Москва
меня
обступает, сипя,
до шепота
голос понижен:
«Скажите,
правда ль,
что вы
для себя
авто
купили в Париже?
Товарищ,
смотрите,
чтоб не было бед,
чтоб пресса
на вас не нацыкала.
Купили бы дрожки…
велосипед…
Ну
не более же ж мотоцикла!»
С меня
эти сплетни,
как с гуся вода;
надел
хладнокровия панцырь.
— Купил — говорите?
Конешно,
да.
Купил,
и бросьте трепаться.
Довольно я шлепал,
дохл
да тих,
на разных
кобылах-выдрах.
Теперь
забензинено
шесть лошадих
в моих
четырех цилиндрах.
Разят
желтизною
из медных глазниц
глаза —
не глаза,
а жуть!
И целая
улица
падает ниц,
когда
кобылицы ржут.
Я рифм
накосил
чуть-чуть не стог,
аж в пору
бухгалтеру сбиться.
Две тыщи шестьсот
бессоннейших строк
в руле,
в рессорах
и в спицах.
И мчишься,
и пишешь,
и лучше, чем в кресле.
Напрасно
завистники злятся.
Но если
объявят опасность
и если
бой
и мобилизация —
я, взяв под уздцы,
кобылиц подам
товарищу комиссару,
чтоб мчаться
навстречу
жданным годам
в последнюю
грозную свару.
Не избежать мне
сплетни дрянной.
Ну что ж,
простите, пожалуйста,
что я
из Парижа
привез «Рено»,
а не духи
и не галстук.
Обыватель —
многосортен.
На любые
вкусы
есть.
Даже
можно выдать орден —
всех
сумевшим
перечесть.
Многолики эти люди.
Вот один:
годах и в стах
этот дядя
не забудет,
как
тогда
стоял в хвостах.
Если
Союзу
день затруднел —
близкий
видится
бой ему.
О боевом
наступающем дне
этот мыслит по-своему:
«Что-то
рыпаются в Польше…
надобно,
покамест есть,
все достать,
всего побольше
накупить
и приобресть.
На товары
голод тяжкий
мне
готовят
битв года.
Посудите,
где ж подтяжки
мне
себе
купить тогда?
Чай вприкуску?
Я не сваха.
С блюдца пить —
привычка свах.
Что ж
тогда мне
чай и сахар
нарисует,
что ли,
АХРР?
Оглядев
товаров россыпь,
в жадности
и в алчи
укупил
двенадцать гроссов
дирижерских палочек.
«Нынче
все
сбесились с жиру.
Глядь —
война чрез пару лет.
Вдруг прикажут —
дирижируй! —
хвать,
а палочек и нет!
И ищи
и там и здесь.
Ничего хорошего!
Я
куплю,
покамест есть,
много
и дешево».
Что же вам
в концертном гвалте?
Вы ж
не Никиш,
а бухгалтер.
«Ничего,
на всякий случай,
все же
с палочками лучше».
Взлетала
о двух революциях весть.
Бурлили бури.
Плюхали пушки.
А ты,
как был,
такой и есть
ручною
вшой
копошащийся Плюшкин.
Недвижим Крым.
Ни вздоха,
ни чиха.
Но,
о здравии хлопоча,
не двинулись
в Крым
ни одна нэпачиха
и
ни одного нэпача.
Спекулянты,
вам скрываться глупо
от движения
и от жары —
вы бы
на камнях
трясущихся Алупок
лучше бы
спустили бы
жиры.
Но,
прикрывши
локонами уши
и надвинув
шляпы на глаза,
нэпачи,
стихов не слушая,
едут
на успокоительный нарзан.
Вертя
линяющею красотою,
ушедшие
поминая деньки,
скучают,
с грустной кобылой стоя,
крымские
проводники.
Бытик
фривольный
спортом выглодан,
крымских
романов
закончили серию,
и
брошюры
доктора Фридлянда
дремлют
в пыли
за закрытою дверью.
Солнцу облегчение.
Сияет солнце.
На лице —
довольство крайнее.
Сколько
силы
экономится,
тратящейся
на всенэповское загорание.
Зря
с тревогою
оглядываем Крым
из края в край мы —
ни толчков,
ни пепла
и ни лав.
И стоит Ай-Петри,
как недвижный
несгораемый
шкаф.
Я
землетрясения
люблю не очень,
земле
подобает —
стоять.
Но слава встряске —
Крым
орабочен
больше,
чем на ять.
Член ЦИКа тов. Рухула Алы Оглы Ахундов
ударил по лицу пассажира в вагоне-ресторане
поезда Москва — Харьков за то, что пассажир
отказался закрыть занавеску у окна. При
составлении дознания тов. Ахундов выложил
свой циковский билет.
«Правда», № 111/394
3.
Мне неведомо,
в кого я попаду,
знаю только —
попаду в кого-то…
Выдающийся
советский помпадур
выезжает
отдыхать
на во́ды.
Как шар,
положенный
в намеченную лузу,
он
лысой головой
для поворотов —
туг
и носит
синюю
положенную блузу,
как министерский
раззолоченный сюртук.
Победу
масс,
позволивших
ему
надеть
незыблемых
мандатов латы,
немедля
приписал он
своему уму,
почел
пожизненной
наградой за таланты.
Со всякой массою
такой
порвал давно.
Хоть политический,
но капиталец —
нажит.
И кажется ему,
что навсегда
дано
ему
над всеми
«володеть и княжить».
Внизу
какие-то
проходят, семеня, —
его
не развлечешь
противною картиной.
Как будто говорит:
«Не трогайте
меня
касанием плотвы
густой,
но беспартийной».
С его мандатами
какой,
скажите,
риск?
С его знакомствами
ему
считаться не с кем.
Соседу по столу,
напившись в дым и дрызг,
орет он:
«Гражданин,
задернуть занавеску!»
Взбодрен заручками
из ЦИКа и из СТО,
помешкавшего
награждает оплеухой,
и собеседник
сверзился под стол,
придерживая
окровавленное ухо.
Расселся,
хоть на лбу
теши дубовый кол, —
чего, мол,
буду объясняться зря я?!
Величественно
положил
мандат на протокол:
«Прочесть
и расходиться, козыряя!»
Но что случилось?
Не берут под козырек?
Сановник
под значком
топырит
грудью
платье.
Не пыжьтесь, помпадур!
Другой зарок
дала
великая
негнущаяся партия.
Метлою лозунгов
звенит железо фраз,
метлою бурь
по дуракам подуло.
— Товарищи,
подымем ярость масс
за партию,
за коммунизм,
на помпадуров! —
Неизвестно мне,
в кого я попаду,
но уверен —
попаду в кого-то…
Выдающийся
советский помпадур
ехал
отдыхать на во́ды.
Сколько
от сатириков
доставалось попам, —
жестка
сатира-палка!
Я
не пойду
по крокодильим стопам,
мне
попа
жалко.
Идет он,
в грязную гриву
спрятав
худое плечо
и ухо.
И уже
у вожатых
спрашивают октябрята:
«Кто эта
рассмешная старуха?»
Профессореет
вузовцев рать.
От бога
мало прока.
И скучно
попу
ежедневно врать,
что гром
от Ильи-пророка.
Люди
летают
по небесам,
и нет
ни ангелов,
ни бе́сов,
а поп
про ад завирает,
а сам
не верит
в него
ни бельмеса.
Люди
на отдых
ездят по ме́сяцам
в райский
крымский край,
а тут
неси
и неси околесицу
про какой-то
небесный рай.
И богомольцы
скупы, как пни, —
и в месяц
не выбубнишь трешку.
В алтарь
приходится
идти бубнить,
а хочется
бежать
в кинематошку.
Мне
священников
очень жаль,
жалею
и ночь
и день я —
вымирающие
сторожа
аннулированного учреждения.
Улица —
меж домами
как будто ров.
Тротуары
пешеходов
расплескивают на асфальт.
Пешеходы ругают
шоферов, кондукторов.
Толкнут,
наступят,
отдавят,
свалят!
По Петровке —
ходят яро
пары,
сжаты по-сардиньи.
Легкомысленная пара,
спрыгнув с разных тротуаров,
снюхалась посередине.
Он подымает кончик кепки,
она
опускает бровки…
От их
рукопожатий крепких —
плотина
поперек Петровки.
Сирене
хвост
нажал шофер,
визжит
сирен
железный хор.
Во-всю
автобусы ревут.
Напрасен вой.
Напрасен гуд.
Хоть разверзайся преисподняя,
а простоят
до воскресения,
вспоминая
прошлогоднее
крымское землетрясение.
Охотный ряд.
Вторая сценка.
Снимают
дряхленькую церковь.
Плетенка из каких-то вех.
Задрав седобородье вверх,
стоят,
недвижно, как свеча,
два довоенных москвича
Разлив автомобильных лав,
таких спугнуть
никак не суйся
Стоят,
глядят, носы задрав,
и шепчут:
«Господи Исусе…»
Картина третья.
Бытовая.
Развертывается у трамвая.
Обгоняя
ждущих —
рысью,
рвясь,
как грешник рвется в рай,
некто
воет кондуктриссе:
«Черт…
Пусти! —
Пустой трамвай…»
Протолкавшись между тетей,
обернулся,
крыть готов…
«Граждане!
Куда ж вы прете?
Говорят вам —
нет местов!»
Поэтому
у меня,
у старой газетной крысы,
и язык не поворачивается
обвинять:
ни шофера,
ни кондуктриссу.
Уважаемые
дяди и тети!
Скажите,
сделайте одолжение:
Чего вы
нос
под автобус суете?!
Чего вы
прете
против движения?!
Что пожелать вам,
сэр Замятин?
Ваш труд
заранее занятен.
Критиковать вас
не берусь,
не нам
судить
занятье светское,
но просим
помнить,
славя Русь,
что Русь
— уж десять лет! —
советская.
Прошу
Бориса Пильняка
в деревне
не забыть никак,
что скромный
русский простолюдин
не ест
по воскресеньям
пудинг.
Крестьянам
в бритенькие губки
не суйте
зря
английской трубки.
Не надобно
крестьянам
тож
на плечи
пялить макинтош.
Очередной
роман
растя,
деревню осмотрите заново,
чтобы не сделать
из крестьян
англосаксонского пейзана.
Что пожелать
Гладкову Ф.?
Гладков романтик,
а не Леф, —
прочесть,
что написал пока он,
так все колхозцы
пьют какао.
Колхозца
серого
и сирого
не надо
идеализировать.
Фантазией
факты
пусть не засло̀нятся.
Всмотритесь,
творя
фантазии рьяные, —
не только
бывает
«пьяное солнце»,
но…
и крестьяне бывают пьяные.
Никулину —
рассказов триста!
Но —
не сюжетьтесь авантюрами,
колхозные авантюристы
пусть не в роман идут,
а в тюрьмы.
Не частушить весело́
попрошу Доронина,
чтобы не было
село
в рифмах проворонено.
Нам
деревню
не смешной,
с-е-р-и-о-з-н-о-й дай-ка,
чтобы не была
сплошной
красной балалайкой.
Вам, Третьяков,
заданье тоньше,
вы —
убежденный фельетонщик.
Нутром к земле!
Прижмитесь к бурой!
И так
зафельетоньте здорово,
чтобы любая
автодура
вошла бы
в лоно автодорово.
А в общем,
писать вам
за томом том,
товарищи,
вам
благодарна и рада,
будто платком,
газетным листом
машет
вослед
«Комсомольская правда».
«Ку-ль-т-у-р-р-рная р-р-р-еволюция!»
И пустились!
Каждый вечер
блещут мысли,
фразы льются,
пухнут диспуты
и речи.
Потрясая истин кладом
(и не глядя
на бумажку),
выступал
вчера
с докладом
сам
товарищ Лукомашко.
Начал
с комплиментов ярых:
распластав
язык
пластом,
пел
о наших юбилярах,
о Шекспире,
о Толстом.
Он трубил
в тонах победных,
напрягая
тихий
рот,
что курить
ужасно вредно,
а читать —
наоборот.
Все, что надо,
увязал он,
превосходен
говор гладкий…
Но…
мелькали,
вон из зала,
несознательные пятки.
Чтоб рассеять
эту мрачность,
лектор
с грацией слоновьей
перешел
легко и смачно —
на Малашкина
с луною.
Заливался голосист.
Мысли
шли,
как книги в ранец.
Кто же я теперь —
марксист
или
вегетарианец?!
Час,
как частникова такса,
час
разросся, как года…
На стене
росла
у Маркса
под Толстого
борода.
Если ты —
не дуб,
не ясень,
то тебе
и вывод ясен:
— Рыбу
ножиком
не есть,
чай
в гостях
не пейте с блюдца… —
Это вот оно и есть
куль-т-у-р-р-ная р-р-революция. —
И пока
гремело эхо
и ладоши
били в лад,
Лукомашко
рысью ехал
на шестнадцатый доклад.
С диспута,
вздыхая бурно,
я вернулся
к поздней ночи…
Революция культурная,
а докладчики…
не очень.
Трибуна
у нас
не клирос.
Уважаемые
товарищи няни,
комсомолец
изрядно вырос
и просит
взрослых знаний.
Появились
молодые
превоспитанные люди —
Мопров
знаки золотые
им
увенчивают груди.
Парт-комар
из МКК
не подточит
парню
носа:
к сроку
вписана
строка
проф-
и парт-
и прочих взносов.
Честен он,
как честен вол.
В место
в собственное
вросся
и не видит
ничего
дальше
собственного носа.
Коммунизм
по книге сдав,
перевызубривши «измы»,
он
покончил навсегда
с мыслями
о коммунизме.
Что заглядывать далече?!
Циркуляр
сиди
и жди.
— Нам, мол,
с вами
думать неча,
если
думают вожди. —
Мелких дельцев
пару шор
он
надел
на глаза оба,
чтоб служилось
хорошо,
безмятежно,
узколобо.
День — этап
растрат и лести,
день,
когда
простор подлизам, —
это
для него
и есть
самый
рассоциализм.
До коммуны
перегон
не покрыть
на этой кляче,
как нарочно
создан
он
для чиновничьих делячеств.
Блещут
знаки золотые,
гордо
выпячены
груди,
ходят
тихо
молодые
приспособленные люди.
О коряги
якорятся
там,
где тихая вода…
А на стенке
декорацией
Карлы-марлы борода.
Мы томимся неизвестностью,
что нам делать
с ихней честностью?
Комсомолец,
живя
в твои лета́,
октябрьским
озоном
дыша,
помни,
что каждый день —
этап,
к цели
намеченной
шаг.
Не наши —
которые
времени в зад
уперли
лбов
медь;
быть коммунистом —
значит дерзать,
думать,
хотеть,
сметь.
У нас
еще
не Эдем и рай —
мещанская
тина с цвелью.
Работая,
мелочи соразмеряй
с огромной
поставленной целью.
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
«Париж!
Париж!..
приедешь, угоришь!»
Не зря
эта рифма
притянута рифмачами.
Воришки,
по-ихнему —
«нуво-риш»,
жизнь
прожигают
разожженными ночами.
Мусье,
мадамы,
возбужденней петухов,
прут
в парфюмерии,
в драгоценном звоне.
В магазинах
в этих
больше духов,
чем у нас
простой
человечьей вони.
Падкие
до всякой
титулованной рекламки,
все
на свете
долларом вы́ценя,
по тысячам
франков
раскупают американки
разных
наших
князей Голицыных.
Рекламы
угробливают
световыми колами;
аршины
букв
подымают ор,
богатых соблазняют,
всучивают рекламы:
гусиную печенку,
авто,
ликер.
И въевшись
в печенку,
промежду
повис
плакат
на заборе каменистом:
«Я,
основатель комсомола,
Морис
Лапорт,
бросаю партию
коммунистов».
Сбоку нарисовано, —
как не затосковать! —
сразила
насмешка
дерзкая, —
нарисовано:
коммунистам
сыплет Москва
золото коминтернское.
С другого
портрет —
французик как французики,
за такого
лавочники
выдают дочек.
Пудреная мордочка,
черненькие усики,
из карманчика
шелковый платочек.
По карточке
сосуночек
первый сорт, —
должно быть,
либеральничал
под руководством мамаши.
Ласковый теленок
двух маток сосет —
и нашим,
и вашим.
Вырос Морис,
в грудях трещит,
влюбился Лапорт
с макушки по колени.
Что у Лапорта?
Усы и прыщи, —
а у
мадмуазель —
магазин бакалейный.
А кругом
с приданым
Ротшильды и Коти́
Комсомальчик
ручку
протягивает с опаской.
Чего задумался?
Хочется?
Кати
колбаской!
А билет партийный —
девственная плева.
Лишайтесь, —
с Коти
пируя вечерочками.
Где уж,
нам уж
ваших переплевать
с нашими
советскими червончиками.
Морис,
вы продались
нашему врагу, —
вас
укупили,
милый теленок,
за редерер,
за кроликовое рагу,
за шелковые портьеры
уютных квартиренок.
Обращаюсь,
оборвав
поэтическую строфу,
к тем,
которыми
франки дадены:
— Мусью,
почем
покупали фунт
этой
свежей
полицейской телятины? —
Секрет
коммунистов
Лапортом разболтан.
Так что ж, молодежь, —
без зазренья ори:
— Нас всех
подкупило
советское золото,
золото
новорожденной
Советской зари!
Несся
крик
из мира старого:
«Гражданин
советский —
варвар.
Героизма
ждать
не с Востока нам,
не с Востока
ждать ума нам.
На свете
только
Европа умна.
Она
и сердечна
и гуманна».
И Нобиле
в Ленинграде
не взглянул
на советские карты.
Но скоро
о помощи радио
с айсбергов
слал
с покатых.
Оказалось —
в полюсной теми
разбирались
у нас
в Академии.
От «Италии»
столб дыма.
«SOS»
рассылает в отчаянии.
Подымят сигарой
и мимо
проходят
богачи англичане.
Мы ж
во льдах
пробивались тараном…
Не правда ли —
очень странно?
Еще
не разобрали
дела черного,
но похоже
по тому,
как себя ведут, —
что бросили
итальянцы
шведа ученого,
кстати,
у раненого
отняв еду.
Не знаю,
душа у нас добра ли —
но мы
и этих фашистов подобрали.
Обгоняя
гуманные страны,
итальянцев
спасаем уверенно.
Это —
«очень странно».
Но…
совершенно верно.
Бедный,
бедный Пушкин!
Великосветской тиной
дамам
в холеные ушки
читал
стихи
для гостиной.
Жаль —
губы.
Дам
да вон!
Да в губы
ему бы
да микрофон!
Мусоргский —
бедный, бедный!
Робки
звуки роялишек:
концертный зал
да обеденный
обойдут —
и ни метра дальше.
Бедный,
бедный Герцен!
Слабы
слова красивые.
По радио
колокол-сердце
расплескивать бы
ему
по России!
Человечьей
отсталости
жертвы —
радуйтесь
мысли-громаде!
Вас
из забытых и мертвых
воскрешает
нынче
радио!
Во все
всехсветные лона
и песня
и лозунг текут.
Мы
близки
ушам миллионов —
бразильцу
и эскимосу,
испанцу
и вотяку.
Долой
салонов жилье!
Наш день
прекрасней, чем небыль…
Я счастлив,
что мы
живем
в дни
распеваний по небу.
Огромные
зеленеют столы.
Поляны такие.
И —
по стенам,
с боков у стола —
стволы,
называемые —
«кии́».
Подходят двое.
«Здоро́во!»
«Здоро́во!»
Кий выбирают.
Дерево —
во!
Первый
хочет
надуть второго,
второй —
надуть
первого.
Вытянув
кисти
из грязных манжет,
начинает
первый
трюки.
А у второго
уже
«драже-манже»,
то есть —
дрожат руки.
Капли
со лба
текут солоны́,
он бьет
и вкривь и вкось…
Аж встали
вокруг
привиденья-слоны,
свою
жалеючи
кость.
Забыл,
куда колотить,
обо што, —
стаскивает
и галстук, и подтяжки.
А первый
ему
показывает «клопштосс»,
берет
и «эффе»
и «оттяжки».
Второй
уже
бурак бураком
с натуги
и от жары.
Два
— ура! —
положил дураком
и рад —
вынимает шары.
Шары
на полке
сияют лачком,
но только
нечего радоваться:
первый — «саратовец»;
как раз
на очко
больше
всегда
у «саратовца».
Последний
шар
привинтив к борту́
(отыгрыш —
именуемый «перлом»),
второй
улыбку
припрятал во рту,
ему
смеяться
над первым.
А первый
вымелил кий мелком:
«К себе
в середину
дуплет».
И шар
от борта
промелькнул мельком
и сдох
у лузы в дупле.
О зубы
зубы
скрежещут зло,
улыбка
утопла во рту.
«Пропали шансы…
не повезло…
Я в новую партию
счастья весло —
вырву
у всех фортун».
О трешнице
только
вопрос не ясен —
выпотрашивает
и брюки
и блузу.
Стоит
партнер,
холодный, как Нансен,
и цедит
фразу
в одном нюансе:
«Пожалуйста —
деньги в лузу».
Зальдилась жара.
Бурак белеет.
И голос
чужой и противный:
«Хотите
в залог
профсоюзный билет?
Не хотите?
Берите партийный!»
До ночи
клятвы
да стыдный гнет,
а ночью
снова назад…
Какая
сила
шею согнет
тебе,
человечий азарт?!
Тов. Бухов — Работал по погрузке угля.
Дали распространять военную литературу,
не понравилось. — Бросил.
Тов. Дрофман — Был сборщиком членских
взносов. Перешел работать на паровоз —
работу не мог выполнять. Работал бы
сейчас по радио.
Тов. Юхович — Удовлетворяюсь тем,
что купил гитару и играю дома.
Из речей комсомольцев на проведенных
собраниях «мертвых душ» транспортной
и доменной ячеек. Днепропетровск.
Дело важное творя,
блещет
ум секретаря.
«Ко мне,
товарищи-друзья!
Пошлю,
работой нагрузя.
Ванька здесь,
а Манька —
там!
Вся ячейка по местам».
Чисто,
тихо,
скоро,
мило…
Аж нагрузок не хватило!!!
От удовольствия горя,
блестят
глаза
секретаря.
В бюро
провел
докладов ряд.
Райком
надул при случае.
«Моя
ячейка —
лучшая».
Райком с бюро
и горд
и рад —
одно благополучие!
Иван Петров
ушами хвор,
мычанье
путал с музыкой,
а на него
фабричный хор
навьючили нагрузкой.
По сердцу
Маше
«друг детей»,
ей —
детям
петь о гусельках,
а по нагрузке
вышло
ей —
бороться
против сусликов.
Попов —
силач.
Испустит чих —
держусь на месте еле я.
(Ведет
нагрузку
у ткачих
по части рукоделия.)
Ося Фиш —
глиста наружно,
тощи
мускулов начатки.
Что
на тощего
нагружено?
Он —
инструктор спортплощадки.
Груза
много
на верблюде
по пустыням
возят люди.
И животное блюдя,
зря
не мучат верблюдья.
Не заставите
верблюда
подавать
в нарпите
блюда.
Что во вред
горбам верблюдьим,
то
и мы
таскать не будем.
И народ,
как верблюды́,
разбежался
кто куды.
Заплативши
членский взнос,
не показывают
нос.
Где же
«мертвые души»
околачивают груши?
Колбаси́на чайная,
водка
и арии.
Парень
отчаянно
играет на гитаре.
От водки
льет
четыре пота,
а пенье
катится само:
«Про-о-ща-а-й,
активная работа,
про-оща-ай,
любимый комсомо-о-л!»
Петр Иванович Васюткин
бога
беспокоит много —
тыщу раз,
должно быть,
в сутки
упомянет
имя бога.
У святоши —
хитрый нрав, —
черт
в делах
сломает ногу.
Пару
коробов
наврав,
перекрестится:
«Ей-богу».
Цапнет
взятку —
лапа в сале.
Вас считая за осла,
на вопрос:
«Откуда взяли?»
отвечает:
«Бог послал».
Он
заткнул
от нищих уши, —
сколько ни проси, горласт,
как от мухи
отмахнувшись,
важно скажет:
«Бог подаст».
Вам
всуча
дрянцо с пыльцой,
обворовывая трест,
крестит
пузо
и лицо,
чист, как голубь:
«Вот те крест».
Грабят,
режут —
очень мило!
Имя
божеское
помнящ,
он
пройдет,
сказав громилам:
«Мир вам, братья,
бог на помощь!»
Вор
крадет
с ворами вкупе.
Поглядев
и скрывшись вбок,
прошептал,
глаза потупив:
«Я не вижу…
Видит бог».
Обворовывая
массу,
разжиревши понемногу,
подытожил
сладким басом:
«День прожил —
и слава богу».
Возвратясь
домой
с питей —
пил
с попом пунцоворожим, —
он
сечет
своих детей,
чтоб держать их
в страхе божьем.
Жене
измочалит
волосья и тело
и, женин
гнев
остудя,
бубнит елейно:
«Семейное дело.
Бог
нам
судья».
На душе
и мир
и ясь.
Помянувши
бога
на ночь,
скромно
ляжет,
помолясь,
христианин
Петр Иваныч.
Ублажаясь
куличом да пасхой,
божьим словом
нагоняя жир,
все еще
живут,
как у Христа за пазухой,
всероссийские
ханжи.
(«Рабочей газете»)
Я в «Рабочей»,
я в «Газете»
меж культурнейших даров
прочитал
с восторгом
эти
биографии воров.
Расковав
лиризма воды,
ударяясь в пафос краж,
здесь
мусолятся приводы
и судимости
и стаж…
Ну и романтика!
Хитры
и ловки́,
деньгу прикарманьте-ка
и марш
в Соловки.
А потом:
побег…
тайга…
Соблазнен.
Ворую!
Точка.
«Славное мо-о-о-ре,
Священ-н-ный Байкал,
Славный кор-р-р-рабль,
Омулевая бочка…»
Дела́,
чтоб черти ели вас!
Чем
на работу злиться,
пойду
вором,
отстреливаясь
от муров
и милиций.
Изучу я
это дельце.
Озари,
газета,
лучиком!!!
Кто
писателем в отдельце —
Сонька
Золотая ручка?
Впрочем,
в глупом стиле оном
не могу
держаться более…
Товарищи,
для чего нам
эта рокамболия?
Скушно Пушкину.
Чугунному ропщется.
Бульвар
хорош
пижонам холостым.
Пушкину
требуется
культурное общество,
а ему
подсунули
Страстной монастырь.
От Пушкина
до «Известий»
шагов двести.
Как раз
ему б
компания была,
но Пушкину
почти
не видать «Известий» —
мешают
писателю
чертовы купола.
Страстной
попирает
акры торцов.
Если бы
кто
чугунного вывел!
Там
товарищ
Степанов-Скворцов
принял бы
и напечатал
в «Красной ниве».
Но между
встал
проклятый Страстной,
всё
заслоняет
купол-гру́шина…
А «Красной ниве»
и без Пушкина красно́,
в меру красно
и безмерно скушно.
«Известиям»
тоже
не весело, братцы,
заскучали
от Орешиных и Зозуль.
А как
до настоящего писателя добраться?
Страстной монастырь —
бельмом на глазу.
«Известиям»
Пушкина
Страстной заслонил,
Пушкину
монастырь
заслонил газету,
и оба-два
скучают они,
и кажется
им,
что выхода нету.
Возрадуйтесь,
найден выход
из
положения этого:
снесем Страстной
и выстроим Гиз,
чтоб радовал
зренье поэтово.
Многоэтажься, Гиз,
и из здания
слова
печатные
лей нам,
чтоб радовались
Пушкины
своим изданиям,
роскошным,
удешевленным
и юбилейным.
И «Известиям»
приятна близость.
Лафа!
Резерв товарищам.
Любых
сотрудников
бери из Гиза,
из этого
писательского
резервуарища.
Пускай
по-новому
назовется площадь,
асфальтом расплещется,
и над ней —
страницы
печатные
мысль располощут
от Пушкина
до наших
газетных дней.
В этом
заинтересованы
не только трое,
займитесь стройкой,
зря не временя́,
и это,
увидите,
всех устроит:
и Пушкина,
и Гиз,
и «Известия»…
и меня.
Готовьте
возы
тюльпанов и роз,
детишкам —
фиалки в локон.
Европе
является
новый Христос
в виде
министра Келлога.
Христос
не пешком пришел по воде,
подметки
мочить
неохота.
Христос новоявленный,
смокинг надев,
приехал
в Париж
пароходом.
С венком
рисуют
бога-сынка.
На Келлоге
нет
никакого венка.
Зато
над цилиндром
тянется —
долларное сияньице.
Поздравит
державы
мистер Христос
и будет
от чистого сердца
вздымать
на банкетах
шампанский тост
за мир
во человецех.
Подпишут мир
на глади листа,
просохнут
фамилии
на́сухо, —
а мы
посмотрим,
что у Христа
припрятано за пазухой.
За пазухой,
полюбуйтесь
вот,
ему
наложили янки —
сильнейший
морской
и воздушный флот,
и газы в баллонах,
и танки.
Готов
у Христа
на всех арсенал;
но главный
за пазухой
камень —
злоба,
которая припасена
для всех,
кто с большевиками.
Пока
Христос
отверзает уста
на фоне
пальмовых веток —
рабочий,
крестьянин,
плотнее стань
на страже
свободы Советов.
Обмерев,
с далекого берега
СССР
глазами выев,
привстав на цыпочки,
смотрит Америка,
не мигая,
в очки роговые.
Что это за люди
породы редкой
копошатся стройкой
там,
поодаль?
Пофантазировали
с какой-то пятилеткой…
А теперь
выполняют
в 4 года!
К таким
не подойдешь
с американской меркою.
Их не соблазняют
ни долларом,
ни гривною,
и они
во всю
человечью энергию
круглую
неделю
дуют в непрерывную.
Что это за люди?
Какая закалка!
Кто их
так
в работу вкли́нил?
Их
не гонит
никакая палка —
а они
сжимаются
в стальной дисциплине!
Мистеры,
у вас
практикуется исстари
деньгой
окупать
строительный норов.
Вы
не поймете,
пухлые мистеры,
корни
рвения
наших коммунаров.
Буржуи,
дивитесь
коммунистическому берегу —
на работе,
в аэроплане,
в вагоне
вашу
быстроногую
знаменитую Америку
мы
и догоним
и перегоним.
(Поэма об изобретательстве)
Кто мчится,
кто скачет,
кто лазит и носится
неистовей
бешеного письмоносца?
Кто мчится,
кто скачет,
не пьет и не ест, —
проситель
всех
заседающих мест?
Кто мчится,
кто скачет
и жмется гонимо, —
и завы,
гордясь,
проплывают мимо?
Кто он,
который
каждому в тягость,
меж клумбами граждан —
травою сорной?
Бедный родственник?
Беглый бродяга?
Лишенный прав?
Чумной?
Беспризорный?
Не старайтесь —
не угадать,
куда
фантазией ни забредайте!
Это
прошагивает
свои года
советский изобретатель.
Он лбом
прошибает
дверную серию.
Как птицу,
утыкали перья.
С одной
захлопнутой
справится дверью —
и вновь
баррикадина дверья.
Танцуй
по инстанциям,
смета и план!
Инстанций,
кажись,
не останется,
но вновь
за Монбланом
встает Монблан
пятидесяти инстанций.
Ходил
юнец и сосунок,
ходил
с бородкою на лике,
ходил седой…
Ходил
и слег,
«и умер
бедный раб
у ног
непобедимого владыки».
Кто «владыки»?
Ответ не новенький:
хозяйствующие
чиновники.
Ну, а нельзя ли
от хозяйства
их
отослать
губерний за сто?
Пусть
в океане Ледовитом
живут
анчаром ядовитым.
Прочел:
«Почила в бозе…»
Прочел
и сел
в задумчивой позе.
Неприятностей этих
потрясающее количество.
Сердце
тоской ободрано.
А тут
еще
почила императрица,
государыня
Мария Феодоровна.
Париж
печалью
ранен…
Идут князья и дворяне
в храм
на «рю
Дарю».
Старухи…
наружность жалка…
Из бывших
фрейлин
мегеры
встают,
волоча шелка…
За ними
в мешках-пиджаках
из гроба
встают камергеры.
Где
ваши
ленты андреевские?
На помочи
лент отрезки
пошли,
штаны волоча…
Скрываясь
от лапм
от резких,
в одном лишь
лы́синном блеске,
в двенадцать
часов
ПО НОЧАМ
из гроба,
тише, чем мыши,
мундиры
пропив и прожив,
из гроба
выходят «бывшие»
сенаторы
и пажи.
Наморщенные,
как сычи,
встают
казаки-усачи,
а свыше
блики
упали
на лики
их
вышибальи.
Ссыпая
песок и пыль,
из общей
могилы братской
выходят
чины и столпы
России
императорской…
Смотрю
на скопище это.
Явились…
сомнений нет,
они
с того света…
или
я
на тот свет.
На кладбищах
не пляшут лихо.
Но не буду
печаль корчить.
Королевы
и королихи,
становитесь в очередь.
Европу
огибаю
железнодорожным туром
и в дымные дни
и в ночи лунные.
Черт бы ее взял! —
она не дура,
она, товарищи,
очень умная,
Здесь
на длинные нити расчета
бусы часов
привыкли низаться,
здесь
каждый
друг с другом
спорит до черта
по всем правилам рационализации.
Французы соревнуются
с англичанами рыжими:
кто
из рабочего
больше выжмет.
Соревнуются партии
(«рабочая»
наипаче!),
как бы
рабочего
почище околпачить.
В полицейской бойне,
круша и калеча,
полиция соревнуется
(особенно эсдечья).
Газеты соревнуются
во весь рот,
кто
СССР
получше обоврет.
Миротворцы соревнуются
по Лигам наций,
с кем
вперегонки
вооружением гнаться.
«Соседи»,
перед тем
как попробовать напасть,
соревнуются,
у кого зубастее пасть.
Эмигранты соревнуются
(впрочем, паршиво!),
кто больше
и лучше
наделает фальшивок.
Мордами пушек
в колонии тычась,
сковывая,
жмя
и газами пованивая,
идет
капиталистическое
соревнование.
Они соревнуются,
а мы чего же
нашей отсталости
отпустили вожжи?
Двиньте
в пятилетку,
вперед на пятнадцать,
чтоб наши кулаки и мускулы
видели!
В работе
и в обороне
выходите соревноваться,
молодой республики
молодые строители!
Из года в год
легенда тянется —
легенда
тянется
из века в век.
что человек, мол,
который пьяница, —
разувлекательнейший человек.
Сквозь призму водки,
мол,
все — красотки…
Любая
гадина —
распривлекательна.
У машины
общества
поразвинтились гайки
люди
лижут
довоенного лютѐй.
Скольким
заменили
водочные спайки
все
другие
способы
общения людей?!
Если
муж
жену
истаскивает за́ волосы —
понимай, мол,
я
в семействе барин! —
это значит,
водки нализался
этот
милый,
увлекательнейший парень.
Если
парень
в сногсшибательнейшем раже
доставляет
скорой помощи
калек —
ясно мне,
что пивом взбудоражен
этот
милый,
увлекательнейший человек.
Если
парень,
запустивши лапу в кассу,
удостаивает
сам себя
и премий
и наград
значит,
был привержен
не к воде и квасу
этот
милый,
увлекательнейший казнокрад.
И преступления
всех систем,
и хрип хулигана,
и пятна быта
сегодня
измеришь
только тем —
сколько
пива
и водки напи́то.
Про пьяниц
много
пропето разного,
из пьяных пений
запомни только:
беги от ада
от заразного,
тащи
из яда
алкоголика.
Были
дни Рождества,
Нового года,
праздников
и торжества
пива
и водок…
Был
яд в четвертях
в доме рабочего.
Рюмки
в пальцах вертя —
уставали потчевать.
В селах
лился самогон…
Кто
его
не тянет?!
Хлеба
не один вагон
спили
крестьяне.
От трудов
своих
почив,
занавесившись с опаскою,
выдували
нэпачи
зашипевшее шампанское.
Свою
поддерживая стать,
воспоминаньями овеяны,
попы
садились
хлестать
сладчайшие портвейны.
И артист
и поэт
пить
валили валом
коньяки, —
а если нет,
пили
что попало.
На четверку
лап
встав,
христославы рьяные
крепко
славили Христа
матерщиной пьяною…
И меж ругани
и рвот
мир
опо́енный
бодро
славил
Новый год
славой мордобойной…
Не введет
в социализм
дорога скользкая.
На битву
с бытом осклизлым,
сила
комсомольская,
швабру взять
и с бытом грязненьким
вымести б
и эти праздники.
(Раздумье на открытии Grand Opéra)
В смокинг вштопорен,
побрит что надо.
По гранд
по опере
гуляю грандом.
Смотрю
в антракте —
красавка на красавице.
Размяк характер —
всё мне
нравится.
Талии —
кубки.
Ногти —
в глянце.
Крашеные губки
розой убиганятся.
Ретушь —
у глаза.
Оттеняет синь его.
Спины
из газа
цвета лососиньего.
Упадая
с высоты,
пол
метут
шлейфы.
От такой
красоты
сторонитесь, рефы.
Повернет —
в брильянтах уши.
Пошеве́лится шаля —
на грудинке
ряд жемчужин
обнажают
шеншиля.
Платье —
пухом.
Не дыши.
Аж на старом
на морже
только фай
да крепдешин,
только
облако жоржет.
Брошки — блещут…
на́ тебе! —
с платья
с полуголого.
Эх,
к такому платью бы
да еще бы…
голову.
Он любит шептаться,
хитер да тих,
во всех
городах и селеньицах:
«Тс-с, господа,
я знаю —
у них
какие-то затрудненьица».
В газету
хихикает,
над цифрой трунив:
«Переборщили,
замашинив денежки.
Тс-с, господа,
порадуйтесь —
у них
какие-то
такие затрудненьишки».
Усы
закручивает,
весел и лих:
«У них
заухудшился день еще.
Тс-с, господа,
подождем —
у них
теперь
огромные затрудненьища».
Собрав
шептунов,
врунов
и вруних,
переговаривается
орава:
«Тс-с-с, господа,
говорят,
у них
затруднения.
Замечательно!
Браво!»
Затруднения одолеешь,
сбавляет тон,
переходит
от веселия
к грусти.
На перспективах
живо
наживается он —
он
своего не упустит.
Своего не упустит он,
но зато
у другого
выгрызет лишек,
не упустит
уставиться
в сто задов
любой
из очередишек.
И вылезем лишь
из грязи
и тьмы —
он первый
придет, нахален,
и, выпятив грудь,
раззаявит:
«Мы
аж на тракторах —
пахали!»
Республика
одолеет
хозяйства несчастья,
догонит
наган
врага.
Счищай
с путей
завшивевших в мещанстве,
путающихся
у нас
в ногах!
Мир
в тишине
с головы до пят.
Море —
не запятни́тся.
Спят люди.
Лошади спят.
Спит —
Ницца.
Лишь
у ночи
в черной марле
фары
вспыхивают ярки —
это мчится
к Монте-Карле
автотранспорт
высшей марки.
Дым над морем —
пух как будто,
продолжая пререкаться,
это
входят
яхты
в бухты,
подвозя американцев.
Дворцы
и палаццо
монакского принца…
Бараны мира,
пожалте бриться!
Обеспечены
годами
лет
на восемьдесят семь,
дуют
пиковые дамы,
продуваясь
в сто систем.
Демонстрируя обновы,
выигравших подсмотрев,
рядом
с дамою бубновой
дует
яро
дама треф.
Будто
горы жировые,
дуют,
щеки накалив,
настоящие,
живые
и тузы
и короли.
Шарик
скачет по рулетке,
руки
сыпят
франки в клетки,
трутся
карты
лист о лист.
Вздув
карман
кредиток толщью
— хоть бери
его
наощупь! —
вот он —
капиталист.
Вот он,
вот он —
вор и лодырь —
из
бездельников-деляг,
мечет
с лодырем
колоды,
мир
ограбленный
деля.
Чтобы после
на закате,
мозг
расчетами загадив,
отягчая
веток сеть,
с проигрыша
повисеть.
Запрут
под утро
азартный зуд,
вылезут
и поползут.
Завидев
утра полосу,
они ползут,
и я ползу.
Сквозь звезды
утро протекало;
заря
ткалась
прозрачно, ало,
и грязью
в розоватой кальке
на грандиозье Монте-Карло
поганенькие монтекарлики.
Где вы,
бодрые задиры?
Крыть бы розгой!
Взять в слезу бы!
До чего же
наш сатирик
измельчал
и обеззубел!
Для подхода
для такого
мало,
што ли,
жизнь дрянна?
Для такого
Салтыкова —
Салтыкова-Щедрина?
Заголовком
жирно-алым
мозжечок
прикрывши
тощий,
ходят
тихо
по журналам
дореформенные тещи.
Саранчой
улыбки выев,
ходят
нэпманам на страх
анекдоты гробовые —
гроб
о фининспекторах.
Или,
злобой измусоля
сотню
строк
в бумажный крах,
пишут
про свои мозоли
от зажатья в цензорах.
Дескать,
в самом лучшем стиле,
будто
розы на заре,
лепестки
пораспустили б
мы
без этих цензорей.
А поди
сними рогатки —
этаких
писцов стада
пару
анекдотов гадких
ткнут —
и снова пустота.
Цензоров
обвыли воем.
Я ж
другою
мыслью ранен:
жалко бедных,
каково им
от прочтенья
столькой дряни?
Обличитель,
меньше крему,
очень
темы
хороши.
О хорошенькую тему
зуб
не жалко искрошить.
Дураков
больших
обдумав,
взяли б
в лапы
лупы вы.
Мало, што ли,
помпадуров?
Мало —
градов Глуповых?
Припаси
на зубе
яд,
в километр
жало вызмей
против всех,
кто зря
сидят
на труде,
на коммунизме!
Чтоб не скрылись,
хвост упрятав,
крупных
вылови налимов —
кулаков
и бюрократов,
дураков
и подхалимов.
Измельчал
и обеззубел,
обэстетился сатирик.
Крыть бы в розги,
взять в слезу бы!
Где вы,
бодрые задиры?
У хитрого бога
лазеек —
много.
Нахально
и прямо
гнусавит из храма.
С иконы
глядится
Христос сладколицый.
В присказках,
в пословицах
господь славословится,
имя
богово
на губе
у убогова.
Галдят
и доныне
родители наши
о божьем
сыне,
о божьей
мамаше.
Про этого самого
хитрого бога
поются
поэтами
разные песни.
Окутает песня
дурманом, растрогав,
зовя
от жизни
лететь поднебесней.
Хоть вешай
замок
на церковные туши,
хоть все
иконы
из хаты выставь.
Вранье
про бога
в уши
и в души
пролезет
от сладкогласых баптистов.
Баптисту
замок
повесь на уста,
а бог
обернется
похабством хлыста.
А к тем,
кого
не поймать на бабца,
господь
проберется
в пищаньи скопца.
Чего мы ждем?
Или
выждать хочется,
пока
и церковь
не орабочится?!
Религиозная
гудит ерундистика,
десятки тысяч
детей
перепортив.
Не справимся
с богом
газетным листиком —
несметную
силу
выставим против.
Райской бредней,
загробным чаяньем
ловят
в молитвы
душевных уродцев,
Бога
нельзя
обходить молчанием —
с богом пронырливым
надо
бороться!
Если тебе
«корова» имя,
у тебя
должны быть
молоко
и вымя.
А если ты
без молока
и без вымени,
то черта ль в твоем
в коровьем имени!
Это
верно и для художника
и для поэта.
Есть их работа
и они сами:
с бархатными тужурками,
с поповскими волосами.
А если
только
сидим в кабаке мы,
это носит
названье «богемы».
На длинные патлы,
на звонкое имя
прельстясь,
комсомолец
ныряет пивными.
И вот
в комсомольце
срывается голос,
бубнят в пивных
декадентские дятлы.
И вот
оседает
упрямый волос,
спадают паклей
поповские патлы,
и комсомольская
твердая мысль
течет,
расслюнившись
пивом трехгорным,
и от земли
улетают ввысь
идеализма
глупые вороны.
Если тебе —
комсомолец имя,
имя крепи
делами своими.
А если гниль
подносите вы мне,
то черта ль в самом
звенящем имени!
Огромные вопросищи,
огромней слоних,
страна
решает
миллионнолобая.
А сбоку
ходят
индивидумы,
а у них
мнение обо всем
особое.
Смотрите,
в ударных бригадах
Союз,
держат темп
и не ленятся,
но индивидум в ответ:
«А я
остаюсь
при моем,
особом мненьице».
Мы выполним
пятилетку,
мартены воспламени,
не в пять годов,
а в меньше,
но индивидум
не верит:
«А у меня
имеется, мол,
особое мненьище».
В индустриализацию
льем заем,
а индивидум
сидит в томлении
и займа не покупает
и настаивает на своем
собственном,
особенном мнении.
Колхозим
хозяйства
бедняцких масс,
кулацкой
не спугнуты
злобою,
а индивидумы
шепчут:
«У нас
мнение
имеется
особое».
Субботниками
бьет
рабочий мир
по неразгруженным
картофелям и поленьям,
а индивидумы
нам
заявляют:
«Мы
посидим
с особым мнением».
Не возражаю!
Консервируйте
собственный разум,
прикосновением
ничьим
не попортив,
но тех,
кто в работу
впрягся разом, —
не оттягивайте
в сторонку
и напротив.
Трясина
старья
для нас не годна —
ее
машиной
выжжем до дна.
Не втыкайте
в работу
клинья, —
и у нас
и у массы
и мысль одна
и одна
генеральная линия.
Дом за домом
крыши вздымай,
в небо
трубы
вверти!
Рабочее тело
хольте дома,
тройной
кубатурой
квартир.
Квартирка
нарядная,
открывай парадное!
Входим —
и увидели:
вид —
удивителен.
Стена —
в гвоздях.
Утыкали ее.
Бушуйте
над чердаками,
зи́мы, —
а у нас
в столовой
висит белье
гирляндой
разных невыразимых.
Изящно
сплетая
визголосие хоровое,
надрывают
дети
силенки,
пока,
украшая
отопление паровое,
испаряются
и высыхают
пеленки.
Уберись во-свояси,
гигиена незваная,
росой
омывайте глаза.
Зачем нам ванная?!
Вылазит
из ванной
проживающая
в ванне
коза.
Форточки заперты:
«Не отдадим
вентиляции
пот
рабочих пор!»
Аж лампы
сквозь воздух,
как свечи, фитилятся,
хоть вешай
на воздух
топор.
Потолок
в паутинных усах.
Голова
от гудения
пухнет.
В четыре глотки
гудят примуса
на удивление
газовой кухне.
Зажал
топор
папашин кулачи́на, —
из ноздрей
табачные кольца, —
для самовара
тонкая лучина
папашей
на паркете
колется.
Свезенной
невыбитой
рухляди скоп
озирает
со шкафа
приехавший клоп:
«Обстановочка ничего —
годится.
Начнем
размножаться и плодиться».
Мораль
стиха
понятна сама,
гвоздями
в мозг
вбита:
— Товарищи,
переезжая
в новые дома,
отречемся
от старого быта!
О, сколько
женского народу
по магазинам
рыскают
и ищут моду,
просят моду,
последнюю
парижскую.
Стихи поэта
к вам
нежны,
дочки
и мамаши.
Я понимаю —
вам нужны
чулки,
платки,
гамаши.
Склонились
над прилавком ивой,
перебирают
пальцы
платьице,
чтоб очень
было бы
красивое
и чтоб
совсем не очень
тратиться,
Но несмотря
на нежность сильную,
остановлю вас,
тих
и едок:
— Оно
на даму
на субтильную,
для
буржуазных дармоедок.
А с нашей
красотой суровою
костюм
к лицу
не всякий ляжет,
мы
часто
выглядим коровою
в купальных трусиках
на пляже.
Мы выглядим
в атласах —
репою…
Забудьте моду!
К черту вздорную!
Одежду
в Москвошвее
требуй
простую,
легкую,
просторную.
Чтоб Москвошвей
ответил:
«Нате!
Одежду
не найдете проще —
прекрасная
и для занятий
и для гуляний
с милым
в роще».
Он вошел,
склонясь учтиво.
Руку жму.
— Товарищ —
сядьте!
Что вам дать?
Автограф?
Чтиво?
— Нет.
Мерси вас.
Я —
писатель.
— Вы?
Писатель?
Извините.
Думал —
вы пижон.
А вы…
Что ж,
прочтите,
зазвените
грозным
маршем
боевым.
Вихрь идей
у вас,
должно быть.
Новостей
у вас
вагон.
Что ж,
пожалте в уха в оба.
Рад товарищу. —
А он:
— Я писатель.
Не прозаик.
Нет.
Я с музами в связи. —
Слог
изыскан, как борзая.
Сконапель
ля поэзи́.
На затылок
нежным жестом
он
кудрей
закинул шелк,
стал
барашком златошерстым
и заблеял,
и пошел.
Что луна, мол,
над долиной,
мчит
ручей, мол,
по ущелью.
Тинтидликал
мандолиной,
дундудел виолончелью.
Нимб
обвил
волосьев копны.
Лоб
горел от благородства.
Я терпел,
терпел
и лопнул
и ударил
лапой
о́б стол.
— Попрошу вас
покороче.
Бросьте вы
поэта корчить!
Посмотрю
с лица ли,
сзади ль,
вы тюльпан,
а не писатель.
Вы,
над облаками рея,
птица
в человечий рост.
Вы, мусье,
из канареек,
чижик вы, мусье,
и дрозд.
В испытанье
битв
и бед
с вами,
што ли,
мы
полезем?
В наше время
тот —
поэт,
тот —
писатель,
кто полезен.
Уберите этот торт!
Стих даешь —
хлебов подвозу.
В наши дни
писатель тот,
кто напишет
марш
и лозунг!