Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя? Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.Хочешь растрогать? Не пробуй…
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.Публика не понимает
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа — враки,
или не наша она.Эти трофейные фильмы
свергшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.
За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившем
не совсем была ясна.Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так? Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос? Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед, —
что он выяснить желает?
Понимает или нет? Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.Ах ты, матушка — Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной! Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошаюшие волны
навалились на меня.Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно —
тундры мудрое дитя.Я застыл, воображая —
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.«Неужели, — как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик, —
все себя не понимают,
и тем более — других?»Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?
Неужели?» — я шептал.«Может быть, я мыслю грубо?
Может быть, я слеп и глух?
Может, все не так уж глупо —
просто сам я мал и глуп?»Катерок то погружался,
то взлетал, седым-седой.
Грудью к тросам я прижался,
наклонился над водой.«Ты ответь мне, колдовская,
голубая глубота,
отчего во мне такая
горевая глупота? Езжу, плаваю, летаю,
все куда-то тороплюсь,
книжки умные читаю,
а умней не становлюсь.Может, поиски, метанья —
не причина тосковать?
Может, смысл существованья
в том, чтоб смысл его искать?»Ждал я, ждал я в криках чаек,
но ревела у борта,
ничего не отвечая,
голубая глубота.
Андрею ВознесенскомуСюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
я прилетел, подранок, селезень,
и на Печору опустился.И я почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в меня величье океана.Я океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.Они пошли на дно холодное,
а сам я, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то новой силой летною.Меня ветра чуть-чуть покачивали,
неся над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки,
меня несли на пантах бархатных
веселоглазые олешки.Когда на кочки я присаживался, —
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослаженная,
себя попробовать просила.И я, затворами облязганный,
вдруг понял — я чего-то стою,
раз я такою был обласканный
твоей, Печора, добротою! Когда-нибудь опять, над Севером,
тобой не узнанный, Печора,
я пролечу могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.И ты засмотришься нечаянно
на тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.И ты не вспомнишь, как ты прятала
меня весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора…
Ступал он трудно по отрогу
над ледовитою рекой.
Их было раньше,
гордых,
много,
и был последний он такой.
Не раз испробованный в буре,
сегодня сдал он, как назло.
Ему от стрел,
торчащих в шкуре,
внезапно стало тяжело.
Он затрубить пытался слабо,
чтоб эхо вздрогнуло вдали,
но повалился с хрипом набок,
и стрелы
глубже
в бок вошли.
Уже над шкурой кто-то трясся,
и, занимаясь дележом,
умело кто-то резал мясо
тяжелым каменным ножом.
О, знали б люди эти если,
что мамонт,
грозен и суров,
потомкам будет интересней
всех исполнительных слонов
и что испытанные в битве,
когда он мчался напролом,
еще не сдавшиеся бивни
храниться будут под стеклом!..
Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.
Потеряла Россия
в России
Россию.
Она ищет себя,
как иголку в стогу,
как слепая старуха,
бессмысленно руки раскинув,
с причитаньями ищет
буренку свою на лугу.
Мы сжигали иконы свои.
Мы не верили собственным книгам.
Мы умели сражаться лишь с пришлой бедой.
Неужели не выжили мы
лишь под собственным игом,
сами став для себя
хуже, чем чужеземной ордой?
Неужели нам жить суждено
то в маниловском, молью побитом халате,
то в тулупчике заячьем драном
с плеча Пугача?
Неужели припадочность —
это и есть наш характер,
то припадки гордыни,
то самооплева —
и все сгоряча?
Медный бунт, соляной и картофельный —
это как сон безопасный.
Бунт сплошной —
вот что Кремль сотрясает сегодня,
как будто прибой.
Неужели единственный русский наш
выбор злосчастный —
это или опричнина
или разбой?
Самозванство сплошное.
Сплошные вокруг атаманы.
Мы запутались,
чьи имена и знамена несем,
и такие туманы в башках на Руси,
растуманы,
что неправы все сразу,
и все виноваты во всем.
Мы в туманах таких
по колено в крови набродились.
Хватит, Боже, наказывать нас.
Ты нас лучше прости,
пожалей.
Неужели мы вымерли?
Или еще не родились?
Мы рождаемся снова,
а снова рождаться — еще тяжелей.
Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то.Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он сросся чувством пуповины.И он по свету, сам не свой,
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только — поднятой высоко.Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины,
его вины — не просто века.И жизнь своя ему страшна.
Она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.А там, а там, в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости…» —
на это даже не надеясь.И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный…
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.
В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым от свеч всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.Впереди шли девочки — все в белом,
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.И глядели девочки на свечи,
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.Позади шли женщины — все в черном,
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою, и ядом.Так вот и живу — необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.
В том барселонском знаменитом кабаре
встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,
и на эстраде два луча, как два клыка,
всадил с усмешкой осветитель в старика.Весь нарумяненный, едва стоит старик,
и черным коршуном на лысине парик.
Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:
«Мы — труппа трупов — начинаем наш концерт!»А зал хохочет, оценив словесный трюк,
поскольку очень уж смешное слово — «труп»,
когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,
девчонке руки на колено положив.Конферансье, по-мефистофельски носат,
нам представляет человечий зоосад:
«Объявляю первый номер!
Тот певец, который помер
двадцать пять, пожалуй, лет назад…»И вот выходит хилый дедушка другой,
убого шаркнув своей немощной ногой
и челюсть юную неверную моля,
чтобы не выпала она на ноте «ля».Старик, фальшивя, тянет старое танго,
а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!»
Старик пускает, надрываясь, петуха,
а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»Опять хрипит конферансье, едва живой:
«Наш танцевальный номер — номер огневой!
Ножки — персики в сиропе!
Ножки — лучшие в Европе,
но, не скрою, — лишь до первой мировой!»И вот идет со штукатуркой на щеках
прабабка в сетчатых игривеньких чулках.
На красных туфлях в лживых блестках мишуры
я вижу старческие тяжкие бугры.А зал защелкнулся, как будто бы капкан.
А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»
Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,
ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,
а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га…»
Я от стыда не поднимаю головы,
ну, а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы…»О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?
Ведь невозможно быть еще подлей и злей.
Вы, стариков любовью грустной полюбя,
их пожалейте, словно будущих себя.Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,
ведь вы — грядущие старушки, старики,
и вас когда-нибудь грядущий юный гад
еще заставит делать, милые, шпагат.А я бреду по Барселоне, как чумной.
И призрак старости моей идет за мной.
Мы с ним пока еще идем раздельно, но
где, на каком углу сольемся мы в одно? Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню, сколько лет назад…»
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..»-
кричат отчаянно,
и я опять пляшу…
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся! И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!
В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист.
Она,
как и я,
отстала от бабушки,
когда бомбили немцы наш поезд.
Ее звали Катей.
Ей было девять,
и я не знал, что с нею мне делать.
Но все сомненья я вскоре отверг —
придется взять под опеку.
Девчонка,
а все-таки человек.
Нельзя же бросать человека.
Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись,
опять бомбовозы летели вдали.
Я тронул девчонку за локоть:
«Слышишь?
Чего расселась?
Пошли».
Земля была большая,
а мы были маленькие.
Трудными были по ней шаги.
На Кате —
с галошами жаркие валенки.
На мне —
здоровенные сапоги.
Лесами шли,
пробирались вброд.
Каждая моя нога
прежде, чем сделать шаг вперед,
делала шаг
внутри сапога.
Я был уверен —
девчонка нежна,
ахи,
охи,
кис-кис.
И думал —
сразу скиснет она,
а вышло,
что сам скис.
Буркнул:
«Дальше я не пойду».
На землю сел у межи.
А она:
«Да что ты?
Брось ерунду.
Травы в сапоги подложи.
Кушать хочешь?
Что же молчишь ты?
Держи консервы.
Крабовые.
Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки,
все вы — лишь с виду храбрые!»
А вскоре с ней
по колючей стерне
опять я шагал,
не горбясь.
Заговорило что-то во мне —
наверно, мужская гордость.
Собрался с духом.
Держался, как мог.
Боясь обидные слышать слова,
насвистывал даже.
Из драных сапог
зелеными клочьями лезла трава.
Мы шли и шли,
забывая про отдых,
мимо воронок,
пожарищ мимо.
Шаталось небо сорок первого года, -
его подпирали
столбы дыма.
Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый…
Неотразимая,
ты зимним зимняя! Ты завораживаешь,
как замораживаешь! Душа нальделая
все ледяней.
Что ты наделала
с душой своей! Быть ледяною
ее заставила
и, словно комнату,
ее уставилавещами,
может быть и хорошими,
но замораживающими,
холодными… Там воздух не колышется.
Цветов
там
нет.Как лёд коричневый,
блестит паркет.
Где-то гомон уличный,
дневной жары накал.
Здесь —
лед рояля угольный
и ртутный лед зеркал.
Здесь не бывает солнечно.
Здесь лампы свет чуть льют.
Свисают
сонные
сосульки люстр.А я хочу быть в гомоне
среди людей.
Мне страшно в комнате
души твоей.Душа усталая, —
себе постылая,
и вся уставленная,
и вся пустынная…
У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.Кольца на солнце грея,
сдержанно скрытноваты,
нежатся жирные змеи —
только что с Клеопатры.Везли по дороге рубины,
мечи из дамасской стали,
и волосами рабыни,
корчась, ее подметали.Старый палач и насильник,
мазью натершись этрусской,
покачиваясь в носилках,
думал наместник обрюзглый: «Пусть от рабочей черни
лишь черепа да ребра:
все мы умрем, как черви,
но не умрет дорога…»И думал нубиец-строитель,
о камни бивший кувалдой,
но все-таки раб строптивый,
но все-таки раб коварный: «Помня только о плоти,
вы позабыли бога,
значит, и вы умрете,
значит, умрет и дорога…»Сгнивали империи корни.
Она, расползаясь, зияла,
как сшитое нитками крови
лоскутное одеяло.Опять применяли опыт
улещиванья и пыток.
Кровью пытались штопать,
но нет ненадежней ниток.С римского лицемерия
спала надменная тога,
и умерла империя,
и умирала дорога.Пытались прибегнуть к подлогу.
Твердили, что в крови, когда-то
пролитой на дорогу,
дорога не виновата.Но дикой травы поколенья
сводили с ней счеты крупно:
родившая преступленья,
дорога сама преступна.И всем палачам-дорогам,
и всем дорогам-тиранам
да будет высоким итогом
высокая плата бурьяном! Так думал я на дороге,
теперь для проезда закрытой,
дороге, забывшей о боге,
и богом за это забытой.
Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…
Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка, -
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
«Водочки еще бы!..»-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались, — я не скрою, -
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.
Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
из-за денег убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.
Что заставляет
крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку,
и веточкой дышать,
и сразу делаться,
как маленькая-маленькая девочка,
которая не восемь строек выдюжила,
а в первый раз
одна
из дому выбежала?
Что заставляет
старого бетонщика
глядеть под вечер
нежно и беспомощно
на Волгу молодую,
разливанную,
от зыбкого заката розоватую?
Мы столько с вами
войн и строек
выстрадали.
Как трудно нам ни приходилось —
выстояли.
Стреляли мы,
в руках сжимали циркули.
Склонялись
над проектами,
над цифрами.
На койки падали
усталые,
замаянные,
замаранные глиною,
замасленные.
Казалось,
мы с природой разлучились
и ветками дышать
мы разучились.
Но в нас жива любовь
к всему российскому,
зеленому,
пахучему,
росистому.
И мы, усталые,
в цементной серой пыли,
как дети, улыбаемся цветам.Природе надо,
чтоб ее любили.
Ей это надо так же, как и нам.
Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
дыбилась
и падала
с гудящих гор,
как водопад.И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.
Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы
ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль,
что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца —
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне…
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду,
меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня.
Я разлюбил тебя… Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!
Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.
Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь…
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.
Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».
Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.
Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.
Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть, — таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.
Гуманней не твердить «люблю…», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.
Не надо обещать… Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.
Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом.И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая: «Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые —
в слезыньках моченные.Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька —
Кама слезная река.Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам —
всё мы плыли по слезам.Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют».Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей…
Пей, Россия,
ежли пьется, —
только душу не пропей! Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.В тумане плавая,
царь похваляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.Корпя над планами,
министры маются…
А баба пьяная
в грязи валяется.Кому-то памятник
подготовляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник — стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит…
А кто виною?
Всё студенты да жиды…»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо, —
мимо:
«Грязь —
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая —
лежи и в грязь встывай?! Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай!..»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Качели в сини,
и визг,
и свист.
И, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою…
Гимназист».
Он ее бережно
ведет за локоть.
Он и не думает,
что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый.
А я уж как-нибудь
сама дойду».
И он уходит.
Идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит.
Вокруг все пасмурней.
Охранка —
белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны
в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая, —
всегда опасней,
пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.Ярмарка!
В России ярмарка.
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки,
как будто яхонты,
и зазывают на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась —
Россию Разина,
Россию Пушкина1,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя! Ярмарка!
В России ярмарка.
В России рай,
а слез — по край.
Но будет мальчик —
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай!»
«Как, вы луковый суп не едали?
Значит, Франции вы не видали.
Собирайтесь, мосье, идем!»
Ах, от запахов ноги подкашиваются!
И парижский рынок покачивается
перегруженным кораблем.
Обожаю все рынки вселенной
как художник и как едок.
В алых тушах! В кореньях! В соленьях!
Ну, а это не рынок — чертог! Груда устриц лежит,
из моря только-только.
«Любит устрицы Брижит —
потому и тоненькая!» —
«Артишоки! Артишоки!
Помогают от изжоги!» Предлагает негр кокосы,
как раскалывать, толкует,
ну, а бывшие кокотки
бодро спаржею торгуют.
И над пестрыми рядами,
над грядой омаров сонных,
над разинутыми ртами
рыб, Парижем потрясенных,
этот суп царит в дыму!
Не суп, а благовоние.
Собираются к нему
как на богомолие!
Вот он, луковый, лукавый,
фыркает, томится.
Это лучшее лекарство!
Ну-ка дайте миску! Ай-да лук! Ай да лук!
Всю усталость снял он вдруг.
И сейчас бы шире круг
да каблуком о каблук!
Только неудобно —
все-таки не дома. Улыбаясь улыбкой широкой —
мол, не кушанье, просто ах! —
налегают на суп шоферы,
и расклейщик афиш, и монах.
Все свежеет — мускулы, мысли.
Ну-ка, брат, еще — не срамись!
Погляди, как вторую миску
поглощает английская мисс.
Погляди-ка, какие цацы,
ну, пожалуй, тоньше мизинца,
подобрав свои платья по-царски,
вылезают из лимузина.
К супу луковому строптиво
приезжают они, устав
от наскучившего стриптиза
и от всяческих светских забав.
И промасленные пролетарии
на условные эти талии,
не скрывая усмешки, глядят…
Ну да черт с ними — пусть едят!
и сказал мне попутчик мой фразу
(а на фразы такие он скуп):
«Изменяется все во Франции,
остается лишь луковый суп!»
Его ели в тавернах портовых
и крестьяне, присев на земле.
Он стекал по усищам Партоса
и по усикам Ришелье.
Наворачивал Генрих Наваррский
из серебряных гентских посуд
этот, правда, не слишком наваристый,
но такой удивительный суп!
Он всегда был кушаньем первым,
неподвластный годам и векам.
Мужики его ели и пэры,
но на пользу он шел мужикам!
Над тиарами и тиранами,
кавалерами на конях,
над красивыми их тирадами
похохатывал суп в котлах! Поправляю ту горькую фразу.
Выношу поправку на суд:
«Остается народ во Франции!
Но, конечно, и… луковый суп!»
То ли все поцелуи проснулись,
горя на губах,
то ли машут дворы
рукавами плакучих рубах,
упреждая меня
белой ночью, дразняще нагой,
от любви дорогой
не ходить за любовью другой.
То ли слишком темно на душе,
а на улице слишком светло,
то ли белая ночь,
то ли ангельское крыло.
Страшно жить без любви,
но страшнее, когда две любви
вдруг столкнуться, как будто в тумане
ночном корабли.
Две любви —
то ли это в подарок с опасным
избытком дано,
то ли это беда
прыгнет молнией ночью в окно,
рассекая кровать
раскаленным клинком пополам,
драгоценные некогда письма
сжигая, как хлам.Две любви —
то ли это любовь, то ли это война.
Две любви невозможны.
Убийцею станет одна.
Две любви, как два камня,
скорее утянут на дно.
Я боюсь полюбить,
потому что люблю, и давно.
Жизнь свою — за други своя
В детстве из былин услышал я:
«Жизнь свою — за други своя».
Я давно на свете сирота,
Тянет внутрь земная сырота.
Ты не поддавайся, зубы стиснь.
За кого готов отдать ты жизнь?
Ну, а кто такие други?
Не льстецы они, не слуги
те, кто в непроглядной вьюге
тебе руку подадут,
никогда не продадут.
Те, кто вместе, те не пропадут.
Это может быть на фронте,
в точь по строчкам Пиндемонти –
лучше не наполеоньте,
все права, всё счастье тут,
если нас не предадут.
Пиндемонте тот, какого
элегантно и толково
Саша Пушкин изобрел –
чтобы царский произвол
на поэта не был зол,
ибо он его вкруг пальчика обвел.
И на всех под небесами
мы не будем злиться сами.
Бог ведь вовсе не для зла нас произвел.
«Жизнь свою — за други своя –
И в последнем круге бытия», –
Бог сказал, прикинувшийся витязем,
из породы нерушимой вытесан,
нас, таких несовершенных, сотворя
и о смысле жизни говоря:
«Жизнь свою — за други своя»
Большая ты, Россия,
и вширь и в глубину.
Как руки ни раскину,
тебя не обниму.
Ты вместе с пистолетом,
как рану, а не роль
твоим большим поэтам
дала большую боль.
Большие здесь морозы —
от них не жди тепла.
Большие были слезы,
большая кровь была.
Большие перемены
не обошлись без бед.
Большими были цены
твоих больших побед.
Ты вышептала ртами
больших очередей:
нет маленьких страданий,
нет маленьких людей.
Россия, ты большая
и будь всегда большой,
себе не разрешая
мельчать ни в чем душой.
Ты мертвых, нас, разбудишь,
нам силу дашь взаймы,
и ты большая будешь,
пока большие мы…
Женщина всегда чуть-чуть как море,
Море в чем-то женщина чуть-чуть
Ходят волны где-нибудь в каморке
спрятанные в худенькую грудь.
Это волны чувств или предчувствий.
Будто то надо бездной роковой,
завитки причёсочки причудной
чайками кричат над головой.
Женщина от пошлых пятен жирных
штормом очищается сама,
и под кожей в беззащитных жилках
закипают с грохотом шторма.
Там, на дне у памяти, сокрыты
столькие обломки — хоть кричи,
а надежды — радужные рыбы —
снова попадают на крючки.
Женщина, как море, так взывает,
но мужчины, словно корабли,
только сверху душу задевают —
глубиной они пренебрегли.
Женщина, как море, небо молит,
если штиль, послать хоть что-нибудь.
Женщина — особенное море,
то, что в море может утонуть.
Женщины, вы все, конечно, слабые!
Вы уж по природе таковы.
Ваши позолоченные статуи
со снопами пышными — не вы.И когда я вижу вас над рельсами
с ломами тяжелыми в руках,
в сердце моем боль звенит надтреснуто:
‘Как же это вам под силу, как? ’А девчонки с ломами веселые:
‘Ишь жалетель! Гляньте-ка каков! ’
И глаза синющие высовывают,
шалые глаза из-под платков.Женщин в геологию нашествие.
Что вы, право, тянетесь туда?
Это дело наше, а не женское.
Для мужчин, а не для вас тайга.Вы идете, губы чуть прикусывая,
не боясь загара и морщин,
и от ветки кедровой прикуривая,
шуткой ободряете мужчин.Вы, хозяйки нервные домашние,
Так порой на все ворчите зло
Над супами, над бельем дымящимся.…
Как в тайге, на кухне тяжело.Но помимо этой горькой нервности
слезы вызывающей подчас,
сколько в вас возвышенности, нежности,
сколько героического в вас! Я не верю в слабость вашу, жертвенность,
от рожденья вы не таковы.
Женственней намного ваша женственность
от того что мужественны вы.Я люблю вас нежно и жалеюще,
но на вас завидуя смотрю,
Лучшие мужчины — это женщины.
Это вам я точно говорю.
Прости, мой милый, что в подъезде
Под шум полночного дождя
Сжимаю губы я по-детски
Лицо легонько отводя.Себя веду с тобою странно,
Но ты ко мне добрее будь.
Мне быть обманутой не страшно,
Страшнее — это обмануть.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.Нет, недотроги я не корчу,
Но лишь тогда не уходи,
Когда какой-то колокольчик
Забьётся, может быть, в груди.Ты не казни и не помилуй,
Я ни железо, ни гранит.
Мне хорошо с тобой, мой милый,
Но колокольчик не звенит.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.
Что знает о любви любовь,
В ней скрыт всегда испуг.
Страх чувствует в себе любой
Если он полюбил вдруг.
Как страшно потерять потом,
То, что само нашлось,
Смерть шепчет нам беззубым ртом:
Все уйдет, все пройдет, брось!
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.
Нет, я не верю в смерть любви,
Пусть ненависть умрет,
Пусть корчится она в пыли
И земля ей забьет рот.
Но ты, любовь, всегда свети
Нам и другим вокруг
Так, чтобы на твоем пути
Смерть любви умерла вдруг.
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.
Помню-где-то и когда-то
у таежного ручья
уронил я тиховато:
«Люди — родина моя».
Но могучий гул ответа,
словно голос твой, земля,
шел от сосен и от ветра:
«Люди — родина моя».
Понял я, бродя по свету,
человечество — семья,
но семья, где мира нету,
Успокойте вы планету,
люди — родина моя.
Кто душою благороден,
а религия своя,
с ним у нас нет разных родин.
Люди — родина моя.
Я в тебе родился снова.
Ты шепни, любимая,
нашим детям в дар три слова:
Люди — родина моя.
Будь, Россия, всегда Россией
И не плачь, припав к другим на грудь.
Будь свободной, гордой и красивой,
Если нас не будет, будь!
Родились мы в стране самой снежной,
Но зато в самой нежной стране,
Не безгрешной, правда, но безбрежной,
С русской песней наравне.
Разве совесть в лагерной могиле?
Будут жить и мужество и честь.
Для того чтоб счастливы мы были,
Всё у нас в России есть.
Россияне, все вместе мы сила.
Врозь нас просто с планеты стряхнуть.
Да хранит Господь тебя, Россия,
Если нас не будет, будь!
Нас в набитых трамваях болтает,
Нас мотает одна маета,
Нас метро то и дело глотает,
Выпуская из дымного рта. В светлых улицах, в белом порханьи,
Люди, ходим мы рядом с людьми,
Перепутаны наши дыханья,
Перемешаны наши следы. Из карманов мы курево тянем,
Популярные песни мычим,
Задевая друг друга локтями,
Извиняемся или молчим. По Садовым, Лебяжьим и Трубным,
Каждый вроде отдельным путем,
Мы, не узнанные друг другом,
Задевая друг друга, идем,
Задевая друг друга, идем.