
Рыдала Лизка, выла Зойка,
а наш Самсон бессонный бойко
работал, словно маслобойка,
на спиртоводочных парах.
Но рядом с нищим тем колхозом
сверхисторическим курьёзом
трудились впрок трудом тверёзым
единоличники-скопцы.
Сплошные старческие рожи,
они нуждались не в одёже,
а в перспективной молодёжи,
из коей вырастут надёжи —
за дело правое борцы.
И пропищал скопец верховный:
«Забудь, Самсон, свой мир греховный,
наш мир безгрешный возлюбя.
Я эту штучку враз оттяпну,
и столько времени внезапно
свободным станет у тебя.
Дадим тебе, мой друг болезный,
избу под крышею железной,
коня, коров, курей, крольчих
и тыщу новыми — довольно?
Лишь эту малость я безбольно
стерильным ножичком чик-чик!»
Самсон ума ещё не пропил.
Был у него знакомый опер,
и, как советский человек,
Самсон к нему: «Товарищ орган,
я сектой вражеской издёрган,
разоблачить их надо всех!»
Встал опер, свой наган сжимая:
«Что доказать скопцы желают?
Что плох устройством белый свет?
А может, — мысль пришла тревожно, —
что жить без органов возможно?»
И был суров его ответ:
«У нас, в стране Советской, нет!»
В избе, укрытой тёмным бором,
скопцы, сойдясь на тайный форум,
колоратурно пели хором,
когда для блага всей страны
Самсон — доносчик простодушный —
при чьей-то помощи радушной
сымал торжественно штаны.
И повели Самсона нежно
под хор, поющий безмятежно,
туда, где в ладане густом
стоял нестрашный скромный стульчик,
простым-простой, без всяких штучек,
и без сидения притом
(оставим это на потом).
И появился старикашка,
усохший, будто бы какашка,
Самсону выдав полстакашка,
он прогнусил: «Мужайсь, родной!»,
поставил на пол брус точильный
и ну точить свой нож стерильный
с такой улыбочкой умильной,
как будто детский врач зубной.
Самсон решил, момент почуя:
«Когда шагнет ко мне, вскочу я
и завоплю что было сил!» —
но кто-то, вкрадчивей китайца,
открыв подполье, с криком: «Кайся!»
вдруг отхватил ему и что-то,
и вообще всё отхватил.
И наш Самсон, как полусонный,
рукой нащупал, потрясённый,
там, где когда-то было то,
чем он, как орденом, гордился
и чем так творчески трудился,
сплошное ровное ничто.
И возопил Самсон ужасно,
но было всё теперь напрасно.
На нём лежала безучастно
печать большая — знак судьбы,
и по плечу его похлопал
разоблачивший секту опер:
«Без жертв, товарищ, нет борьбы».
Так справедливость, как Далила,
Самсону нечто удалила.
Балладка вас не утомила?
Чтоб эти строки, как намёк,
здесь никого не оскорбили,
скажите — вас не оскопили?
А может, вам и невдомёк?
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плётки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрёва на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что ещё не родились.
Чётки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
Е. РейнуКак времени хитрый песок,
шуршит табачишко в кисете…
Ветшает вельбот из досок,
ветшают и люди и сети.И слушают гомон детей,
по-старчески этому рады,
ограды из ветхих сетей,
прозрачные эти ограды.Они отловили своё,
но ловят ещё по привычке
то дождичек, то лоскутьё,
то выброшенные спички.То в них попадает звезда,
то лепет любви изначальный,
то чей-нибудь мат иногда,
то чей-нибудь вздох невзначайный.Всё ловят — и ветра порыв,
и песенку чью-то, и фразу, —
и, пуговицу зацепив,
её отдают, но не сразу.И делает старый рыбак
(из крепеньких, смерть отложивших)
себе на утеху гамак
из старых сетей отслуживших.И, пряча внутри свою боль,
обрывками сирыми узнан,
зубами он чувствует соль
на серых узлах заскорузлых.Качайся, солёный гамак,
в размеренном шуме еловом.
Любой отловивший рыбак
становится тоже уловом.Мы в старости как в полосе,
где мы за былое в ответе,
где мы попадаемся все
в свои же забытые сети.Ты был из горланов, гуляк.
Теперь не до драчки. Болячки.
Качайся, солёный гамак,
создай хоть подобие качки! Но море не бьёт о борта,
и небо предательски ясно.
Нарошная качка не та —
уж слишком она безопасна.И хочется шквалов и бурь, —
на чёрта вся эта уютность!
Вернуть бы всю юную дурь!
Отдать бы всю лишнюю мудрость! Но то, что несчастлив ты, — ложь.
Кто качек не знал — неудачник.
И как на тебя не похож
какой-нибудь дачник-гамачник.Ты знал всех штормов тумаки,
ты шёл, не сдаваясь циклонам.
Пусть пресные все гамаки
завидуют этим — солёным.Есть в качках особенный смак, —
пусть даже приносят несчастья.
Качайся, солёный гамак,
качайся,
качайся,
качайся…
Ю. ЛюбимовуТы скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться — ибо
не родиться — это умереть. Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потёмках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть. Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живёшь. Кто родился — тот уже везучий.
Жизнь — очко с беззубою каргой.
Вытянутым быть — нахальный случай,
будто бы к семнадцати король. В качке от черёмушного чада,
пьяный от всего и ничего,
не моги очухаться от чуда,
чуда появленья своего. В небесах не ожидая рая,
землю ты попрёком не обидь,
ибо не наступит жизнь вторая,
а могла и первая не быть. Доверяй не тлению, а вспышкам.
Падай в молочай и ковыли
и, не уговаривая слишком,
на спину вселенную вали. В горе озорным не быть зазорно.
Даже на развалинах души,
грязный и разодранный, как Зорба,
празднуя позорище, пляши. И спасибо самым чёрным кошкам,
на которых покосился ты,
и спасибо всем арбузным коркам,
на которых поскользнулся ты. И спасибо самой сильной боли,
ибо что-то всё-таки дала,
и спасибо самой сирой доле,
ибо доля всё-таки была.
Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чём не виновата
перед страной. Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу. Где в пыльных шлемах комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено. Всё изменилось — жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
во рту, как яд. Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволке ходила
и даже — за. Эпоха петь нас подбивала.
Толкает вспять.
Не запевалы — подпевалы
нужны опять. Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос, чуть охриплый,
и воскреси. Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.
Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги. Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая. Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стрёме,
и прахаристых паханов —
нашенских чингисханов. Финка в кармане подростка,
и под Боброва причёска,
а на ботинке — зоска,
ну, а в зубах — папироска. В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвопросных. Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю Марьину Рощу». Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых. Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало. Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили. Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы». Нас не пугали насмешки
за волдыри и чирьи,
и королевы Плешки
нас целоваться учили. Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну, а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида. Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней. Даже в учёные вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим. Но не закормит слава,
словно блинами тёща, —
ты не даёшь нам права
скурвиться, Марьина Роща. Выросли мы строптиво.
Мы — твоего разлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива. Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли. И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.