Погода такая,
что маю впору.
Май —
ерунда.
Настоящее лето.
Радуешься всему:
носильщику,
контролеру
билетов.
Руку
само
подымает перо,
и сердце
вскипает
песенным даром.
В рай
готов
расписать перрон
Краснодара.
Тут бы
запеть
соловью-трелёру.
Настроение —
китайская чайница!
И вдруг
на стене:
— Задавать вопросы
контролеру
строго воспрещается! —
И сразу
сердце за удила́.
Соловьев
камнями с ветки.
А хочется спросить:
— Ну, как дела?
Как здоровьице?
Как детки? —
Прошел я,
глаза
к земле низя́,
только подхихикнул,
ища покровительства.
И хочется задать вопрос,
а нельзя —
еще обидятся:
правительство!
По улицам,
посредине садов,
меж сияющих клубных тетерей
хулиганов
различных сортов
больше,
чем сортов бактерий.
* * *
По окончании
рабочего дня,
стакан кипяченой зажав в кулачике,
под каждой крышей Союза бубня,
докладывают докладчики.
Каждая тема —
восторг и диво —
вмиг выясняет вопросы бытья.
Новость —
польза от кооператива,
последняя новость —
вред от питья.
Пустые места
называются — дыры;
фиги
растут
на Лиге наций;
дважды два
по книгам — четыре;
четырежды четыре —
кругом шестнадцать.
Устав,
отходят ко сну культпросветчики
и видят
сквозь музыку храпа мерненького:
Россия,
затеплив
огарок свечки,
читает
взасос
политграмоту Бердникова.
Сидит,
читает,
делает выписки
до блеска
зари
на лысине шара.
А сбоку
пишет с него Либединский,
стихи
с него
сочиняет Жаров.
Иди и гляди —
не жизнь,
а лилия.
Идиллия.
* * *
А пока
докладчики преют,
народ почему-то
прет к Левенбрею.
Еле в стул вмещается парень,
один кулак —
четыре кило.
Парень взвинчен.
Парень распарен.
Волос штопором.
Нос лилов.
Мозг его
чист от мыслей сора.
Жить бы
ему
не в Москве,
а на Темзе.
Парень,
возможно,
стал бы боксером,
нос бы расшиб
Карпантье и Демпси.
Что
для него
докладчиков сонм?
Тоже
сласть
в наркомпросной доле!
Что он
Маркс
или Эдисон?
Ему
телефоны выдумывать,
что ли?
Мат,
а не лекции
соки корней его.
Он
не обучен
драться планово.
Спорт —
по башке бутылкой Корнеева,
доклад —
этажом обложить у Горшанова.
Парень выходит,
как в бурю на катере.
Тесен фарватер.
Тело намокло.
Парнем разосланы
к чертовой матери
бабы,
деревья,
фонарные стекла.
В полтротуара болтаются клёши,
рубашка-апаш
и кепка домиком.
Кулак
волосатей, чем лучшая лошадь,
и морда —
на зависть циркачьим комикам.
Лозунг дня —
вселенной в ухо! —
Все, что знает башка его дурья!
Бомба
из матершины и ухарств,
пива,
глупости
и бескультурья.
Надо помнить,
что наше тело
дышит
не только тем, что скушано, —
надо
рабочей культуры дело
делать так,
чтоб не было скушно.
Его прислали
для проведенья режима.
Средних способностей.
Средних лет.
В мыслях — планы.
В сердце — решимость.
В кармане — перо
и партбилет.
Ходит,
распоряжается энергичным жестом.
Видно —
занимается новая эра!
Сам совался в каждое место,
всех переглядел —
от зава до курьера.
Внимательный
к самым мельчайшим крохам,
вздувает
сердечный пыл…
Но бьются
слова,
как об стену горохом,
об —
канцелярские лбы.
А что канцелярии?
Внимает мошенница!
Горите
хоть солнца ярче, —
она
уложит
весь пыл в отношеньица,
в анкетку
и в циркулярчик.
Бумажку
встречать
с отвращением нужно.
А лишь
увлечешься ею, —
то через день
голова заталмужена
в бумажную ахинею.
Перепишут всё
и, канителью исходящей нитясь,
на доклады
с папками идут:
— Подпишитесь тут!
Да тут вот подмахнитесь!..
И вот тут, пожалуйста!..
И тут!..
И тут!.. —
Пыл
в чернила уплыл
без следа.
Пред
в бумагу
всосался, как клещ…
Среда —
это
паршивая вещь!
Глядел,
лицом
белее мела,
сквозь канцелярский мрак.
Катился пот,
перо скрипело,
рука свелась
и вновь корпела, —
но без конца
громадой белой
росла
гора бумаг.
Что угодно
подписью подляпает,
и не разберясь:
куда,
зачем,
кого?
Собственную
тетушку
назначит римским папою.
Сам себе
подпишет
смертный пригово̀р.
Совести
партийной
слабенькие писки
заглушает
с днями
исходящий груз.
Раскусил чиновник
пафос переписки,
облизнулся,
въелся
и — вошел во вкус.
Где решимость?
планы?
и молодчество?
Собирает канцелярию,
загривок мыля ей.
— Разузнать
немедля
имя-отчество!
Как
такому
посылать конверт
с одной фамилией?! —
И опять
несется
мелким лайцем:
— Это так-то службу мы несем?!
Написали просто
«прилагается»
и забыли написать
«при сем»! —
В течение дня
страну наводня
потопом
ненужной бумажности,
в машину
живот
уложит —
и вот
на дачу
стремится в важности.
Пользы от него,
что молока от черта,
что от пшенной каши —
золотой руды.
Лишь растут
подвалами
отчеты,
вознося
чернильные пуды.
Рой чиновников
с недели на́ день
аннулирует
октябрьский гром и лом,
и у многих
даже
проступают сзади
пуговицы
дофевральские
с орлом.
Поэт
всегда
и добр и галантен,
делиться выводом рад.
Во-первых:
из каждого
при известном таланте
может получиться
бюрократ.
Вывод второй
(из фельетонной водицы
вытекал не раз
и не сто):
коммунист не птица,
и незачем обзаводиться
ему
бумажным хвостом.
Третий:
поднять бы его за загривок
от бумажек,
разостланных низом,
чтоб бумажки,
подписанные
прямо и криво,
не заслоняли
ему
коммунизм.
Сложны
и путаны
пути политики.
Стоя
на каждом пути,
любою каверзой
в любом видике
англичанка мутит.
В каждой газете
стоит картинка:
на шее у Бриана
туша Детердинга.
Зол и рьян
мусье Бриан,
орет благим,
истошным матом:
«Раковский,
Раковского,
Раковскому уйти!
Он
никакая
не персона грата», —
это
Бриана
англичанка мутит.
И если
спокойные китайцы
в трюмах
и между котлами
на наших матросов
кидаются
с арестами
и кандалами,
цепь,
на один мотив гуди:
китайца мозги
англичанка мутит.
Если держим
наготове помпы
на случай
фабричных
поджогов и пожаров
и если
целит револьверы и бомбы
в нас
половина земного шара —
это в секреты,
в дела и в бумаги
носище сует
английский а́гент,
контрразведчик
ему
титул,
его
деньгой
англичанка мутит.
Не простая англичанка —
богатая барыня.
Вокруг англичанки
лакеи-парни.
Простых рабочих
не допускают
на хозяйские очи.
Лидер-лакей
услуживает ей.
Ходят Макдональды
вокруг англичанки,
головы у них —
как пустые чайники.
Лакей
подает
то кофею, то чаю,
тычет
подносы
хозяйке по́д нос.
На вопросы барыньки
они отвечают:
— Как вам, барыня, будет угодно-с. —
Да нас
не смутишь —
и год мутив.
На всех маневрах
в марширующих ротах
слышу
один и тот же мотив:
«Англичанка,
легче на поворотах!»
В любом учрежденье,
куда ни препожалуйте,
слышен
ладоней скрип:
это
при помощи
рукопожатий
люди
разносят грипп.
Но бацилла
ни одна
не имеет права
лезть
на тебя
без визы Наркомздрава.
И над канцелярией
в простеночной теми
висит
объявление
следующей сути:
«Ввиду
эпидемии
руку
друг другу
зря не суйте».
А под плакатом —
помглавбуха,
робкий, как рябчик,
и вежливей пуха.
Прочел
чиновник
слова плакатца,
решил —
не жать:
на плакат полагаться.
Не умирать же!
И, как мышонок,
заерзал,
шурша
в этажах бумажонок.
И вдруг
начканц
учреждения оного
пришел
какой-то бумаги касательно.
Сует,
сообразно чинам подчиненного,
кому безымянный,
кому
указательный.
Ушла
в исходящий
душа помбуха.
И вдруг
над помбухом
в самое ухо:
— Товарищ…
как вас?
Неважно!
Здрасьте. —
И ручка —
властней,
чем любимая в страсти.
«Рассказывайте
вашей тете,
что вы
и тут
руки́ не пожмете.
Какой там принцип!
Мы служащие…
мы не принцы».
И палец
затем —
в ладони в обе,
забыв обо всем
и о микробе.
Знаком ли
товарищеский этот
жест вам?
Блаженство!
Назавтра помылся,
но было
поздно.
Помглавбуха —
уже гриппозный.
Сует
термометр
во все подмышки.
Тридцать восемь,
и даже лишки.
Бедняге
и врач
не помог ничем,
бедняга
в кроватку лег.
Бедняга
сгорел,
как горит
на свече
порхающий мотылек.
Я
в жизни
суровую школу прошел.
Я —
разным условностям
враг.
И жил он,
по-моему,
нехорошо,
и умер —
как дурак.
Даже
мерин сивый
желает
жизни изящной
и красивой.
Вертит
игриво
хвостом и гривой.
Вертит всегда,
но особо пылко —
если
навстречу
особа-кобылка.
Еще грациозней,
еще капризней
стремится человечество
к изящной жизни.
У каждого класса
свое понятье,
особые обычаи,
особое платье.
Рабочей рукою
старое выжми —
посыплются фраки,
польются фижмы.
Царь
безмятежно
в могилке спит…
Сбит Милюков,
Керенский сбит…
Но в быту
походкой рачьей
пятятся многие
к жизни фрачьей.
Отверзаю
поэтические уста,
чтоб описать
такого хлюста.
Запонки и пуговицы
и спереди и сзади.
Теряются
и отрываются
раз десять на́ день.
В моде
в каждой
так положено,
что нельзя без пуговицы,
а без головы можно.
Чтоб было
оправдание
для стольких запонок,
в крахмалы
туловище
сплошь заляпано.
На голове
прилизанные волоса,
посредине
пробрита
лысая полоса.
Ноги
давит
узкий хром.
В день
обмозолишься
и станешь хром.
На всех мизинцах
аршинные ногти.
Обломаются —
работу не трогайте!
Для сморкания —
пальчики,
для виду —
платочек.
Торчит
из карманчика
кружевной уголочек.
Толку не добьешься,
что ни спроси —
одни «пардоны»,
одни «мерси».
Чтоб не было
ям
на хилых грудя́х,
ходит,
в петлицу
хризантемы вкрутя.
Изящные улыбки
настолько то́нки,
чтоб только
виднелись
золотые коронки.
Коси́тся на косицы —
стрельнуть за кем? —
и пошлость
про ландыш
на слюнявом языке.
А
в очереди
венерической клиники
читает
усердно
«Мощи» Калинникова.
Таким образом
день оттрудясь,
разденет фигуру,
не мытую отродясь.
Зевнет
и спит,
излюблен, испит.
От хлама
в комнате
тесней, чем в каюте.
И это называется:
— Живем-с в уюте! —
Лозунг:
— В ногах у старья не ползай! —
Готов
ежедневно
твердить раз сто:
изящество —
это стопроцентная польза,
удобство одежд
и жилья простор.
Между писателем
и читателем
стоят посредники,
и вкус
у посредника
самый средненький.
Этаких
средненьких
из посреднической рати
тыща
и в критиках
и в редакторате.
Куда бы
мысль твоя
ни скакала,
этот
все
озирает сонно:
— Я
человек
другого закала.
Помню, как сейчас,
в стихах
у Надсо̀на…
Рабочий
не любит
строчек коротеньких.
А еще
посредников
кроет Асеев.
А знаки препинания?
Точка —
как родинка.
Вы
стих украшаете,
точки рассеяв.
Товарищ Маяковский,
писали б ямбом,
двугривенный
на строчку
прибавил вам бы. —
Расскажет
несколько
средневековых легенд,
объяснение
часа на четыре затянет,
и ко всему
присказывает
унылый интеллигент:
— Вас
не понимают
рабочие и крестьяне. —
Сникает
автор
от сознания вины.
А этот самый
критик влиятельный
крестьянина
видел
только до войны,
при покупке
на даче
ножки телятины.
А рабочих
и того менее —
случайно
двух
во время наводнения.
Глядели
с моста
на места и картины,
на разлив,
на плывущие льдины.
Критик
обошел умиленно
двух представителей
из десяти миллионов.
Ничего особенного —
руки и груди…
Люди — как люди!
А вечером
за чаем
сидел и хвастал:
— Я вот
знаю
рабочий класс-то.
Я
душу
прочел
за их молчанием —
ни упадка,
ни отчаяния.
Кто может
читаться
в этаком классе?
Только Гоголь,
только классик.
А крестьянство?
Тоже.
Никак не иначе.
Как сейчас, помню —
весною, на даче… —
Этакие разговорчики
у литераторов
у нас
часто
заменяют
знание масс.
И идут
дореволюционного образца
творения слова,
кисти
и резца.
И в массу
плывет
интеллигентский дар —
грезы,
розы
и звон гитар.
Прошу
писателей,
с перепугу бледных,
бросить
высюсюкивать
стихи для бедных.
Понимает
ведущий класс
и искусство
не хуже вас.
Культуру
высокую
в массы двигай!
Такую,
как и прочим.
Нужна
и понятна
хорошая книга —
и вам,
и мне,
и крестьянам,
и рабочим.
Британская мощь
целиком на морях, —
цари
в многоводном лоне.
Мечта их —
одна:
весь мир покоря,
бросать
с броненосцев своих
якоря
в моря
кругосветных колоний.
Они
ведут
за войной войну,
не бросят
за прибылью гнаться.
Орут:
— Вперед, матросы!
А ну,
за честь
и свободу нации! —
Вздымаются бури,
моря́ беля,
моряк
постоянно на вахте.
Буржуи
горстями
берут прибыля
на всем —
на грузах,
на фрахте.
Взрываются
мины,
смертями смердя,
но жир у богатых
отрос;
страховку
берут
на матросских смертях,
и думает
мрачно
матрос.
Пока
за моря
перевозит груз,
он думает,
что на берегу
все те,
кто ведет
матросский союз,
копейку
его
берегут.
А на берегу
союзный глава,
мистер
Гевлок Вильсо́н,
хозяевам
продал
дела и слова
и с жиру
толстеет, как слон.
Хозяева рады —
свой человек,
следит
за матросами
круто.
И ловит
Вильсон
солидный чек
на сотню
английских фунтов.
Вильсон
к хозяевам впущен в палаты
и в спорах
добрый и миленький.
По ихней
просьбе
с матросской зарплаты
спускает
последние шиллинги.
А если
в его махинации
глаз
запустит
рабочий прыткий,
он
жмет плечами:
— Никак нельзя-с:
промышленность
терпит убытки. —
С себя ж
и рубля не желает соскресть,
с тарифной
иудиной сетки:
вождю, мол,
надо
и пить, и есть,
и, сами знаете,
детки.
Матрос, отправляясь
в далекий рейс,
к земле
оборачивай уши,
глаза
нацеливай
с мачт и рей
на то,
что творится на суше!
Пардон, Чемберлен,
что в ваши дела
суемся
поэмой этой!
Но мой Пегас,
порвав удила,
матросам
вашим
советует:
— В обратную сторону
руль завертя,
вернитесь
к союзным сонмам
и дальше
плывите,
послав к чертям
продавшего вас
Вильсона! —
За борт союза
в мгновение в одно!
Исчезнет —
и не был как будто:
его
моментально
потянет на дно
груз
иудиных фунтов.
Веселое?
О Китае?
Мысль не дурна.
Дескать,
стихи
ежедневно катая,
может, поэт
и в сатирический журнал
писнёт
стишок
и относительно Китая?
Я —
исполнитель
читательских воль.
Просишь?
Изволь!
О дивной поэме
думаю
я —
чтоб строились рядом
не строки,
а роты,
и чтоб
в интервентов
штыков острия
воткнулись
острей
любой остро́ты.
Хочу
раскатов
пушечного смеха,
над ними
красного знамени клок.
Чтоб на́бок
от этого смеха съехал
короны Георга
золотой котелок.
Хочу,
чтоб искрилась
пуль болтовня, —
язык
такой
англичанам ясен, —
чтоб, болтовне
пулеметной
вняв,
эскадры
интервентов
ушли восвояси.
Есть
предложение
и относительно сатиры —
то-то
будет
веселье и гам —
пузо
буржуазии
сделать тиром
и по нем
упражняться
лучшим стрелкам.
Англичане
ублажаются
и граммофоном сторотым,
спускают
в танцах
пуза груз.
Пусть их
в гавань
бегут фокстротом
под музыку
собственных
урчащих пуз.
Ракетами
англичане
радуют глаз.
Я им
пожелаю
фейерверк с изнанки,
чтоб в Англии
им
революция зажглась
ярче
и светлей,
чем горящий На́нкин.
Любят
англичане,
покамест курят,
рассловесить
узоры
безделья канвой.
Я хочу,
чтоб их
развлекал, балагуря,
выводящий
из Шанхая
китайский конвой.
Бездельники,
любители
веселого анекдота —
пусть им
расскажут,
как от пуль
при луне
без штанов
улепетывал кто-то, —
дядя Сам
или сам Джон Буль.
И если б
империалист
последний
умер,
а предпоследний
задал
из Китая
дёру —
это было б
высшее
веселие и юмор
и китайцам,
и подписчикам,
и самому «Бузотеру».
Рынок
требует
любовные стихозы.
Стихи о революции?
на кой-они черт!
Их смотрит
какой-то
испанец «Хо́зе» —
Дон Хоз-Расчет.
Мал почет,
и бюджет наш тесен.
Да еще
в довершенье —
промежду нас —
нет
ни одной
хорошенькой поэтессы,
чтоб привлекала
начальственный глаз.
Поэта
теснят
опереточные дивы,
теснит
киношный
размалеванный лист.
— Мы, мол, массой,
мы коллективом.
А вы кто?
Кустарь-индивидуалист!
Город требует
зрелищ и мяса.
Что вы там творите
в муках родо́в?
Вы
непонятны
широким массам
и их представителям
из первых рядов.
Люди заработали —
дайте, чтоб потратили.
Народ
на нас
напирает густ.
Бросьте ваши штучки,
товарищи
изобретатели
каких-то
новых,
грядущих искусств. —
Щеголяет Толстой,
в истории ряженый,
лезет,
напирает
со своей императрицей.
— Тьфу на вас!
Вот я
так тиражный.
Любое издание
тысяч тридцать. —
Певице,
балерине
хлоп да хлоп.
Чуть ли
не над ЦИКом
ножкой машет.
— Дескать,
уберите
левое барахло,
разные
ваши
левые марши. —
Большое-де искусство
во все артерии
влазит,
любые классы покоря.
Довольно!
В совмещанском партере
Леф
не раскидает свои якоря.
Время! —
Судья единственный ты мне.
Пусть
«сегодня»
подымает
непризнающий вой.
Я
заявляю ему
от имени
твоего и моего:
— Я чту
искусство,
наполняющее кассы.
Но стих
раструбливающий
октябрьский гул,
но стих,
бьющий
оружием класса, —
мы не продадим
ни за какую деньгу.
У Петровой
у Надежды
не имеется одежды.
Чтоб купить
(пришли деньки!),
не имеется деньги́.
Ей
в расцвете юных лет
растекаться в слезной слизи ли?
Не упадочница,
нет!
Ждет,
чтоб цены снизили.
Стонет
улица
от рева.
В восхищеньи хижины.
— Выходи скорей, Петрова, —
в лавке
цены снижены.
Можешь
в платьицах носиться
хошь с цветком,
хошь с мушкою.
Снизили
с аршина ситца
ровно
грош с осьмушкою.
Радуйтесь!
Не жизнь —
малина.
Можете
блестеть, как лак.
На коробке
гуталина
цены
ниже на пятак.
Наконец!
Греми, рулада!
На тоску,
на горечь плюньте! —
В лавке
цены мармелада
вдвое снижены на фунте.
Словно ведьма
в лампах сцены,
веником
укрывши тело,
баба
грустно
смотрит в цены.
Как ей быть?
и что ей делать?
И взяла,
обдумав длинно,
тряпку ситца
(на образчик),
две коробки гуталина,
мармелада —
ящик.
Баба села.
Масса дела.
Баба мыслит,
травки тише,
как ей
скрыть от срама
тело…
Наконец
у бабы вышел
из клочка
с полсотней точек
на одну ноздрю платочек.
Работает,
не ленится,
сияет именинницей, —
до самого коленца
сидит
и гуталинится.
Гуталин не погиб.
Ярким светом о́жил.
На ногах
сапоги
собственной кожи.
Час за часом катится,
баба
красит платьице
в розаны
в разные,
гуталином вмазанные.
Ходит баба
в дождь
и в зной,
искрясь
горной голизной.
Но зато
у этой Нади
нос
и губы
в мармеладе.
Ходит гуталинный чад
улицей
и пахотцей.
Все коровы
мычат,
и быки
шарахаются.
И орет
детишек банда:
— Негритянка
из джаз-банда! —
И даже
ноту
Чемберлен
прислал
колючую от терний:
что мы-де
негров
взяли в плен
и
возбуждаем в Коминтерне.
В стихах
читатель
ждет морали.
Изволь:
чтоб бабы не марались,
таких купцов,
как в строчке этой,
из-за прилавка
надо вымести,
и снизить
цены
на предметы
огромнейшей необходимости.
1.
Мечта
Мороз повел суровым глазом,
с таким морозом быть греху, —
мое пальто подбито газом,
мое пальто не на меху.
Пускай, как тряпки, полы реют
и ноги пляшут тра-та-ты…
Одни мечты мне сердце греют —
такие знойные мечты!
Мороз. Врачом я скоро буду,
уж чую в воздухе банкет.
Я скоро-скоро позабуду
пору стипендий и анкет.
Нужды не будет и помину,
тогда пойдет совсем не то.
Уж скоро-скоро я покину
тебя, дырявое пальто!
Одену шубу подороже,
одену шляпу набекрень,
и в первый раз без всякой дрожи
я выйду в первый зимний день.
Затем — семейная картина.
Вернусь я вечером домой,
и будем греться у камина
вдвоем с молоденькой женой.
Я буду пользовать бесплатно
иль за гроши крестьянский люд.
Обедать буду аккуратно —
обед из трех приличных блюд.
А там… пойдут, как надо, детки.
Глядишь — я главврачом зовусь.
Окончат детки семилетку,
потом поступят детки в вуз.
Вузовец
2.
Ответ
Что ж!
Напишу и я про то же.
Я
все мечтательное чту.
Мне хочется
слегка продолжить
поэта-вузовца «мечту».
Вузовец вырос.
Уже главврачом.
Живет, как в раю,
не тужа ни о чем.
Супружницы ласки
роскошны и пылки.
Бифштексы к обеду —
каждому фунт.
На каждого —
пива по две бутылки.
У каждого —
пышная шуба в шкафу.
И дети,
придя
из различнейших школ,
играют,
к папаше воссев на брюшко…
Рабочий не сыт.
Крестьянин мрачен.
Полураздетая мерзнет страна.
Но светятся
счастьем
глазки главврачьи:
— Я сыт,
и дело мое —
сторона. —
И вдруг
начинают приказы взывать:
«Ничем
от войны
не могли схорониться.
Спешите
себя
мобилизовать,
враги обступают Советов границы».
Главврач прочитал
и солидную ногу
направил обратно
домой,
в берлогу.
— Авось
они
без меня отобьются.
Я —
обыватель
и жажду уютца. —
А белые прут.
Чего им лениться?!
И взяли за ворот
поэта больницы.
Товарищ главврач,
на мечтательность плюньте!
Пух
из перин
выпускают ножницы.
Жену
твою
усастый унтер
за ко́сы
к себе
волочит в наложницы.
Лежит
плашмя
на пороге дочка.
Платок —
и кровь краснее платочка.
А где сынишка?
Высшую меру
суд
полевой
присудил пионеру.
Пошел
главврач
в лоскутном наряде
с папертей
с ихних
просить христа-ради.
Такой
уют
поджидает тех,
кто, бросив
бороться
за общее
лучше,
себе самому
для своих утех
мечтает
создать
канарейный уютчик.
Вопрос
о личном счастье
не прост.
Когда
на республику
лезут громилы,
личное счастье —
это
рост
республики нашей
богатства и силы.
Сегодня
мир
живет на вулкане.
На что ж
мечты об уюте дали́сь?!
Устроимся все,
если в прошлое канет
проклятое слово
«капитализм».
Блюет напившийся.
Склонился ивой.
Вулканятся кружки,
пену пе́пля.
Над кружками
надпись:
«Раки
и пиво
завода имени Бебеля».
Хорошая шутка!
Недурно сострена́!
Одно обидно
до боли в печени,
что Бебеля нет, —
не видит старина,
какой он
у нас
знаменитый
и увековеченный.
В предвкушении
грядущих
пьяных аварий
вас
показывали б детям,
чтоб каждый вник:
— Вот
король некоронованный
жидких баварий,
знаменитый
марксист-пивник. —
Годок еще
будет
временем слизан —
рассеются
о Бебеле
биографические враки.
Для вас, мол,
Бебель —
«Женщина и социализм»,
а для нас —
пиво и раки.
Жены
работающих
на ближнем заводе
уже
о мужьях
твердят стоусто:
— Ироды!
с Бебелем дружбу водят.
Чтоб этому
Бебелю
было пусто! —
В грязь,
как в лучшую
из кроватных ме́белей,
человек
улегся
под домовьи леса, —
и уже
не говорят про него —
«на-зю-зю-кался»,
а говорят —
«на-бе-бе-лился».
Еще б
водчонку
имени Энгельса,
под
имени Лассаля блины, —
и Маркс
не придумал бы
лучшей доли!
Что вы, товарищи,
бе-белены
объелись,
что ли?
Товарищ,
в мозгах
просьбишку вычекань,
да так,
чтоб не стерлась,
и век прождя:
брось привычку
(глупая привычка!) —
приплетать
ко всему
фамилию вождя.
Думаю,
что надпись
надолго сохраните:
на таких мозгах
она —
как на граните.
Письмо к любимой Молчанова, брошенной им,
как о том сообщается в № 219
«Комсомольской Правды» в стихе
по имени «Свидание»
Слышал —
вас Молчанов бросил,
будто
он
предпринял это,
видя,
что у вас
под осень
нет
«изячного» жакета.
На косынку
цвета синьки
смотрит он
и цедит еле:
— Что вы
ходите в косынке?
да и…
мордой постарели?
Мне
пожалте
грудь тугую.
Ну,
а если
нету этаких…
Мы найдем себе другую
в разызысканной жакетке. —
Припомадясь
и прикрасясь,
эту
гадость
вливши в стих,
хочет
он
марксистский базис
под жакетку
подвести.
«За боль годов,
за все невзгоды
глухим сомнениям не быть!
Под этим мирным небосводом
хочу смеяться
и любить».
Сказано веско.
Посмотрите, дескать:
шел я верхом,
шел я низом,
строил
мост в социализм,
недостроил
и устал
и уселся
у моста́.
Травка
выросла
у мо́ста,
по мосту́
идут овечки,
мы желаем
— очень просто! —
отдохнуть
у этой речки.
Заверните ваше знамя!
Перед нами
ясность вод,
в бок —
цветочки,
а над нами —
мирный-мирный небосвод.
Брошенная,
не бойтесь красивого слога
поэта,
музой венча́нного!
Просто
и строго
ответьте
на лиру Молчанова:
— Прекратите ваши трели!
Я не знаю,
я стара ли,
но вы,
Молчанов,
постарели,
вы
и ваши пасторали.
Знаю я —
в жакетах в этих
на Петровке
бабья банда.
Эти
польские жакетки
к нам
провозят
контрабандой.
Чем, служа
у муз
по найму,
на мое
тряпье
коситься,
вы б
индустриальным займом
помогли
рожденью
ситцев.
Череп,
што ль,
пустеет чаном,
выбил
мысли
грохот лирный?
Это где же
вы,
Молчанов,
небосвод
узрели
мирный?
В гущу
ваших ро́здыхов,
под цветочки,
на́ реку
заграничным воздухом
не доносит гарьку?
Или
за любовной блажью
не видать
угрозу вражью?
Литературная шатия,
успокойте ваши нервы,
отойдите —
вы мешаете
мобилизациям и маневрам.
Хотя
по Варшаве
ходят резво́,
ни шум не услышишь,
ни спор,
одно звенит:
офицерский звон
сабель,
крестов
и шпор.
Блестят
позументы и галуны…
(как будто не жизнь,
а балет!),
и сабля
ясней молодой луны,
и золото эполет.
Перо у одних,
у других тюльпан,
чтоб красило
низкий лоб.
«Я, дескать, вельможный,
я, дескать, пан,
я, дескать, не смерд,
не холоп!»
Везде,
исследуйте улиц тыщи,
малюсеньких
и здоровенных, —
идет гражданин,
а сзади —
сыщик,
а сзади —
пара военных.
Придешь поесть,
закажешь пустяк,
а сбоку
этакий пялится.
И ежишься ты,
глаза опустя,
и вилку
стиснули пальцы.
Других прейскурантов мерещится текст
и поле
над скатертью стираной.
Эх,
ткнуть бы
другую вилку в бифштекс —
вот в этот бифштекс
размундиренный!
Во мне
никакой кровожадности нет,
и я
до расправ не лаком,
но пользы нет
от их эполет
ни миру,
ни нам,
ни полякам!
Смотрю:
на границе,
на всякий случай,
пока
от безделья томясь,
проволока
лежит колючая
для наших штанов
и мяс.
А мы, товарищ?
Какого рожна
глазеем
с прохладцей с этакой?
До самых зубов
вооружена
у нас
под боком
соседка.
Похороны безвременно погибших кошек
Динь, динь, дон,
динь, динь, дон,
день кошачьих похорон.
Что за кошки —
восторг!
Заказал их Госторг.
Кошки мороженые,
в ящики положенные.
Госторг
вез, вез,
прошел мороз,
привезли к лету —
кошек и нету.
Рубликов на тыщу
привезли вонищу.
Зовут Курбатова,
от трудов горбатого.
— На́ тебе
на горб
дохлятины короб!
Нет такой дуры,
чтоб купила шкуры.
Подгнили они.
Иди, схорони! —
Динь, динь, дон,
динь, динь, дон,
все в грустях от похорон.
От утра
до темноты
плачут кошки и коты.
У червонцев
тоже
слеза на роже.
И один только рад
господин бюрократ.
Динь, динь, дон,
динь, динь, дон,
кто виновник похорон?
Крамарж, вождь чехословацкой
Народной партии (фашистов) —
главный враг признания СССР.
Я до путешествий
очень лаком.
Езжу Польшею,
по чехам,
по словакам.
Не вылажу здесь
из разговора вязкого
об исконном
братстве
племени славянского.
Целый день,
аж ухо вянет,
слышится:
«словянами»…
«словян»…
«словяне»…
Нежен чех.
Нежней чем овечка.
Нет
меж славян
нежней человечка:
дует пивечко
из добрых кружечек,
и все в уменьшительном:
«пивечко»…
«млечко»…
Будьте ласков,
пан Прохаско…
пан Ваничек…
пан Ружичек…
Отчего же
господин Крамарж
от славян
Москвы
впадает в раж?
Дело деликатнейшее,
понимаете ли вы,
как же на славян
не злобиться ему?
У него
славяне из Москвы
дачу
пооттяпали в Крыму.
Пан Крамарж,
на вашей даче,
в санатории,
лечатся теперь
и Ванечки
и Вани,
которые
пролетарии, конечно…
разные,
и в том числе славяне.
После боев
и голодных пыток
отрос на животике солидный жирок.
Жирок заливает щелочки быта
и застывает,
тих и широк.
Люблю Кузнецкий
(простите грешного!),
потом Петровку,
потом Столешников;
по ним
в году
раз сто или двести я
хожу из «Известий»
и в «Известия».
С восторга бросив подсолнухи лузгать,
восторженно подняв бровки,
читает работница:
«Готовые блузки.
Последний крик Петровки».
Не зря и Кузнецкий похож на зарю, —
прижав к замерзшей витрине ноздрю,
две дамы расплылись в стончике:
«Ах, какие фестончики!»
А рядом,
учли обывателью натуру, —
портрет
кого-то безусого:
отбирайте гения
для любого гарнитура, —
все
от Казина до Брюсова.
В магазинах —
ноты для широких масс.
Пойте, рабочие и крестьяне,
последний
сердцещипательный романс
«А сердце-то в партию тянет!»
В окне гражданин,
устав от ношения
портфелей,
сложивши папки,
жене,
приятной во всех отношениях,
выбирает
«глазки да лапки».
Перед плакатом «Медвежья свадьба»
нэпачка сияет в неге:
— И мне с таким медведем
поспать бы!
Погрызи меня,
душка Эггерт. —
Сияющий дом,
в костюмах,
в белье, —
радуйся,
растратчик и мот.
«Ателье
мод».
На фоне голосов стою,
стою
и философствую.
Свежим ветерочком в республику
вея,
звездой сияя из мрака,
товарищ Гольцман
из «Москвошвея»
обещает
«эпоху фрака».
Но,
от смокингов и фраков оберегая охотников
(не попался на буржуазную удочку!),
восхваляет
комсомолец
товарищ Сотников
толстовку
и брючки «дудочку».
Фрак
или рубахи синие?
Неувязка парт- и советской линии.
Меня
удивляют их слова.
Бьет разнобой в глаза.
Вопрос этот
надо
согласовать
и, разумеется,
увязать.
Предлагаю,
чтоб эта идейная драка
не длилась бессмысленно далее,
пришивать
к толстовкам
фалды от фрака
и носить
лакированные сандалии.
А чтоб цилиндр заменила кепка,
накрахмаливать кепку крепко.
Грязня сердца
и масля бумагу,
подминая
Москву
под копыта,
волокут
опять
колымагу
дореволюционного быта.
Зуди
издевкой,
стих хмурый,
вразрез
с обывательским хором:
в делах
идеи,
быта,
культуры —
поменьше
довоенных норм!
К пишущему
массу исков
предъявляет
машинистка.
— Ну, скажите,
как не злиться?..
Мы,
в ком кротость щенья,
мы
для юмора —
козлицы
отпущенья.
Как о барышне,
о дуре —
пишут,
нас карикатуря.
Ни кухарка-де,
ни прачка —
ей
ни мыть,
ни лап не пачкать.
Машинисткам-де
лафа ведь —
пианисткой
да скрипачкой
музицируй
на алфа́вите.
Жизнь —
концерт.
Изящно,
тонно
стукай
в буквы «Ремингтона».
А она,
лахудрица,
только знает —
пудрится
да сует
завитый локон
под начальственное око.
«Ремингтон»
и не машина,
если
меньше он аршина?
Как тупит он,
как он сушит —
пишущих
машинок
зал!
Как завод,
грохочет в уши.
Почерк
ртутью
ест глаза.
Где тут
взяться
барышням!
Барышня
не пара ж нам.
Нас
взяла
сатира в плети.
Что —
боитесь темы громше?
Написали бы
куплетик
о какой-нибудь наркомше! —
Да, товарищ, —
я
виновен.
Описать вас
надо внове.
Крыльями
копирок
машет.
Наклонилась
низко-низко.
Переписывает
наши
рукописи
машинистка.
Пишем мы,
что день был золот,
у ночей
звезда во лбу.
Им же
кожу лишь мозолят
тысячи
красивых букв.
За спиною
часто-часто
появляется начальство.
«Мне писать, мол,
страшно надо.
Попрошу-с
с машинкой
на дом…»
Знаем женщин.
Трудно им вот.
Быт рабынь
или котят.
Не накрасишься —
не примут,
а накрасься —
сократят.
Не разделишь
с ним
уютца —
скажет
после краха шашен:
— Ишь,
к трудящимся суются
там…
какие-то…
пишмаши… —
За трудом
шестичасовым
что им в радость,
сонным совам?
Аж город,
в гла́за в оба,
сам
опять
работой буквится, —
и цифры
по автобусам
торчат,
как клавиш пуговицы.
Даже если
и комета
пролетит
над крышей тою —
кажется
комета эта
только
точкой с запятою.
Жить на свете
не века,
и
время,
этот счетчик быстрый,
к старости
передвигает
дней исписанных регистры.
Без машин
поэтам
туго.
Жизнь поэта
однорука.
Пишет перышком,
не хитр.
Машинистка,
плюнь на ругань, —
как работнице
и другу
на́
тебе
мои стихи!
Балладу
новую
вытрубить рад.
Внимание!
Уши востри́те!
В одном
учреждении
был бюрократ
и был
рабкор-самокритик.
Рассказывать
сказки
совсем нехитро́!
Но это —
отнюдь не сказки.
Фамилия
у рабкора
Петров,
а у бюрократа —
Васькин.
Рабкор
критикует
указанный трест.
Растут
статейные горы.
А Васькин…
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Рабкор
исписал
карандашный лес.
Огрызка
не станет
скоро!
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Рабкор
на десятках
трестовских мест
раскрыл
и пьяниц
и во́ров.
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
От критик
рабкор
похудел и облез,
растет
стенгазетный ворох.
А Васькин
слушает да ест.
Кого ест?
— Рабкора.
Скончался рабкор,
поставили крест.
Смирён
непокорный норов.
А Васькин
слушает да ест.
Кого?!
— Других рабкоров.
Чтоб с пользой
читалась баллада,
обдумать
выводы
надо.
Во-первых,
вступив
с бюрократом в бои,
вонзив
справедливую критику,
смотри
и следи —
из заметок твоих
какие
действия
вытекут.
А во-вторых,
если парню влетит
за то, что
держался храбрый,
умерь
бюрократовский аппетит,
под френчем
выищи жабры.
Веселый автобус
то фыркнет, то визгнет.
Пока на Лубянку
с вокзала свезен,
в солидной
«Экономической жизни»
читаю:
«Строительный сорван сезон».
Намокла
мосполиграфская вывеска.
Погода
годится
только для рыб.
Под вывеской,
место сухое выискав,
стоят
безработные маляры.
Засохшими пальмами
высятся кисти,
им
хочется
краской обмахивать дом.
Но —
мало строек,
и фартучный хвистик
висит
обмокшим
собачьим хвостом.
В окраске фасадов
дождя перебои,
а небо
расцветкой
похоже на белку.
На солнце
сменить бы
ливней обои,
на синьку сменить бы
неба побелку!
Но кто-то
где-то
кому-то докладывал
«О перспективе,
о срыве сезона».
А эти собрались
на месяц и на́ два…
Стоят, голодая,
бездельно и сонно.
Вращали очками
по цементо-трестам,
чтоб этот обойщик
и этот маляр
пришел бы
и стал бы
об это вот место
стоять,
безработной лапой моля.
Быть может,
орудовали и вредители,
чтоб безработные
смачно и всласть
ругали в бога,
крыли в родителей
и мать,
и душу,
и время,
и власть.
Дельцов ревизуют.
Ярится перо.
Набит портфель.
Карандаш отточен.
Но нас,
и особенно маляров,
интересует
очень и очень:
быть может,
из трестов
некая знать
за это
живет
в Крыму, хорошея?
Нам очень и очень
хотелось бы знать,
кому
за срыв
надавали по шее?
Мы знаем
всё
из газетного звона,
но нас бы
другое устроило знанье:
раскрыть бы
дельцов по срывам сезона
и выгнать —
еще зимою, — заранее!
Мы знаем,
не сгинет
враз
безработица —
разрухи
с блокадой
законное чадо,
но
если
сезоны
сознательно портятся —
вредителю
нет пощады.
Христу
причинили бы много обид,
но богу помог
товарищ Лебит.
Он,
приведя резоны разные,
по-христиански елку празднует.
Что толку
в поздних
упреках колких.
Сидите, Лебит,
на стихах,
как на елке.
Обликом
своим
белея,
Лев Толстой
заюбилеил.
Травояднее,
чем овцы,
собираются толстовцы.
В тихий вечер
льются речи
с Яснополянской дачи: «Нам
противна
солдатчина.
Согласно
нашей
веры,
не надо
высшей меры».
Тенорками ярыми
орут:
«Не надо армий!»
(Иной коммунист —
железный не слишком —
тоже
вторит
ихним мыслишкам.)
Неглупый,
по-моему,
лозунг кидается.
Я сам
к Толстому
начал крениться.
Мне нравится
ихняя
агитация,
но только…
не здесь,
а за границей.
Там бы
вы,
не снедаемы ленью,
поагитировали
страну чемберленью.
Но если
буржуи
в военном раже —
мы будем
с винтовкой
стоять на страже.
Мир
теплеет
с каждым туром,
хоть белье
сушиться вешай,
и разводит
колоратуру
соловей осоловевший.
В советских
листиках
майский бред,
влюбленный
весенний транс.
Завхоз,
начканц,
комендант
и зампред
играют
в преферанс.
За каждым играющим —
красный стаж
длинит
ежедневно
времен река,
и каждый
стоял,
как верный страж,
на бывшем
обломке
бывших баррикад.
Бивал
комендант
фабрикантов-тузов,
поддав
прикладом
под зад,
а нынче
улыбка
под чернью усов —
купил
козырного туза.
Начканц
пудами бумаги окидан
и все
разворотит, как лев,
а тут
у него
пошла волокита,
отыгрывает
семерку треф.
Завхоз —
у него
продовольствия выбор
по свежести
всех первей,
а он
сегодня
рад, как рыба,
полной
руке
червей.
И вдруг
объявляет
сам зампред
на весь большевизм
запрет:
«Кто смел
паршивою дамой
бить —
кого?
— моего короля!»
Аж герб
во всю
державную прыть
вздымался,
крылами орля.
Кого
не сломил
ни Юденич, ни Врангель,
ни пушки
на холмах —
того
доконала
у ночи в овраге
мещанская чухлома.
Немыслимый
дух
ядовит и кисл,
вулканом —
окурков гора…
А был же
— честное слово! —
смысл
в ликующем слове —
«игра».
Как строить
с вами
культурный Октябрь,
деятельной
лени
пленные?
Эх,
перевесть
эту страсть
хотя б —
на паровое отопление!
Во избежание умственных брожений,
стихи написав,
объясняю их:
стихи
в защиту
трудовых сбережений,
но против стяжателей,
глупых и скупых
Иванов,
пожалуй, слишком
экономией взволнован.
Сберегательная
книжка
завелась у Иванова.
Иванов
на книжку эту
собирает
деньги
так —
бросивши
читать газету,
сберегает
в день
пятак.
Нежен
будучи
к невесте,
он
в кино
идет не вместе.
Не води
невест и жен —
и полтинник
сбережен.
Принимает
друга
сто́ймя,
чай
пустой
и то не даст вам.
Брата
выгонит из дома,
зря
не тратясь
на хозяйство.
Даже
бросил
мылом мыться —
сэкономлю-де
немножко.
И наутро
лапкой
рыльце
моет он,
как моет кошка.
Но зато
бывает рад он
приобресть
кольцо на палец:
— Это, мол,
хотя и трата,
но,
кольцо
на случай спрятав,
я
имею
капиталец. —
Какое дело
до стройки,
до ломки —
росли б
сбережений комья.
Его
интересует
из всей экономики
только
своя экономия.
Дни
звенят
галопом конниц,
но у парня
мысли звонче:
как бы
это
на червонец
набежал
еще червончик.
Мы
не бережливости ругатели,
клади
на книжку
лишки,
но помни,
чтоб книжкой сберегательной
не заслонялись
другие книжки.
Помни,
что жадность
людям
дана
не только на гроши,
строительству
жадность
отдай до дна,
на жизнь
глаза
расширь!
Прислушайтесь,
на заводы придите,
в ушах —
навязнет
страшное слово —
«вредитель» —
навязнут
названия шахт.
Пускай
статьи
определяет суд.
Виновного
хотя б
возьмут мишенью тира…
Меня
презрение
и ненависть несут
под крыши
инженеровых квартирок.
Мы отдавали
им
последнее тепло,
жилища
отдавали, вылощив,
чтоб на стене
орлом сиял диплом
им-пе-раторского училища.
В голодный
волжский мор
работникам таким
седобородые,
доверясь по-девически,
им
отдавали
лучшие пайки:
простой,
усиленный,
академический!
Мы звали:
«Помогите!»
И одни,
сменив
на блузу
щегольскую тройку,
по-честному
отдали
мозг и дни
и держат
на плечах
тяжелую постройку.
Другие…
жалование переслюнив,
в бумажник
сунувши червонцы,
задумались…
«Нельзя ли получить
и с них…
долла́ры
в золоте
с приятным,
нежным звонцем?»
Погладив
на брюшке
советский
первый жир
и вспомнив,
что жене
на пасху
выйти не в чем,
вносил
рублей на сто
ошибок в чертежи:
«Чего
стесняться нам
с рабочим неучем?»
А после
тыкался по консула́м
великих
аппетитами
держав…
Докладывал,
что пущено на слом,
и удалялся,
мятенький
долла́рчик сжав…
Попил чайку.
Дремотная тропа
назад
ведет
полузакрытые глаза его…
и видит он —
сквозь самоварный пар
выходят
прогнанные
щедрые хозяева…
Чины и выезды…
текущий счет…
и женщины
разро́зились духами.
Очнулся…
Сплюнул…
«На какой мне черт
работать
за гроши
на их Советы хамьи?!»
И он,
скарежен
классовой злобо́ю,
идет
неслышно
портить вентилятор,
чтобы шахтеры
выли,
задыхаясь по забоям,
как взаперти
мычат
горящие телята…
Орут пласты угля́,
машины и сырье,
и пар
из всех котлов
свистит и валит валом.
«Вон —
обер —
штаб-офицерьё
генералиссимуса
капитала!»
Стих
не перещеголяет едкий
едкость простой
правдивой заметки.
Здесь,
чтоб жизнь была веселей,
чтоб роскошь
барскую
видели —
строит
для опер
театр на селе
компания
сумасшедших строителей.
Там
у зодчих
мозги худосочие
или пьяны
до десятого взвода —
с места на место
эти зодчие
перетаскивают
тушу завода.
У третьих
башка
пониже спинки —
никакого
удержу нету!
Вроде
вербной
резиновой свинки —
сжимают и раздувают смету.
Четвертые
построили
не магазин, а храм…
выше ушей
залезли в долги…
И вдруг,
как смерчем,
прошло по верхам,
давя
рабочих,
летят потолки.
Словом,
счесть
чудеса безобразий —
не сможет
и кодекса
уголовный том.
Куда вам строить?!
Постройте разве
сами
себе
сумасшедший дом.
Пошел я в гости
(в те года),
не вспомню имя-отчества,
но собиралось
у мадам
культурнейшее общество.
Еда
и поэтам —
вещь нужная.
И я
поэтому
сижу
и ужинаю.
Гляжу,
культурой поражен,
умильно губки сжав.
Никто
не режет
рыб ножом,
никто
не ест с ножа.
Поевши,
душу веселя,
они
одной ногой
разделывали
вензеля,
увлечены тангой.
Потом
внимали с мужеством,
упившись
разных зелий,
романсы
(для замужества!)
двух мадмуазелей.
А после
пучили живот
утробным
низким ржаньем,
слушая,
кто с кем живет
и у кого
на содержании.
Графине
граф
дает манто,
сияет
снег манжет…
Чего еще?
Сплошной бонтон.
Сплошное бламанже.
Гостям вослед
ушли когда
два
заспанных лакея,
вызывается
к мадам
кухарка Пелагея.
«Пелагея,
что такое?
где еще кусок
жаркое?!»
Мадам,
как горилла,
орет,
от гнева розовая:
«Снова
суп переварила,
некультурное рыло,
дура стоеросовая!»
Так,
отдавая дань годам,
поматерив на кухне,
живет
культурная мадам
и с жиру
мордой пухнет.
В Париже
теперь
мадам и родня,
а новый
советский быт
ведет
работницу
к новым дням
от примусов
и от плит.
Культура
у нас —
не роман да балы,
не те
танцевальные пары.
Мы будем
варить
и мыть полы,
но только
совсем не для барынь.
Работа
не знает
ни баб, ни мужчин,
ни белый труд
и не черный.
Ткачихе с ткачом
одинаковый чин
на фабрике
раскрепощенной.
Вглубь, революция!
Нашей стране
другую
дорогу
давая,
расти
голова
другая
на ней,
осмысленная
и трудовая.
Культура
новая,
здравствуй!
Смотри
и Москва и Харьков —
в Советах
правят государством
крестьянка
и кухарка.
МСПО предложило вузовцам меню
завтраков по… 3 рубля 50 копеек.
Славлю,
от восторга воя,
дядю
ЭМЭСПЭО я.
Видит дядя:
вузовцы
в голод
знанием грузятся.
На голодных вузов глядя,
вдрызг
расчувствовался дядя.
Говорит,
глаза коряча:
«Вот вам —
завтрак разгорячий
Черноморских
устриц с писком
заедайте
супом-биском.
Ешьте,
если к дичи падки,
на жаркое
куропатки.
Рыбку ели?
Ах, не ели?
Вот
на третье вам —
форели.
А на сладкое
же
жрите
это бламанже.
Не забудете
века
завтрак
на два червяка!»
Что ж,
я дядю не виню:
он
привык к таким меню.
Только
что-то
вузовцы
не едят,
конфузятся.
«Что приуныли?
Бокалы не пените?!
Жир куропатки
шампанским полей!»
«Добрый дядя,
у нас
стипендий
только всего —
25 рублей!»
Ты расскажи,
ЭМЭСПЭО, нам,
чтобы зажить
с комсомолом в ладах,
много ль
таких
расцветает пионом
в расканцелярских
ваших садах?
Опустили бы,
мечтатели,
головки
с поднебесий
на вонючие столовки.
Черт вас возьми,
черносотенная слизь,
вы
схоронились
от пуль,
от зимы
и расхамились —
только спаслись.
Черт вас возьми,
тех,
кто —
за коммунизм
на бумаге
ляжет костьми,
а дома
добреет
довоенным скотом.
Черт вас возьми,
тех,
которые —
коммунисты
лишь
до трех с восьми,
а потом
коммунизм
запирают с конторою.
Черт вас возьми,
вас,
тех,
кто, видя
безобразие
обоими глазми,
пишет
о прелестях
лирических утех.
Если стих
не поспевает
за былью плестись —
сырыми
фразами
бей, публицист!
Сегодня
шкафом
на сердце лежит
тяжелое слово —
«жид».
Это слово
над селами
вороном машет.
По трактирам
забилось
водке в графин.
Это слово —
пароль
для попов,
для монашек
из недодавленных графинь.
Это слово
шипело
над вузовцем Райхелем
царских
дней
подымая пыльцу,
когда
«христиане»-вузовцы
ахали
грязной галошей
«жида»
по лицу.
Это слово
слесарню
набило до ве́рха
в день,
когда деловито и чинно
чуть не на́смерть
«жиденка» Бейраха
загоняла
пьяная мастеровщина.
Поэт
в пивной
кого-то «жидом»
честит
под бутылочный звон
за то, что
ругала
бездарный том —
фамилия
с окончанием
«зон».
Это слово
слюнявит
коммунист недочищенный
губами,
будто скользкие
миски,
разгоняя
тучи
начальственной
тощищи
последним
еврейским
анекдотом подхалимским.
И начнет
громить
христианская паства,
только
лозунг
подходящий выставь:
жидов победнее,
да каждого очкастого,
а потом
подряд
всех «сицилистов».
Шепоток в очередях:
«топчись и жди,
расстрелян
русский витязь-то…
везде…
жиды…
одни жиды…
спекулянты,
советчики,
правительство».
Выдернем
за шиворот —
одного,
паршивого.
Рапортуй
громогласно,
где он,
«валютчик»?!
Как бы ни были
они
ловки́ —
за плотную
ограду
штыков колючих,
без различия
наций
посланы в Соловки.
Еврея не видел?
В Крым!
К нему!
Камни обшарпай ногами!
Трудом упорным
еврей
в Крыму
возделывает
почву — камень.
Ты знаешь,
язык
у тебя
чей?
Кто
мысли твоей
причина?
Встает
из-за твоих речей
фабрикантова личина.
Буржуй
бежал,
подгибая рессоры,
сел
на английской мели́;
в его интересах
расперессорить
народы
Советской земли.
Это классов борьба,
но злее
и тоньше, —
говоря короче,
сколько
побито
бедняков «Соломонишек»,
и ни один
Соломон Ротшильд.
На этих Ротшильдов,
от жира освиневших,
на богатых,
без различия наций,
всех трудящихся,
работавших
и не евших,
и русских
и евреев —
зовем подняться.
Помните вы,
хулиган и погромщик,
помните,
бежавшие в парижские кабаре, —
вас,
если надо,
покроет погромше
стальной оратор,
дремлющий в кобуре.
А кто,
по дубовой своей темноте
не видя
ни зги впереди,
«жидом»
и сегодня бранится,
на тех
прикрикнем
и предупредим.
Мы обращаемся
снова и снова
к беспартийным,
комсомольцам,
Россиям,
Америкам,
ко всему
человеческому собранию:
— Выплюньте
это
омерзительное слово,
выкиньте
с матерщиной и бранью!
Сказал
философ из Совкино:
«Родные сестры —
кино и вино.
Хотя
иным
приятней вино,
но в случае
в том и в ином —
я должен
иметь
доход от кино
не меньше
торговца вином».
Не знаю,
кто и что виной
(история эта —
длинна),
но фильмы
уже
догоняют вино
и даже
вреднее вина.
И скоро
будет всякого
от них
тошнить одинаково.
Лицо
белее,
чем призрак в белье,
с противным
скривленным ртиной,
а в заднем кармане
всякий билет,
союзный
или —
партийный.
Ответственный банк,
игра —
«Буль».
Красное
советское Монако.
Под лампой,
сморщинив кожу на лбу,
склонилась
толпа маниаков.
Носится
шарик,
счастье шаря,
тыркается
об номера,
и люди
едят
глазами
шарик,
чтоб радоваться
и обмирать.
Последний
рубль
отрыли в тряпье.
Поставили,
смотрят серо́.
Под лампой
сверкнул
маникюр крупье.
Крупье заревел:
«Зер-р-ро!»
«Зеро» —
по-арапски,
по-русски —
«нуль».
Вздохнули неврастеники.
Лопата
крупье
во всю длину
в казну
заграбастала деньги.
Ты можешь
владеть
и другим, и собою,
и волю
стреножить,
можно
заставить
труса
ринуться в бой;
улыбку
послав
побледневшей губой,
он ляжет,
смертью уложенный.
Мы можем
и вору
вычертить путь,
чтоб Маркса читать,
а не красть.
Но кто
сумеет
шею свернуть
тебе,
человечья страсть?
Десятком кораблей
меж льдами
северными
по́были
и возвращаются
с потерей самолетов
и людей…
и ног…
Всемирному
«перпетуум-Нобиле»
пора
попробовать
подвесть итог.
Фашистский генерал
на полюс
яро лез.
На Нобиле —
благословенье папское.
Не карты полюсов
он вез с собой,
а крест,
громаднейший крестище…
и шампанское!
Аэростат погиб.
Спаситель —
самолет.
Отдавши честь
рукой
в пуховых варежках,
предав
товарищей,
вонзивших ногти в лед,
бежал
фашистский генералишко.
Со скользкой толщи
льдистый
лез
вопль о помощи:
«Эс-о-Эс!»
Не сговорившись,
в спорах покидая порт,
вразброд
выходят
иностранные суда.
Одних
ведет
веселый
снежный спорт,
других —
самореклама государств.
Европа
гибель
предвещала нам по карте,
мешала,
врала,
подхихикивала недоверчиво,
когда
в неведомые
океаны Арктики
железный «Красин»
лез,
винты заверчивая.
Советских
летчиков
впиваются глаза.
Нашли!
Разысканы —
в туманной яме.
И «Красин»
итальянцев
подбирает, показав,
что мы
хозяйничаем
льдистыми краями.
Теперь
скажите вы,
которые летали,
что нахалтурили
начальники «Италии»?
Не от креста ль
с шампанским
дирижабля крен?
Мы ждем
от Нобиле
живое слово:
Чего сбежали?
Где Мальмгрен?
Он умер?
Или бросили живого?
Дивите
подвигом
фашистский мир,
а мы,
в пространство
врезываясь, в белое,
работу
делали
и делаем.
Снова
«Красин»
в айсберги вросся.
За Амундсеном!
Днями воспользуйся!
Мы
отыщем
простого матроса,
победившего
два полюса!
Модою —
объяты все:
и размашисто
и куцо,
словно
белка в колесе
каждый
самокритикуется.
Сам себя
совбюрократ
бьет
в чиновничие перси.
«Я
всегда
советам рад.
Критикуйте!
Я —
без спеси.
Но…
стенгазное мычанье…
Где
в рабкоре
толку статься?
Вы
пишите замечания
и пускайте
по инстанциям».
Самокритик
совдурак
рассуждает,
помпадурясь:
«Я же ж
критике
не враг.
Но рабкорь —
разводит дурость.
Критикуйте!
Не обижен.
Здравым
мыслям
сердце радо.
Но…
чтоб критик
был
не ниже,
чем
семнадцтого разряда».
Сладкогласый
и ретивый
критикует подхалим.
С этой
самой
директивы
не был
им
никто
хвалим.
Сутки
сряду
могут крыть
тех,
кого
покрыли свыше,
чтоб начальник,
видя прыть,
их
из штатов бы
не вышиб.
Важно
пялят
взор спецы́
на критическую моду, —
дескать —
пойте,
крит-певцы,
языком
толчите воду.
Много
было
каждый год
разударнейших кампаний.
Быть
тебе
в архиве мод —
мода
на самокопанье.
А рабкор?
Рабкор —
смотрите! —
приуныл
и смотрит криво:
от подобных
самокритик
у него
трещит загривок.
Безработные ручища
тычет
зря
в карманы он.
Он —
обдернут,
он —
прочищен,
он зажат
и сокращен.
Лава фраз —
не выплыть вплавь.
Где размашисто,
где куцо,
модный
лозунг
оседлав,
каждый —
самокритикуется.
Граждане,
вы не врите-ка,
что это —
самокритика!
Покамест
точат начальники
демократические лясы,
меж нами
живут молчальники —
овцы
рабочего класса.
А пока
молчим по-рабьи,
бывших
белых
крепнут орды —
рвут,
насилуют
и грабят,
непокорным —
плющат морды.
Молчалиных
кожа
устроена хи́тро:
плюнут им
в рожу —
рожу вытрут.
«Не по рылу грохот нам,
где ж нам
жаловаться?
Не прощаться ж
с крохотным
с нашим
с жалованьицем».
Полчаса
в кутке
покипят,
чтоб снова
дрожать начать.
Эй,
проснитесь, которые спят!
Разоблачай
с головы до пят.
Товарищ,
не смей молчать!
Я
не терплю книг:
от книжек
мало толку —
от тех,
которые
дни
проводят,
взобравшись на полку.
Книг
не могу терпеть,
которые
пудом-прессом
начистят
застежек медь,
гордясь
золотым обрезом.
Прячут
в страничную тыщь
бунтующий
времени гул, —
таких
крепостей-книжи́щ
я
терпеть не могу.
Книга —
та, по-моему,
которая
худощава с лица,
но вложены
в страницы-обоймы
строки
пороха и свинца.
Меня ж
печатать прошу
летучим
дождем
брошюр.