Вот революция в футболе:
вратарь выходит из ворот
и в этой новой странной роли
как нападающий идет.
Стиль Яшина
мятеж таланта,
когда под изумленный гул
гранитной грацией гиганта
штрафную он перешагнул.
Захватывала эта смелость,
Ходивший на Боброва с батею
один из дерзких огольцов,
послебобровскую апатию
взорвал мальчишкою Стрельцов.Что слава? Баба-надоедиха.
Была, как гения печать,
Боброва этика у Эдика —
на грубости не отвечать.Изобретатель паса пяточного,
Стрельцов был часто обвинён
в том, что себя опять выпячивает,
и в том, что медленен, как слон.Но мяч касался заколдованный
Стихотворенье надел я на ветку.
Бьется оно, не дается ветру.
Просишь: «Сними его, не шути».
Люди идут. Глядят с удивленьем.
Дерево машет стихотвореньем.
Спорить не надо. Надо идти.
«Ты ведь не помнишь его». — «Это правда,
но я напишу тебе новое завтра.
Стоит бояться таких пустяков!
Стихотворенье для ветки не тяжесть.
Лежу, зажмурившись,
в пустынном номере,
и боль горчайшая,
и боль сладчайшая.
Меня, наверное,
внизу там поняли.
Ну не иначе же!
Ну не случайно же!
Оттуда, снизу,
дыханьем сосен
Вихрастый, с носом чуть картошкой, -
ему в деревне бы с гармошкой,
а он — в футбол, а он — в хоккей.
Когда с обманным поворотом
он шёл к динамовским воротам,
аж перекусывал с проглотом
свою «казбечину» Михей. Кто — гений дриблинга, кто — финта,
а он вонзался, словно финка,
насквозь защиту пропоров.
И он останется счастливо
Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.
Самой убивать —
это слякотно,
и вот, оставаясь чиста,
Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам её творенье и творец.
Влюблённые встречались, как ведётся,
у памятников, парков и витрин,
и только я, шатаясь где придётся,
среди свиданий чьих-то был один.Я шёл, как будто был куда-то позван,
и лишь в пути задумался — куда?
Пойти в театр — уже, пожалуй, поздно.
Домой? Домой не поздно никогда.Я — на вокзал,
и у окна кассирши,
едва оставшись в сутолоке цел,
один билет куда-нибудь спросивши,
Вот снова роща в чёрных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
И я, парнишка невеликий,
в траве проползав дотемна,
несу пилотку земляники,
а земляника не нужна.
Побрёл я, маленький, усталый,
до удивленья невысок,
Моя поэзия, как Золушка,
забыв про самое своё,
стирает каждый день, чуть зорюшка,
эпохи грязное бельё.
Покуда падчерица пачкается,
чумаза, словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да, жизнь её порою тошная.
Да, ей не сладко понимать,
Я расскажу вам быль про мёд.
Пусть кой-кого она проймёт,
пусть кто-то вроде не поймёт,
что разговор о нём идёт.
Итак, я расскажу про мёд.
В том страшном, в сорок первом, в Чистополе,
где голодало всё и мёрзло,
на снег базарный бочку выставили —
двадцативёдерную! — меда!
Был продавец из этой сволочи,
Когда вы,
из окна вагона высунувшись,
у моря или просто у реки,
в степи
или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки, —
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем, конечно, вы не думаете —
вы просто тоже машете в ответ.
Мне говорят — ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался всё, что думал.
Безмолвствовал мрамор. Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул, на ветру бронзовея.
А гроб чуть дымился. Дыханье из гроба текло,
когда выносили его из дверей мавзолея.
Гроб медленно плыл, задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был — тоже! — но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,
в нём к щели глазами приник человек, притворившийся мёртвым.
Цари, короли, императоры,
Властители всей земли
Командовали парадами,
Но юмором — не могли.
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими они выглядели. В домах, где ханжа наследил
Своими ногами щуплыми,
Всю пошлость Ходжа Насреддин
Умирают в России страхи
словно призраки прежних лет.
Лишь на паперти, как старухи,
кое-где ещё просят на хлеб.
Я их помню во власти и силе
при дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду как тени скользили,
проникали во все этажи.
Я не знаю,
отвечу ли я на вопрос:
«Что такое интимная лирика?»
Может, это стихи про шуршанье берёз
и про женские плечи под ливнями? Но когда я писал о фашистах стихи
там, в Финляндии, ночью тревожной,
были губы мои горячи и сухи,
было мне не писать невозможно.
Я писал,
до зари не смыкая глаз,
Слушаю
рёв улицы
трепетно,
осиянно.
Музыка революции
как музыка океана.
Музыка
поднимает
волны свои неистовые.
Музыка
Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей? И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли. Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц. И так сказал послу рабочий сормовский:
У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет. Подступит мёртвый хлад к нутру.
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовём, почти бессильно, память. Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка. Уходит блеск живой из глаз.
На земле драгоценной и скудной
я стою, покорителей внук,
где замёрзшие слёзы якутов
превратились в алмазы от мук. Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке. Я меняла особый. Убытку
рад, как золото — копачу.
На улыбку меняю улыбку
и за губы — губами плачу. Никого ясаком не опутав,
В рыбацком домике, заложенные
за перекошенный буфет,
как фонд особый козьеножечный
лежат газеты прошлых лет. А там агентов тайных множество,
там — отравители-врачи.
Клопы, ползя по строчкам, ёжатся
и тараканы-усачи. Рыбак вернётся в пору позднюю.
Он хватит кваса полковша
и в чью-то речь, такую грозную,
махру насыплет не спеша. И, сочиняя самокруточку,
Хватит мелко самоутверждаться —
я уж, слава богу, не дитя.
Надоело самоутруждаться,
грудь свою выпячивать, пыхтя. Из моих небрежных наблюдений
всё-таки я понял наперёд:
жажда мелких самоутверждений
к саморазрушению ведёт. Всё проходит — женщины, известность,
множество заманчивых огней.
Остаётся внутренняя честность.
Самоутвержденье только в ней. Самоутверждение бессмертно,
Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
Когда ты за границею,
когда
ты под обстрелом взглядов и вопросов,
то за тобой —
уральская гряда,
и спасский звон,
и плеск у волжских плёсов.
С надеждой смотрит враг,
с надеждой друг
и с любопытством —
Б. БабочкинуПоднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял. Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино,
и отчаянной шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно. Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл. Твои силы, Чапай, убывали,
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.
Цвет статуи Свободы –
он всё мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
ещё опасней –
прятаться в кустах,
Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
На берегах дремучих ленских
во власти глаз певучих женских,
от приключений деревенских
подприустав в конце концов,
амура баловень везучий,
я изучил на всякий случай
терминологию скопцов.
Когда от вашего хозяйства
отхватят вам лишь только что-то,
то это, как ни убивайся,
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Е. РейнуКак времени хитрый песок,
шуршит табачишко в кисете…
Ветшает вельбот из досок,
ветшают и люди и сети.И слушают гомон детей,
по-старчески этому рады,
ограды из ветхих сетей,
прозрачные эти ограды.Они отловили своё,
но ловят ещё по привычке
то дождичек, то лоскутьё,
то выброшенные спички.То в них попадает звезда,
Ю. ЛюбимовуТы скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться — ибо
не родиться — это умереть. Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потёмках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть. Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живёшь. Кто родился — тот уже везучий.
Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чём не виновата
перед страной. Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу. Где в пыльных шлемах комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено. Всё изменилось — жизнь и люди,
Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги. Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая. Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стрёме,
и прахаристых паханов —
нашенских чингисханов. Финка в кармане подростка,