Это — Коля
С братом
Васей.
Коля — в школе,
В пятом
Классе.
Вася —
В третьем.
Через год
Он в четвертый
Перейдет.
Есть у них
Собака такса,
По прозванью
Вакса-Клякса.
Вакса-Клякса
Носит
Кладь
И умеет
В мяч играть.
Бросишь мяч куда попало,
Глядь, она его поймала!
Каждый день
Уходят братья
Рано утром
На занятья.
А собака
У ворот
Пять часов
Сидит и ждет.
И бросается,
Залаяв,
Целовать
Своих хозяев.
Лижет руки,
Просит дать
Карандаш
Или тетрадь,
Или старую
Калошу —
Все равно какую ношу.
* * *
Были в праздник
Вася с Колей
Вместе с папой
На футболе.
Только вверх
Взметнулся мяч,
Пес за ним
Помчался вскачь,
Гонит прямо через поле —
Получайте, Вася с Колей!
С этих пор на стадион
Вход собакам воспрещен.
* * *
Как-то раз пошли куда-то
Папа, мама и ребята,
Побродили по Москве,
Полежали на траве
И обратно покатили
В легковом автомобиле.
Поглядели: у колес
Рядом с ними мчится пес,
Черно-желтый, кривоногий,
Так и жарит по дороге.
Рысью мчится он один
Меж колоннами машин.
Говорят ребята маме:
— Пусть собака едет с нами!
Сел в машину верный пес,
Будто к месту он прирос.
Он сидит с шофером рядом
И дорогу мерит взглядом,
Хоть не часто на Руси
Ездят таксы на такси.
* * *
Было в доме много крыс.
Вор хвостатый щель прогрыз,
Изорвал обои в клочья,
Побывал в буфете ночью.
Говорят отец и мать:
— Надо нам кота достать!
Вот явился гость заморский,
Величавый кот ангорский.
Мех пушистый, хвост густой, —
Знатный кот, а не простой.
Поглядел он на собаку
И сейчас затеял драку.
Спину выгнул он дугой,
Дунул, плюнул раз-другой,
Замахнулся серой лапой…
Тут вмешались мама с папой
И обиженного пса
Увели на полчаса.
А когда пришел он снова,
Встретил кот его сурово,
Заурчал и прошипел:
— Уходи, покуда цел!
С той минуты в коридоре
Пса держали на запоре.
Вакса-Клякса
Не был плакса.
Но не мог от горьких слез
Удержаться бедный пес.
В коридоре лег он на пол,
Громко плакал, дверь царапал,
Проклиная целый свет,
Где ни капли правды нет!
Дети таксу пожалели,
Оба спрыгнули с постели.
Смотрят: лезет стая крыс
По буфету вверх и вниз.
Передать спешат друг дружке
Яйца, рыбу и ватрушки.
Ну, а кот залез на шкаф.
Сгорбил спину, хвост задрав,
И дрожит, как лист осины,
Наблюдая пир крысиный.
Вдруг, оставив хлеб и рис,
Разбежалась стая крыс.
В дверь вошла собака такса,
По прозванью Вакса-Клякса.
Криволапый, ловкий пес
В щель просунул длинный нос
И поймал большую крысу —
Видно, крысу-директрису.
А потом он, как сапер,
Раскопал одну из нор
И полез к ворам в подполье
Наказать за своеволье.
Говорят, что с этих пор
Стая крыс ушла из нор.
За усердие в награду
Дали таксе рафинаду,
Разрешили подержать
Прошлогоднюю тетрадь.
Кот опять затеял драку,
Но трусишку-забияку,
Разжиревшего кота
Увели за ворота,
А оттуда Коля с Васей
Проводили восвояси.
* * *
Много раз ребята в школе
Говорили Васе с Колей:
— Больно пес у вас хорош!
На скамейку он похож,
И на утку, и на галку.
Ковыляет вперевалку.
Криволап он и носат.
Уши до полу висят!
Отвечают Вася с Колей
Всем товарищам по школе:
— Ничего, что этот пес
Кривоног и длиннонос.
У него кривые ноги,
Чтоб раскапывать берлоги.
Длинный нос его остер,
Чтобы крыс таскать из нор.
Говорят собаководы,
Что чистейшей он породы!
Вероятно, этот спор
Шел бы в классе до сих пор,
Кабы псу на днях не дали
Золотой большой медали.
И тогда простой вопрос —
Безобразен этот пес
Иль по-своему прекрасен —
Сразу стал ребятам ясен.
Но не знал ушастый пес,
Что награду в дом принес.
Не заметил он того,
Что медаль из золота
На ошейнике его
К бантику приколота.
(Феодосия, декабрь 1920)
Отчего, встречаясь, бледнеют люди
И не смеют друг другу глядеть в глаза?
Отчего у девушек в белых повязках
Восковые лица и круги у глаз?
Отчего под вечер пустеет город?
Для кого солдаты оцепляют путь?
Зачем с таким лязгом распахивают ворота?
Сегодня сколько? полтораста? сто?
Куда их гонят вдоль черных улиц,
Ослепших окон, глухих дверей?
Как рвет и крутит восточный ветер,
И жжет, и режет, и бьет плетьми!
Отчего за Чумной, по дороге к свалкам
Брошен скомканный кружевной платок?
Зачем уронен клочок бумаги?
Перчатка, нательный крестик, чулок?
Чье имя написано карандашом на камне?
Что нацарапано гвоздем на стене?
Чей голос грубо оборвал команду?
Почему так сразу стихли шаги?
Что хлестнуло во мраке так резко и четко?
Что делали торопливо и молча потом?
Зачем, уходя, затянули песню?
Кто стонал так долго, а после стих?
Чье ухо вслушивалось в шорохи ночи?
Кто бежал, оставляя кровавый след?
Кто стучался и бился в ворота и ставни?
Раскрылась ли чья-нибудь дверь перед ним?
Отчего пред рассветом к исходу ночи
Причитает ветер за Карантином:
— «Носят ведрами спелые грозды,
Валят ягоды в глубокий ров.
Аx, не грозды носят — юношей гонят
К черному точилу, давят вино,
Пулеметом дробят их кости и кольем
Протыкают яму до самого дна.
Уж до края полно давило кровью,
Зачервленели терновник и полынь кругом.
Прохватит морозом свежие грозды,
Зажелтеет плоть, заиндевеют волоса».
Кто у часовни Ильи-Пророка
На рассвете плачет, закрывая лицо?
Кого отгоняют прикладами солдаты:
— «Не реви — собакам собачья смерть!»
А она не уходит, а все плачет и плачет
И отвечает солдату, глядя в глаза:
— «Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить…»
Был побег «на рывок» —
Наглый, глупый, дневной:
Вологодского — с ног,
И — вперёд головой.
И запрыгали двое,
В такт сопя на бегу,
На виду у конвоя
Да по пояс в снегу.
Положен строй в порядке образцовом,
И взвыла «Дружба» — старая пила,
И осенили знаменьем свинцовым
С очухавшихся вышек три ствола.
Все лежали плашмя —
В снег уткнули носы,
А за нами двумя —
Бесноватые псы.
Девять граммов горячие,
Как вам тесно в стволах!
Мы на мушках корячились,
Словно как на колах.
Нам — добежать до берега, до цели,
Но свыше, с вышек, всё предрешено:
Там у стрелков мы дрыгались в прицеле —
Умора просто, до чего смешно.
Вот бы мне посмотреть,
С кем отправился в путь,
С кем рискнул помереть,
С кем затеял рискнуть!
Где-то виделись будто…
Чуть очухался я —
Прохрипел: «Как зовут-то?»
И «Какая статья?»
Но поздно — зачеркнули его пули:
Крестом — в затылок, пояс, два плеча.
А я бежал и думал: «Добегу ли?» —
И даже не заметил сгоряча.
Я к нему, чудаку:
Почему, мол, отстал?
Ну, а он — на боку
И мозги распластал.
Пробрало! — телогрейка
Аж просохла на мне:
Лихо бьёт трёхлинейка —
Прямо как на войне!
Как за грудки, держался я за камни:
Когда собаки близко — не беги!
Псы покропили землю языками —
И разбрелись, слизав его мозги.
Приподнялся и я,
Белый свет стервеня,
И гляжу — «кумовья»
Поджидают меня.
Пнули труп: «Сдох, скотина!
Нету проку с него:
За поимку — полтина,
А за смерть — ничего».
И мы прошли гуськом перед бригадой,
Потом — за вахту, отряхнувши снег:
Они обратно в зону — за наградой,
А я — за новым сроком за побег.
Я сначала грубил,
А потом перестал.
Целый взвод меня бил —
Аж два раза устал.
Зря пугают тем светом,
Тут — с дубьём, там — с кнутом:
Врежут там — я на этом,
Врежут здесь — я на том.
Я гордость под исподнее упрятал —
Видал, как пятки лижут гордецы;
Пошёл лизать я раны в «лизолятор»,
Не зализал — и вот они, рубцы.
Надо б нам вдоль реки
(Он был тоже не слаб!),
Чтоб людям — не с руки,
Чтоб собакам — не с лап!..
Вот и сказке конец:
Зверь бежал на ловца —
Снёс, как срезал, ловец
Беглецу пол-лица.
…Всё взято в трубы, перекрыты краны…
Ночами только воют и скулят,
Что надо, надо сыпать соль на раны:
Чтоб лучше помнить — пусть они болят!
Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал. В такой архитектуре
есть что-то безнадежное. А впрочем,
концертный зал на тыщу с лишним мест
не так уж безнадежен: это — храм,
и храм искусства. Кто же виноват,
что мастерство вокальное дает
сбор больший, чем знамена веры?
Жаль только, что теперь издалека
мы будем видеть не нормальный купол,
а безобразно плоскую черту.
Но что до безобразия пропорций,
то человек зависит не от них,
а чаще от пропорций безобразья.
Прекрасно помню, как ее ломали.
Была весна, и я как раз тогда
ходил в одно татарское семейство,
неподалеку жившее. Смотрел
в окно и видел Греческую церковь.
Все началось с татарских разговоров;
а после в разговор вмешались звуки,
сливавшиеся с речью поначалу,
но вскоре — заглушившие ее.
В церковный садик въехал экскаватор
с подвешенной к стреле чугунной гирей.
И стены стали тихо поддаваться.
Смешно не поддаваться, если ты
стена, а пред тобою — разрушитель.
К тому же экскаватор мог считать
ее предметом неодушевленным
и, до известной степени, подобным
себе. А в неодушевленном мире
не принято давать друг другу сдачи.
Потом туда согнали самосвалы,
бульдозеры… И как-то в поздний час
сидел я на развалинах абсиды.
В провалах алтаря зияла ночь.
И я — сквозь эти дыры в алтаре —
смотрел на убегавшие трамваи,
на вереницу тусклых фонарей.
И то, чего вообще не встретишь в церкви,
теперь я видел через призму церкви.
Когда-нибудь, когда не станет нас,
точнее — после нас, на нашем месте
возникнет тоже что-нибудь такое,
чему любой, кто знал нас, ужаснется.
Но знавших нас не будет слишком много.
Вот так, по старой памяти, собаки
на прежнем месте задирают лапу.
Ограда снесена давным-давно,
но им, должно быть, грезится ограда.
Их грезы перечеркивают явь.
А может быть, земля хранит тот запах:
асфальту не осилить запах псины.
И что им этот безобразный дом!
Для них тут садик, говорят вам — садик.
А то, что очевидно для людей,
собакам совершенно безразлично.
Вот это и зовут: «собачья верность».
И если довелось мне говорить
всерьез об эстафете поколений,
то верю только в эту эстафету.
Вернее, в тех, кто ощущает запах.
Так мало нынче в Ленинграде греков,
да и вообще — вне Греции — их мало.
По крайней мере, мало для того,
чтоб сохранить сооруженья веры.
А верить в то, что мы сооружаем,
от них никто не требует. Одно,
должно быть, дело нацию крестить,
а крест нести — уже совсем другое.
У них одна обязанность была.
Они ее исполнить не сумели.
Непаханое поле заросло.
«Ты, сеятель, храни свою соху,
а мы решим, когда нам колоситься».
Они свою соху не сохранили.
Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
И от чего мы больше далеки:
от православья или эллинизма?
К чему близки мы? Что там, впереди?
Не ждет ли нас теперь другая эра?
И если так, то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву?
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
«Отчего ты плачешь,
Глупый ты Медведь?» —
«Как же мне, Медведю,
Не плакать, не реветь?
Бедный я, несчастный
Сирота,
Я на свет родился
Без хвоста.
Даже у кудлатых,
У глупых собачат
За спиной весёлые
Хвостики торчат.
Даже озорные
Драные коты
Кверху задирают
Рваные хвосты.
Только я, несчастный
Сирота,
По лесу гуляю
Без хвоста.
Доктор, добрый доктор,
Меня ты пожалей,
Хвостик поскорее
Бедному пришей!»
Засмеялся добрый
Доктор Айболит.
Глупому Медведю
Доктор говорит:
«Ладно, ладно, родной, я готов.
У меня сколько хочешь хвостов.
Есть козлиные, есть лошадиные,
Есть ослиные, длинные-длинные.
Я тебе, сирота, услужу:
Хоть четыре хвоста привяжу…»
Начал Мишка хвосты примерять,
Начал Мишка перед зеркалом гулять:
То кошачий, то собачий прикладывает
Да на Лисоньку сбоку поглядывает.
А Лисица смеётся:
«Уж очень ты прост!
Не такой тебе, Мишенька, надобен хвост!..
Ты возьми себе лучше павлиний:
Золотой он, зелёный и синий.
То-то, Миша, ты будешь хорош,
Если хвост у павлина возьмёшь!»
А косолапый и рад:
«Вот это наряд так наряд!
Как пойду я павлином
По горам и долинам,
Так и ахнет звериный народ:
Ну что за красавец идёт!
А медведи, медведи в лесу,
Как увидят мою красу,
Заболеют, бедняги, от зависти!»
Но с улыбкою глядит
На медведя Айболит:
«И куда тебе в павлины!
Ты возьми себе козлиный!»
«Не желаю я хвостов
От баранов и котов!
Подавай-ка мне павлиний,
Золотой, зелёный, синий,
Чтоб я по лесу гулял,
Красотою щеголял!»
И вот по горам, по долинам
Мишка шагает павлином,
И блестит у него за спиной
Золотой-золотой,
Расписной,
Синий-синий
Павлиний
Хвост.
А Лисица, а Лисица
И юлит, и суетится,
Вокруг Мишеньки похаживает,
Ему перышки поглаживает:
«До чего же ты хорош,
Так павлином и плывёшь!
Я тебя и не признала,
За павлина принимала.
Ах, какая красота
У павлиньего хвоста!»
Но тут по болоту охотники шли
И Мишенькин хвост увидали вдали.
«Глядите: откуда такое
В болоте блестит золотое?»
Поскакали, но кочкам вприпрыжку
И увидели глупого Мишку.
Перед лужею Мишка сидит,
Словно в зеркало, в лужу глядит,
Всё хвостом своим, глупый, любуется,
Перед Лисонькой, глупый, красуется
И не видит, не слышит охотников,
Что бегут по болоту с собаками.
Вот и взяли бедного
Голыми руками,
Взяли и связали
Кушаками.
А Лисица
Веселится,
Забавляется
Лисица:
«Ох, недолго ты гулял,
Красотою щеголял!
Вот ужо тебе, павлину,
Мужики нагреют спину.
Чтоб не хвастался,
Чтоб не важничал!»
Подбежала — хвать да хвать, —
Стала перья вырывать.
И весь хвост у бедняги повыдергала.
Петер и Бендер винцо попивали…
Петер сказал: я побьюсь об заклад,
Как ты ни пой, а жены моей Метты
Песни твои не пленят.
Ставь мне собак своих, Бендер ответил.
Я о коне буду биться своем.
Нынче же в полночь, жену твою Метту
Я привлеку к себе в дом.
Полночь пробило… и Бендера песня
Вдруг раздалась средь ночной тишины.
Лесом и полем те звуки неслися
Страсти и неги полны.
Чуткие ели свой слух напрягали;
В небе высоком дрожала луна.
Слушали умные звезды прилежно.
Ропот сдержала волна.
Звуки и Метту от сна пробудили.
Кто под окном моим ночью поет?
Встала с постели; и быстро одевшись
Вышла она из ворот.
Вышла… идет через лес, через реку…
Бендера пенье чарует ее.
Силою звуков чудесных, влечет он
Метту в жилище свое.
Поздно домой она утром вернулась,
Петер ее поджидал у дверей.
— Где пропадала жена моя Метта,
Мокро все платье у ней?
— Слушая фей водяных предсказанье,
Ночь провела я над нашей рекой;
В волнах ныряя, меня обливали
Феи шалуньи водой.
— Нет, ты не слушала фей предсказанье;
Ты не была над рекой, там песок.
Что же твои исцарапаны ноги?
Кровь даже каплет со щек?
— В лес я ходила, смотреть, как резвятся
Эльфы веселые там при луне.
Сосен и елей колючие ветви
Тело изрезали мне.
— Эльфы резвятся весенней порою,
В майские ночи, на пестрых цветах.
Осень теперь — и лишь ветер холодный
Воет уныло в лесах.
— К Бендеру в полночь я нынче ходила;
Пенью противиться не было сил.
Шла я покорная звукам — и Метту
В дом он к себе заманил.
Си́льны, как смерть, эти чудные звуки!
Манят, зовут на погибель они.
Ах! и теперь они жгут мое сердце!
Знать сочтены мои дни.
Черным обиты церковные двери.
Колокол глухо, протяжно звонит.
Смерть возвещает он Метты несчастной…
Вот она в гробе лежит.
Петер над мертвой стоит, и рыдая
Горе свое выражает бедняк:
Все потерял я: жену дорогую
И своих верных собак!
(Со слов деревенского мальчика)I
Летний день. Горячий воздух. В нашей речке сам не свой.
Волны трогаю руками и бодаю головой.
Так играл, нырял, смеялся, может, час иль полтора
И подумал, что не скоро разберет меня жара.
Вдруг чего-то забоялся — из воды скорей бегом.
Никого со мною рядом, тишина стоит кругом.
Уходить уже собрался и увидел в трех шагах:
Ведьма страшная присела молчаливо на мостках.
И на солнышке сверкает гребешок златой в руке —
Он, волос ее касаясь, отражается в реке.
Заплела колдунья косы, в речку прыгнула она,
И тотчас ее сокрыла набежавшая волна.
Тут тихонько я подкрался и увидел: на мостках —
Гребешок, забытый ведьмой, что блестел в ее руках.
Оглянулся: тихо, пусто, гребень рядышком лежал,
Я схватил его мгновенно и в деревню побежал.
Без оглядки мчусь, а тело всё трясется, всё дрожит.
Ах, беда какая! Вижу: Водяная вслед бежит.
И кричит мне: «Стой, воришка! Подожди, не убегай!
Стой! — кричит, не унимаясь, — Гребень, гребень мне отдай!»
Я бегу, она за мною, слышу, гонится за мной.
Мчусь. В глазах земли мельканье. Воздух полон тишиной.
Так достигли мы деревни. По деревне понеслись.
И тогда на Водяную все собаки поднялись.
«Гав» да «гав» за ней несется, и собачий громок лай,
Испугалась Водяная, убегать назад давай!
Страх прошел: и в самом деле миновала вдруг беда.
Эй, старуха злая, гребня ты лишилась навсегда!
Я пришел домой и маме этот гребень показал.
«Пить хочу, бежал я долго, утомился», — ей сказал.
Обо всем поведал сразу. И, гребенку теребя,
Мать стоит, дрожа, о чем-то размышляет про себя…
II
Солнце в небе закатилось. Тихо сделалось кругом.
Духовитою прохладой летний вечер входит в дом.
Я лежу под одеялом. Но не спится всё равно.
«Тук» да «тук» я различаю. Кто-то к нам стучит в окно.
Я лежу, не шелохнувшись, что-то боязно вставать.
Но во тьме, от стука вздрогнув, пробудилась сразу мать.
«Кто там? — спрашивает громко. — Что за важные дела?
Что б на месте провалилась! Чтоб нелегкая взяла!»
«Водяная я. Скажите, где златой мой гребешок?
Днем украл его на речке и умчался твой сынок».
Из-под одеяла глянул: лунный свет стоит в окне.
Сам дрожу от страха: «Боже, ну куда же деться мне?»
Мама гребень разыскала и в мгновение одно
Водяной его швырнула и захлопнула окно.
И, встревожась не на шутку, ведьму старую кляня,
Мать, шагнув к моей постели, принялась и за меня.
С той поры, как отругала мать меня за воровство,
Никогда не трогал, знайте, я чужого ничего.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.* * *Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.
Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
О Альцидалия! Ты очень хороша:
Вещал сие Климандр — молчи моя душа!
И ты в моих глазах, пастух, пригожь и статен.
А лутче и всево, что ты очам приятен.
Но сколь прекрасна ты, толико ты строга:
Свидетели мне в том и рощи и луга,
И горы и долы и быстрых вод потоки;
Твои поступки все безмерно мне жестоки:
Как роза ты, краса подобна ей твоя:
Воспомни, некогда тебе коснулся я,
Гораздо отдалась от паственнаго дола,
Как роза ты меня тогда и уколола.
А ты напредки так со мною не шути,
И нежныя любви умеренно хоти:
Твои намеднишни со мной Клитандр издевки,
Гораздо дерзостны для непорочной девки.
Так ради ж ты чево толико мне мила:
Иль ты мя жалила как лютая пчела,
К воспламенению моей бесплодно крови;
Когда единый боль имею от любови?
Имею боль и я, да нечем пособить.
На что ж прекрасная друг друга намь любить?
Чтобь быть довольными невиннымь обхожденьем.
На улий зрение не чтится услажденьем:
На улий глядя я терплю я только боль,
А патаки не есть не ведомо доколь:
Чем буду больше я на патаку взирати,
И сладости сотов глазами разбирати;
Тем буду более грудь жалом устрашать:
И в страхе патаки мне видно не вкушать.
Ломают вить соты, как патака поспееть:
Тогда снимают плод, когда сей плод созреет:
Садовник не сорвет незрелаго плода;
А мне шестьнатцать летъ; так я еше млада.
Так я до времени оставлю дарагую:
Оставлю я тебя и полюблю другую.
Нет, нет, меня любя, меня не погуби:
Оставь ты ету мысль, меня одну люби!
Я больше от тебя любови не желаю,
Когда отчаннно тобою я пылаю;
Я жити не могу в нещастной жизни сей,
И не хочу терпеть суровости твоей.
Коль я тебе пастух суровою кажуся — — —
Теперь еще светло я светлости стыжуся.
День целый вить не год, так можно подождать
Коль можешь крепкую надежду ты мне дать,
Прийти ли мне к тебе. Мои собаки лихи.
Их очень громок лай, мои собаки тихи:
Как солнце спустится и снидет за леса,
И не взойдет еще луна на небеса;
Так я — — куда? — — за чемъ? — — за чемь.? — — о крайня дерзость! — —
Прийду к тебе, прийду — — начто? — — на стыд и мерзость.
Любовныя дела старухи так зовут,
Которы без любви неволею живутъ;
Засохше дерево уже не зеленееть,
А роза никогда младая не бледнеет.
Расходятся они и темной ночи ждут:
Она ждет радостныхь и страшных ей минут,
А он исполненный пастушки красотою,
Венца желанью ждет и щастья с темнотою.
Тигрёнок
Эй, не стойте слишком близко —
Я тигрёнок, а не киска!
Слон
Дали туфельки слону.
Взял он туфельку одну
И сказал: — Нужны пошире,
И не две, а все четыре!
Зебры
Полосатые лошадки,
Африканские лошадки,
Хорошо играть вам в прятки
На лугу среди травы!
Разлинованы лошадки,
Будто школьные тетрадки,
Разрисованы лошадки
От копыт до головы.
Жираф
Рвать цветы легко и просто
Детям маленького роста,
Но тому, кто так высок,
Нелегко сорвать цветок!
Совята
Взгляни на маленьких совят —
Малютки рядышком сидят.
Когда не спят,
Они едят.
Когда едят,
Они не спят.
Пингвин
Правда, дети, я хорош?
На большой мешок похож.
На морях в былые годы
Обгонял я пароходы.
А теперь я здесь в саду
Тихо плаваю в пруду.
Лебедёнок
Отчего течёт вода
С этого младенца?
Он недавно из пруда,
Дайте полотенце!
Страусёнок
Я — страусёнок молодой,
Заносчивый и гордый.
Когда сержусь, я бью ногой
Мозолистой и твердой.
Когда пугаюсь, я бегу,
Вытягиваю шею.
А вот летать я не могу,
И петь я не умею.
Обезьяна
Приплыл по океану
Из Африки матрос,
Малютку обезьяну
В подарок нам привёз.
Сидит она, тоскуя,
Весь вечер напролёт
И песенку такую
По-своему поёт:
«На дальнем жарком юге,
На пальмах и кустах
Визжат мои подруги,
Качаясь на хвостах.
Чудесные бананы
На родине моей.
Живут там обезьяны
И нет совсем людей».
Белые медведи
У нас просторный водоём.
Мы с братом плаваем вдвоём.
Вода прохладна и свежа.
Её меняют сторожа.
Мы от стены плывем к стене
То на боку, то на спине.
Держись правее, дорогой.
Не задевай меня ногой!
Эскимосская собака
На прутике — записка:
«Не подходите близко!»
Записке ты не верь —
Я самый добрый зверь.
За что сижу я в клетке,
Я сам не знаю, детки.
Собака динго
Нет, я не волк и не лиса.
Вы приезжайте к нам в леса,
И там увидите вы пса —
Воинственного динго.
Пусть вам расскажет кенгуру,
Как в австралийскую жару
Гнал по лесам его сестру
Поджарый, тощий динго.
Она в кусты — и я за ней,
Она в ручей — и я в ручей,
Она быстрей — и я быстрей,
Неутомимый динго.
Она хитра, и я не прост,
С утра бежали мы до звёзд,
Но вот поймал её за хвост
Неумолимый динго.
Теперь у всех я на виду,
В зоологическом саду,
Верчусь волчком и мяса жду,
Неугомонный динго.
Верблюд
Бедный маленький верблюд:
Есть ребёнку не дают.
Он сегодня съел с утра
Только два таких ведра!
Где обедал воробей
— Где обедал, воробей?
— В зоопарке у зверей.
Пообедал я сперва
За решёткою у льва.
Подкрепился у лисицы.
У моржа попил водицы.
Ел морковку у слона.
С журавлём поел пшена.
Погостил у носорога,
Отрубей поел немного.
Побывал я на пиру
У хвостатых кенгуру.
Был на праздничном обеде
У мохнатого медведя.
А зубастый крокодил
Чуть меня не проглотил.
В жизни я видел немало картинок.
Однажды собака мой съела ботинок,
Но это был случай
Не самый могучий.
Мальчик Вова пяти лет
Съел автобусный билет.
Папа деньги заплатил,
А он взял и проглотил.
Тут, опасен и хитер,
Вдруг заходит контролер.
И как только он заходит,
Сразу с Вовы глаз не сводит.
— Ваш билетик.
— Нет билета.
— Ох, не нравится мне это.
Значит, вам несдобровать,
Значит, будем штрафовать.
Дайте тысячу рублей
И глядите веселей.
Бедный папа так и сел:
— Наш билет ребенок съел.
Мы всегда с билетом едем,
Только он сегодня съеден.
Но, опасен и хитер,
Рассмеялся контролер:
— Я не верю вам, родитель,
Вы неправду говорите.
Я сто лет живу на свете,
Но не помню, чтобы дети…
Чтоб они билеты ели.
Ну, котлеты, ну, тефтели…
Но у нас в Стране Советов
Люди не едят билетов.
Все вокруг как загалдят:
— Нет, едят, едят, едят…
— Например, мой внук Антон,
Он все время ест картон.
— А наш Петенька, к примеру,
Ест опилки и фанеру.
Если щепочка лежит,
Он сейчас же прибежит.
— А у нас такое было!
Наш ребенок скушал мыло.
Испугался мальчуган —
Взял и спрятался в чулан:
За закрытыми дверями
Час плевался пузырями.
И сказал водитель с места:
— Моя дочь
Почти невеста.
Ей уже, наверно, пять,
Надо мужа выбирать.
А она жует окурки
И кусочки штукатурки.
А мой сын — Роман Романыч,
Он съедает соску за ночь.
И почти заплакал он
В микрофон.
В этот миг контролер
От растерянности
Потерял половину уверенности:
— Впрочем, может,
Я не прав.
Я могу уменьшить штраф. —
А автобус весь расцвел
И такую речь повел:
— А у нас один ребенок
Съел пятнадцать
Штук пеленок,
Коврик, одеяло
И сказал, что мало.
— А у нас есть мальчик Витя.
Он такой, что извините.
Он затеял драку
И укусил собаку.
— А у нас один сосед
Взял и съел велосипед.
Представляете, ребенок
По кусочкам съел «Орленок»!
— Видно, в доме не хватало
Витаминов и металла.
— В наш колхоз «Передовик»
Как-то въехал грузовик.
Мы товары разгружали,
тут ребята прибежали
Все объели до колес.
Шофер пролил море слез.
— Но не шофер, а шофер.
— Он от слез чуть не помёр.
— Не помёр, а помер!
— Я же вам не Гомер!
— Да, не Гомер, а Гомер!
— У меня от вас тремер
— Не тремер, а тремер!
— Приведите премер.
— Но не премер, а пример.
— Я ж сказал, я — не Гомер.
— Не Гомер, а Гомер…
— Тьфу ты! Что б ты помер!
— А у нас случилось так —
Наши дети съели танк.
Танк — он тоже ведь в металле.
Налетели, обглодали…
Очень быстро, очень чисто
Обглодали до танкиста.
Тут подходит остановка.
Контроллер крутнулся ловко,
Посмотрел на всех вокруг,
Да и вывалился вдруг:
— Обойдусь я без ихнего
Рублика,
Это очень опасная публика.
Мимо созвездия Девы,
Созвездий Льва и Весов
Несется по темному небу
Созвездие Гончих Псов.
Клубится, шурша по следу их,
Космическая пурга.
Комету ль они преследуют?
Иль гонят во тьме врага?
Я видел их тени тугие
Сквозь дымку мальчишьих снов,
И были они как живые,
К тому же слова какие:
«Созвездие Гончих Псов»!
Детство прошло, умчалось,
Растаяло без следа,
А песня в душе осталась,
И, кажется, навсегда.
Несется собачья стая
Мильоны веков вперед.
И я, как в детстве, гадаю:
Куда они? Кто их ждет?
Какая их гонит тайна
Средь стужи и тишины?
А вдруг они там отчаянно
Ищут во тьме хозяина,
С которым разлучены?
Он добрый, веселый, звездный,
Но с очень дальних времен
Где-то во мгле морозной
Чудищами пленен.
В безбрежье миров и столетий,
Где не был ни звук, ни взгляд,
Он к черной гигантской планете
Магнитным кольцом прижат.
Там странные измерения:
Сто верст — только малый шаг,
Столетье — одно мгновение,
А озеро — жидкий мрак…
Чудища, плавая в реках,
И после, сушась на скале,
Звездного человека
Держат в пещерной мгле.
Столапые электриды —
В каждой лапище — мозг,
Внушают ему, чтоб выдал
Он все, что когда-то видел,
А главное — тайну звезд!
Как они загораются,
Стужу гоня с планет?
Чем они остужаются?
Как погасить их свет?
Так, молча и некрасиво,
Жуя студенистую тьму,
Волю свою терпеливо
Они внушают ему.
А он не дает ответа.
И только упрямое: SOS!
С черной, как мрак, планеты
Шлет светлому миру звезд!
Зов по вселенной несется,
И все, что хоть где-то живет,
Говорит: — Високосный год. —
Или: — Год активного солнца.
И только в бездонном мраке,
Где нет ни ночей, ни дней,
Огненные собаки
Мчатся еще быстрей!
Все ярче глаза сверкают,
Струной напряглись хребты,
И жаркие искры роняют
Пламенные хвосты.
Вселенная бьет клубами
Космической пыли в грудь,
И тонко звенит под когтями
Серебряный Млечный Путь…
Но сквозь века и пространства
Домчат они и найдут
Планету Черного Царства
И чудищ перегрызут.
Лапы — на плечи хозяину,
И звездный вздохнет человек.
Вот она, главная тайна,
Основа всего мирозданья:
В любви при любом испытанье
И преданности навек!
Невзгодам конец! Победа!
Гремите, звезд бубенцы.
Пусть волны тепла и света
Помчатся во все концы!
И вправо помчат и влево,
Неся серебристый гам.
И радостно вскрикнет Дева,
Поверить боясь вестям!
Рукою за сердце схватится,
Щекою прильнет к Тельцу,
И звездные слезы покатятся
По вспыхнувшему лицу!
Фантазия? Пусть! Я знаю!
И все-таки с детских лет
Я верю в упрямую стаю,
Что мчится за другом вслед!
Спадает с души все бренное,
Истории бьют часы,
Звенит серебром вселенная,
Летят по вселенной псы…
Горят причудливо краски,
И, как ни мудра голова,
Вы все-таки верьте сказке.
Сказка всегда права!
Прости, прости мой край родной!
Ты тонешь в лоне вод.
Ревет под ветром вал морской,
Свой крик мне чайка шлет.
На запад, солнцу по пути,
Плыву во тьме ночной.
Да будет тих твой сон! прости,
Прости, мой край родной!
Не долго ждать: гоня туман,
Взойдет и день опять.
Увижу небо, океан;
Отчизны — не видать.
Заглохнет замок мой родной;
Травою зарастет
Широкий двор; поднимет вой
Собака у ворот.
Малютка паж мой! ты в слезах.
Скажи мне, что с тобой?
Иль на тебя наводят страх
Шум волн и ветра вой?
Корабль мой нов; не плачь, мой паж!
Он цел и невредим.
В полете быстрый сокол наш
Едва ль поспорит с ним.
«Пусть воет ветер, плещет вал!
Не все ли мне равно?
Не страх, сэр Чайльд, мне сердце сжал:
Оно тоской полно,
Ведь я отца оставил там,
Оставил мать в слезах.
Одно прибежище мне — к вам
Да к богу в небесах.
Отец, как стал благословлять,
Был тверд в прощальный час;
Но долго будет плакать мать,
Не осушая глаз».
Горюй, горюй, малютка мой!
Понятна грусть твоя…
И будь я чист, как ты, душой,
Заплакал бы и я!
А ты, мой йомен, что притих?
Что так поник челом?
Боишься непогод морских,
Иль встречи со врагом?
«Сэр Чайльд, ни смерть мне не страшна,
Ни шторм, ни враг, ни даль;
Но дома у меня жена:
Ее, детей мне жаль!
Хоть и в родимой стороне,
А все ж она — одна.
Как спросят дети обо мне,
Что скажет им она?»
Довольно, друг! ты прав, ты прав:
Понятная печаль!
А я… суров и дик мой нрав:
Смеясь я еду вдаль.
Слезам лукавых женских глаз
Давно не верю я:
Я знаю, их другой как раз
Осушит без меня!
В грядущем — нечего искать,
В прошедшем — все мертво.
Больней всего, что покидать
Не жаль мне ничего.
И вот среди пучин морских
Один остался я…
И что жалеть мне о других?
Чужда им жизнь моя.
Собака разве… да и та
Повоет день-другой,
А там — была бы лишь сыта,
Так я и ей чужой.
Корабль мой! пусть тяжел мой путь
В сырой и бурной мгле,
Неси меня — куда нибудь,
Лишь не к родной земле!
Привет вам, темные валы!
И вам, в конце пути,
Привет, пустыни и скалы!
Родной мой край, прости!
В старых сказках говорится
Будто в образе зверином
Ходят часто чародеем
Заколдованные принцы.
Но бывают дни —и принцы
Принимают прежний образ:
Принц волочится и дамам
Серенады воспевает —
Все до часа рокового;
А настанет он —мгновенно
Светлый принц четвероногим
Снова делается зверем.
Днесь воспеть такого принца
Я намерен. Он зовется —
Израиль, и злою ведьмой
Обращен давно в собаку.
Всю неделю по собачьи
Он и чувствует, и мыслит,
Грязный шляется и смрадный,
На позор и смех мальчишкам.
Но лишь пятница минует —
Принц становится, как прежде,
Человеком и выходит
Из своей собачьей шкуры.
Мыслит, чувствует как люди,
Гордо, с поднятой главою,
И, разряженный, вступает
Он в отцовские чертоги.
«Прародительския сени!»
Их приветствует он нежно:
«Дом Иаковлев, цалую
Прах у врат твоих священных!»
По чертогам пробегает
Легкий шопот и движенье.
Тихо в храме все; чуть дышет
Сам невидимый хозяин.
Сенешаль великий только —
То-есть служка в синагоге —
Лазит вверх и вниз поспешно,
В храме лампы зажигая.
Лампы —светочи надежды!
Как горят оне, как блещут!
Залита огнем эстрада,
Где читать выходят Тору,
И уже —перед ковчегом,
Занавешенным покровом
С драгоценными камнями
И хранящим эту Тору —
Кантор встал, изящный кантор.
Вот он, с духом собираясь,
Вздернул плечи, растопыря
Чорный плащь при сем локтями.
Вот он, ручкой щеголяя,
Потрепал себя по шее,
Перст к виску прижал, большим же
Пальцем горло расправляет.
Долго он бормочет тихо —
Наконец, как вдохновенный,
Возглашает громогласно:
«Лехо Дойди Ликрас Калле!
«О, гряди, жених желанный,
Ты во сретенье невесте,
Той, которая откроет
Для тебя свой лик стыдливый.»
Этот стих венчальный сложен
Был Иегудой Бен-Галеви,
Песнопевцем знаменитым
В дни калифов мавританских.
В этом гимне восхвалял он
Обрученье Израиля
С молодой принцессой Шабаш,
Молчаливой принцессой.
Перл и цвет красот вселенной —
Эта чудная принцесса.
Что тут савская царица,
Соломонова подруга!
Бог с ней, с этою педанткой!
Весь свой век она хотела
Остроумьем забавляться —
Наконец, ведь это скучно!
Нет, принцесса Шабаш —это
Тихий ангел: ненавидит
Суемудрие и споры,
Эти умственные боксы,
Ненавидит этот дикий
Пафос страстных декламаций,
Искры сыплющий и бурно
Потрясающий власами.
Скромно под чепец парик свой
Прячет тихая принцесса,
Смотрит кротко, как газели,
Тихим праздником сияет
И возлюбленному принцу
Дозволяет все, все —только
Не курит. «Курит в субботу
Запрещается законом!
«Но за-то, ной милый, нынче
Продушишься ты, в замену,
Чудным кушаньем: ты будешь
Нынче ша̀лет, друг мой, кушать.»
«Ша̀лет —божеская искра,
Сын Элизия!» запел бы
Верно Шиллер вдохновенный,
Если б только знал он ша̀лет!
Это —дар священный неба,
Откровенный Моисею
При тронах синайских, вместе
Со скрижалями закона.
Перед этой райской снедью —
Дрянь амброзия и нектар
Лжебогов, которых чтили
Встарь языческие греки.
Вот наш принц вкушает ша̀лет:
Просветлел, в блаженстве тает,
Распахнул камзол широко
И лепечет, улыбаясь:
«То не шум ли Иордана,
Не журчанье ль струй студеных
Под навесом пальм Бетэля?
То не ржанье ли верблюдов?
«Не овец ли тонкорунных
Колокольчики лепечут?
Не с вершин ли Гилеата
Овцы на̀ ночь сходят в долы?»
Но ужь день склонился. Тени
Удлинняются: подходит
Исполинскими шагами
Срок ужасный. Принц вздыхает.
Точно хладными перстами
Ведьмы за̀ сердце хватают;
В членах дрожь, что вот прийдется
Сжаться, скорчиться в собачку.
Принцу милому подносит
Нарду тихая принцесса,
(Раз еще вдохнуть спешит он
Нарда запах скипидарный),
Наполняет принцу кубок:
Пьет он жадно —и остатком
Окропляет стол, подносит
К брызгам маленькую свечку.
Солнце скрылось; свечка грустно
Зашипела и погасла.
В тот же миг и принц из храма
Грязной выбежал собакой.
В поцелуе рук ли,
В поцелуе рук ли, губ ли,
в дрожи тела
в дрожи тела близких мне
красный
красный цвет
красный цвет моих республик
тоже
тоже должен
тоже должен пламенеть.
Я не люблю
Я не люблю парижскую любовь:
любую самочку
любую самочку шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
потягиваясь, задремлю, сказав —
потягиваясь, задремлю, сказав — тубо —
собакам
собакам озверевшей страсти.
Ты одна мне
Ты одна мне ростом вровень,
стань же рядом
стань же рядом с бровью брови,
дай
дай про этот
дай про этот важный вечер
рассказать
рассказать по-человечьи.
Пять часов,
Пять часов, и с этих пор
стих
стих людей
стих людей дремучий бор,
вымер
вымер город заселенный,
слышу лишь
слышу лишь свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
В черном небе молний поступь,
гром
гром ругней
гром ругней в небесной драме, —
не гроза,
не гроза, а это
не гроза, а это просто
ревность двигает горами.
Глупых слов
Глупых слов не верь сырью,
не пугайся
не пугайся этой тряски, —
я взнуздаю,
я взнуздаю, я смирю
чувства
чувства отпрысков дворянских.
Страсти корь
Страсти корь сойдет коростой,
но радость
но радость неиссыхаемая,
буду долго,
буду долго, буду просто
разговаривать стихами я.
Ревность,
Ревность, жены,
Ревность, жены, слезы…
Ревность, жены, слезы… ну их! —
вспухнут веки,
вспухнут веки, впору Вию.
Я не сам,
Я не сам, а я
Я не сам, а я ревную
за Советскую Россию.
Видел
Видел на плечах заплаты,
их
их чахотка
их чахотка лижет вздохом.
Что же,
Что же, мы не виноваты —
ста мильонам
ста мильонам было плохо.
Мы
Мы теперь
Мы теперь к таким нежны —
спортом
спортом выпрямишь не многих,—
вы и нам
вы и нам в Москве нужны
не хватает
не хватает длинноногих.
Не тебе,
Не тебе, в снега
Не тебе, в снега и в тиф
шедшей
шедшей этими ногами,
здесь
здесь на ласки
здесь на ласки выдать их
в ужины
в ужины с нефтяниками.
Ты не думай,
Ты не думай, щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
Иди сюда, иди на перекресток
моих больших
моих больших и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Не хочешь? Оставайся и зимуй,
и это
и это оскорбление
и это оскорбление на общий счет нанижем.
Я все равно
Я все равно тебя
Я все равно тебя когда-нибудь возьму —
одну
одну или вдвоем с Парижем.
Я поезда ждал утром в Ковентри;
Облокотясь у моста на перила,
На городские башни я смотрел
И городское древнее преданье
Невольно мне на ум пришло…
На свете
Не мы одни, мы, дети поздних лет,
Готовые смеяться над прошедшим
И толковать о правде и неправде,
Не мы одни любили свой народ
И гнетом наших братьев возмущались.
Жила когда-то женщина и долго
О подвиге ее не позабудут.
И имя этой женщины — Годива.
Граф Леофрик, Годивы муж жестокий,
Поступками своими в Ковентри
Пугал народ; когда на целый город
Тяжелую он подать наложил,
То множество рыдавших матерей
С младенцами в руках пришло к Годиве
И слышала Годива общий вопль:
„Отдавши подать, с голода умрем мы!“
Пошла Годива к мужу. Грозный граф
Попался ей на встречу в галерее,
Собаками своими окруженный,
И стала говорить ему она
О просьбе бедных женщин и с мольбою
Молила: „Пощади их! Ведь они
От подати умрут голодной смертью!“
Но удивленный граф ей отвечал:
„Да ты и ноготь пальца пожалеешь
Отдать за этот вздор!“ — „O, нет, готова
Я жизнь отдать,“ ответила Годива, —
„И это докажу я, чем ты хочешь,
Какое ни предложишь мне условье.“
И злобный граф ей отвечал со смехом:
„Когда проехать можешь ты нагая
По городу, то подать отменю я.“
Затем ушел он быстрою походкой,
Собаками своими окруженный.
В душе Годивы буря поднялась,
В ней целый час борьба происходила,
Но жалость победила наконец
Ее смущение. Герольду повелела,
При звуке труб, Годива обявить
Народу об условии тяжелом,
Которым можно снять с него налог,
И если к ней любовь живет в народе,
То пусть никто до самого полудня,
Пока она по улицам поедет,
Не выглянет из окон и ворот,
Пусть город весь в домах своих запрется.
Потом Годива скрылась в свой покой;
Украшенный орлами брачный пояс
С себя сняла и на одно мгновенье
Промедлила, как летняя луна
В волнистых и прозрачных облаках,
Потом тряхнула смело головою,
Вкруг пояса рассыпалась коса
И, сбросивши одежду торопливо,
С крыльца Годива робко соскользнула
И кралась от колонны до колонны.
Вот к главным воротам она пришла,
Где ждал ее в парадной сбруе конь,
Под пурпуром и золотом, сверкавший.
По городу поехала Годива,
Лишь только целомудрием одета;
Был воздух тих и робкий ветерок
Не смел смутить ее своим дыханьем.
Как сотни глаз, смотрели окна зданий,
И лай собак невольно вызывал
Стыдливости румянец на щеках
Трепещущей Годивы; каждый шаг
Ее коня огнем в ней отзывался,
Но вот она проехала веcь город
И через арку поле увидала
С душистымй весенними цветами.
Потом она поехала назад,
Лишь только целомудрием одета,
На улице не встретив ни души.
Один нашелся только негодяй,
Который, просверливши щель в окошке,
Взглянул и в ту ж минуту навсегда
Лишился зренья… Этого не зная,
Проехала Годива мимо. Вдруг
По звуку труб узнал счастливый город,
Что полдень наступил и что Годива
Спасла народ от подати тяжелой
И вечно жить останется в народе.
Кипел народом цирк. Дрожащие рабыВ арене с ужасом плачевной ждут борьбы.А тигр меж тем ревел, и прыгал барс игривой,Голодный лев рычал, железо клетки грыз,И кровью, как огнем, глаза его зажглись.Отворено: взревел, взмахнув хвостом и гривой,На жертву кинулся… Народ рукоплескал…В толпе, окутанный льняною, грубой тогой,С нахмуренным челом седой старик стоял,И лик его сиял, торжественный и строгой.С угрюмой радостью, казалось, он взирал,Спокоен, холоден, на страшные забавы,Как кровожадный тигр добычу раздиралИ злился в клетке барс, почуя дух кровавый.Близ старца юноша, смущенный шумом игр,Воскликнул: «Проклят будь, о Рим, о лютый тигр!О, проклят будь народ без чувства, без любови,Ты, рукоплещущий, как зверь, при виде крови!»— «Кто ты?» — спросил старик. «Афинянин! ПривыкРукоплескать одним я стройным лиры звукам,Одним жрецам искусств, не воплям и не мукам…»— «Ребенок, ты не прав», — ответствовал старик.— «Злодейство хладное душе невыносимо!»— «А я благодарю богов-пенатов Рима».— «Чему же ты так рад?» — «Я рад тому, что естьЕще в сердцах толпы свободы голос — честь:Бросаются рабы у нас на растерзанье —Рабам смерть рабская! Собачья смерть рабам!Что толку в жизни их — привыкнувших к цепям?Достойны их они, достойны поруганья!»
Кипел народом цирк. Дрожащие рабы
В арене с ужасом плачевной ждут борьбы.
А тигр меж тем ревел, и прыгал барс игривой,
Голодный лев рычал, железо клетки грыз,
И кровью, как огнем, глаза его зажглись.
Отворено: взревел, взмахнув хвостом и гривой,
На жертву кинулся… Народ рукоплескал…
В толпе, окутанный льняною, грубой тогой,
С нахмуренным челом седой старик стоял,
И лик его сиял, торжественный и строгой.
С угрюмой радостью, казалось, он взирал,
Спокоен, холоден, на страшные забавы,
Как кровожадный тигр добычу раздирал
И злился в клетке барс, почуя дух кровавый.
Близ старца юноша, смущенный шумом игр,
Воскликнул: «Проклят будь, о Рим, о лютый тигр!
О, проклят будь народ без чувства, без любови,
Ты, рукоплещущий, как зверь, при виде крови!»
— «Кто ты?» — спросил старик. «Афинянин! Привык
Рукоплескать одним я стройным лиры звукам,
Одним жрецам искусств, не воплям и не мукам…»
— «Ребенок, ты не прав», — ответствовал старик.
— «Злодейство хладное душе невыносимо!»
— «А я благодарю богов-пенатов Рима».
— «Чему же ты так рад?» — «Я рад тому, что есть
Еще в сердцах толпы свободы голос — честь:
Бросаются рабы у нас на растерзанье —
Рабам смерть рабская! Собачья смерть рабам!
Что толку в жизни их — привыкнувших к цепям?
Достойны их они, достойны поруганья!»
Я в Ковентри ждал поезда, толкаясь
В толпе народа по мосту, смотрел
На три высоких башни—и в поэму
Облек одну из древних местных былей.
Не мы одни—плод новых дней, последний
Посев Времен, в своем нетерпеливом
Стремленье вдаль злословящий Былое,—
Не мы одни, с чьих праздных уст не сходит
Добро и Зло, сказать имеем право,
Что мы народу преданы: Годива,
Супруга графа Ковентри, что правил
Назад тому почти тысячелетье,
Любила свой народ и претерпела
Не меньше нас. Когда налогом тяжким
Граф обложил свой город и пред замком
С детьми столпились матери, и громко
Звучали вопли: «Подать нам грозит
Голодной смертью!»—в графские покои,
Где граф, с своей аршинной бородой
И полсаженной гривою, по залу
Шагал среди собак, вошла Годива
И, рассказав о воплях, повторила
Мольбу народа: «Подати грозят
Голодной смертью!» Граф от изумленья
Раскрыл глаза. «Но вы за эту сволочь
Мизинца не уколете!»—сказал он.
«Я умереть согласна!»—возразила
Ему Годива. Граф захохотал,
Петром и Павлом громко побожился,
Потом по бриллиантовой сережке
Годиву щелкнул: « Россказни!»—«Но чем же
Мне доказать?»—ответила Годива.
И жесткое, как длань Исава, сердце
Не дрогнуло. «Ступайте,—молвил граф,—
По городу нагая—и налоги
Я отменю»,—насмешливо кивнул ей
И зашагал среди собак из залы.
Такой ответ сразил Годиву. Мысли,
Как вихри, закружились в ней и долго
Вели борьбу, пока не победило
Их Состраданье. В Ковентри герольда
Тогда она отправила, чтоб город
Узнал при трубных звуках о позоре,
Назначенном Годиве: только этой
Ценою облегчить могла Годива
Его удел. Годиву любят,—пусть же
До полдня ни единая нога
Не ступит на порог и ни единый
Не взглянет глаз на улицу: пусть все
Затворят двери, спустят в окнах ставни
И в час ее проезда будут дома.
Потом она поспешно поднялась
Наверх, в свои покои, расстегнула
Орлов на пряжке пояса—подарок
Сурового супруга—и на миг
Замедлилась, бледна, как летний месяц,
Полузакрытый облачком… Но тотчас
Тряхнула головой и, уронивши
Почти до пят волну волос тяжелых,
Одежду быстро сбросила, прокралась
Вниз по дубовым лестницам—и вышла,
Скользя, как луч, среди колонн, к воротам,
Где уж стоял ее любимый конь,
Весь в пурпуре, с червонными гербами.
На нем она пустилась в путь—как Ева
Как гений целомудрия. И замер,
Едва дыша от страха, даже воздух
В тех улицах, где ехала она.
Разинув пасть, лукаво вслед за нею
Косился желоб. Тявканье дворняжки
Ее кидало в краску. Звук подков
Пугал, как грохот грома. Каждый ставень
Был полон дыр. Причудливой толпою
Шпили домов глазели. Но Годива,
Крепясь, все дальше ехала, пока
В готические арки укреплений
Не засняли цветом белоснежным
Кусты густой цветущей бузины.
Тогда назад поехала Годива—
Как гений целомудрия. Был некто,
Чья низость в этот день дала начало
Пословице: он сделал в ставне щелку
И уж хотел, весь трепеща, прильнуть к ней,
Как у него глаза оделись мраком
И вытекли,—да торжествует вечно
Добро над злом. Годива же достигла
В неведении замка—и лишь только
Вошла в свои покои, как ударил
И загудел со всех несметных башен
Стозвучный полдень. В мантии, в короне
Она супруга встретила, сняла
С народа тяжесть податей—и стала
С тех пор бессмертной в памяти народа.
Где газовый завод вздымал крутые трубы,
Столбами пламени тревожа вечера, —
Там нынче — пепелище.
Вдали амфитеатром —
Изгибы стен, балконы, ниши, окна,
Парижский пестрый мир,
А здесь — пустыня.
Сухой бурьян бормочет на ветру,
Последние ромашки доцветают,
В углу — каштан пожухлый, кроткий, тихий,
Костром холодным в воздухе сквозит.
Плиты в мокрых ямах
Отсвечивают окисью цветистой;
Над скатом поздний клевер
Беспечно зеленеет,
А в вышине — тоскующие сны —
Клубятся облака.
Как бешеные, носятся собаки,
Играют в чехарду,
Друг друга за уши, как дети, теребят
И добродушно скалят зубы.
«Чего стоишь, прохожий?
Побегал бы ты с нами вперегонки...
Через бугры и рвы галопом вольным... Гоп!»
Так глухо за стеной звенят трамваи,
Так плавно куст качается у ног,
Как будто ты в подводном царстве.
А у стены старик —
Небритый нищий, плотный, красный, грязный —
Среди обрезков ржавой жести
В роскошной позе на мешках возлег
И, ногу подогнув, читает —
Я по обложке яркой вижу —
Роман бульварный...
Господь с тобой, бездомный сибарит!
Худая женщина застыла на бревне,
У ног — клубок лимонно-желтой шерсти,
В руках — дорожка шарфа...
Глаза на сложенный булыжник смотрят, смотрят,
Как будто пирамидой перед ней
За годы долгие весь груз ее забот
У ног сложили.
Опущенная кисть недвижна и суха,
И зябко ежатся приподнятые плечи,—
Но все же горькая отрада тешит тело:
Короткий роздых, запах вялых трав,
Распахнутые дали над домами
И тишина...
А рядом дочка, пасмурный зверек,
Жестянки тусклые расставив колоннадой,
Дворец осенний строит.
Насупилась... Художники не любят,
Когда прохожие на их работу смотрят.
Дичок мой маленький! Не хмурься — ухожу...
Стекло разбитое блеснуло в кирпичах.
За все глаза сегодня благодарны.
Пустырь молчит. Смотрю с бугра кругом.
Какой магнит нас всех сюда привлек:
Собак бродячих, нищего седого,
Худую женщину с ребенком и меня?
Бог весть. Но это пепелище в этот час
Всего на свете нам милее...
А вот и дар: средь рваных лопухов
Цветет чертополох... Как это слово гулко
Раскрыло дверь в забытые края...
Чей жезл среди Парижа
Взлелеял эти дикие цветы?
Такою совершенной красотой
Над мусором они тянулись к небу,
Что дальний рев сирен с буксирных пароходов
Валторнами сквозь сердце пролетел.
Три цветка,
Лиловых три пушка
В оправе стрельчатых ажурных игол листьев,
Сорвал я осторожно,
Зажал в платок,
И вот — несу домой.
Пусть в уголке на письменном столе
В бокале погостят.
О многом я забыл — как все мы позабыли,—
Они помогут вспомнить.
Не то — лунный кратер, не то — колизей; не то —
где-то в горах. И человек в пальто
беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох.
Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах. Не важно, о чем они говорят. Видать,
о возвышенном; о таких предметах, как благодать
и стремление к истине. Об этом неодолимом
чувстве вполне естественно беседовать с пилигримом. Скалы — или остатки былых колонн —
покрыты дикой растительностью. И наклон
головы пилигрима свидетельствует об известной
примиренности — с миром вообще и с местной фауной в частности. ‘Да’, говорит его
поза, ‘мне все равно, если колется. Ничего
страшного в этом нет. Колкость — одно из многих
свойств, присущих поверхности. Взять хоть четвероногих: их она не смущает; и нас не должна, зане
ног у нас вдвое меньше. Может быть, на Луне
все обстоит иначе. Но здесь, где обычно с прошлым
смешано настоящее, колкость дает подошвам — и босиком особенно — почувствовать, так сказать,
разницу. В принципе, осязать
можно лишь настоящее — естественно, приспособив
к этому эпидерму. И отрицаю обувь’. Все-таки, это — в горах. Или же — посреди
древних руин. И руки, скрещенные на груди
того, что в пальто, подчеркивают, насколько он неподвижен.
‘Да’, гласит его поза, ‘в принципе, кровли хижин смахивают силуэтом на очертанья гор.
Это, конечно, не к чести хижин и не в укор
горным вершинам, но подтверждает склонность
природы к простой геометрии. То есть, освоив конус, она чуть-чуть увлеклась. И горы издалека
схожи с крестьянским жилищем, с хижиной батрака
вблизи. Не нужно быть сильно пьяным,
чтоб обнаружить сходство временного с постоянным и настоящего с прошлым. Тем более — при ходьбе.
И если вы — пилигрим, вы знаете, что судьбе
угодней, чтоб человек себя полагал слугою
оставшегося за спиной, чем гравия под ногою и марева впереди. Марево впереди
представляется будущим и говорит ‘иди
ко мне’. Но по мере вашего к мареву приближенья
оно обретает, редея, знакомое выраженье прошлого: те же склоны, те же пучки травы.
Поэтому я обут’. ‘Но так и возникли вы, —
не соглашается с ним пилигрим. — Забавно,
что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно’.
‘Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают одно
настоящее. И это, замечу, в лучшем
случае. В худшем — мы не получим даже и этого. В худшем случае, карандаш
или игла художника изобразят пейзаж
без нас. Очарованный дымкой, далью,
глаз художника вправе вообще пренебречь деталью — то есть моим и вашим существованьем. Мы —
то, в чем пейзаж не нуждается как в пирогах кумы.
Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более — в их гибриде.
Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде, лишившееся обладателя. Когда оно — просто цвет
вещи на расстояньи; ее ответ
на привычку пространства распоряжаться телом
по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым, коричневым, темно-зеленым. Вот почему порой
художник оказывается заворожен горой
или, скажем, развалинами. И надо отдать Джованни
должное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим’.
‘Вы, значит, возникли из прошлого? ’ — волнуется пилигрим.
Но собеседник умолк, разглядывая устало
собачку, которая все-таки что-то себе достала поужинать в груде мусора и вот-вот
взвизгнет от счастья, что и она живет.
‘Да нет, — наконец он роняет. — Мы здесь просто так, гуляем’.
И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем.
Саянова о поэзии на пленуме ЛАПП. . . . . . . . . . . . . . .
Теперь по докладу Саянова
позвольте мне слово иметь.Заслушав ученый доклад, констатирую:
была канонада,
была похвала,
докладчик орудовал острой сатирою,
и лирика тоже в докладе была.Но выслушай, Витя,
невольный наказ мой,
недаром я проповедь слушал твою,
не знаю — зачем заниматься ужасной
стрельбою из пушки по соловью? Рыдать, задыхаться:
товарищи, ратуй,
зажевано слово…
И, еле дыша,
сие подтверждая — с поличной цитатой
арканить на месте пииту — Фиша.Последнее дело —
любитель и даже
изобразитель природы земной,
я вижу болото —
и в этом пейзаже
забавные вещи передо мной.Там в маленькой келье молчальник ютится
слагает стихи, от натуги сопя,
там квакает утка — чванливая птица,
не понимая сама себя.Гуляет собачка —
у этой собачки
стихоплетений распухшие пачки,
где визг
как девиз,
и повсюду известны
собачкина кличка, порода, цена,
«литературные манифесты»,
где визг,
что поэзия — это она.Так это же смех —
обалдеют и ринутся
нормальные люди к защелкам дверей,
но только бы прочь от такого зверинца —
от рыб и от птиц, от собачек скорей.Другое болото —
героями Плевны
по ровным,
огромным,
газетным листам
пасутся стадами левые Левины,
лавируют правые Друзины там, трясутся, лепечут: да я не я… я не я…
ведь это не мой кругозор, горизонт…
Скучает Горелов, прося подаяния
на погорелое место — Литфронт?.И киснет критическое молоко в них,
но что же другого им делать троим?
Вот разве маниакальный полковник
их
поведет
за конем
своим.А нам наплевать —
неприятен, рекламен
кому-то угодный критический вой,
и я — если мне позволяет регламент —
продолжу монолог растрепанный свой.Мы подняли руки в погоне за словом,
мы пишем о самых различных вещах,
о сумрачных предках,
о небе лиловом,
о белых,
зеленых
и синих прыщах, о славных парнишках, —
и девочкой грустной
закончим лирическую дребедень,
а пар «чаепитий», тяжелый и вкусный,
стоит, закрывая сегодняшний день.Обычный позор стихотворного блуда —
на первое — выучка,
звон,
акварель,
и вот преподносим читателю блюдо —
военный пейзажик a la натурель.А в это время заживо
гниющего с башки
белогвардейца каждого
зовут:
руби и жги.Последнее коленце им
выкинуть пора,
над планом интервенции
сидят профессора.Стоит куском предания,
синонимом беды,
Британия,
Британия,
владычица воды.Позолота панциря,
бокальчик вина —
Франция,
Франция —
Пуанкаре-Война.И ты проморгаешь войну,
проворонишь
ее —
на лирическом греясь боку,
и вот —
налетают уже на Воронеж,
на Ленинград,
на Москву,
на Баку.Но наше зло не клонится,
не прячется впотьмах,
и наших песен конница
идет на полный мах.Рифм стальные лезвия
свистят:
«Войне — война», —
чтоб о нас впоследствии
вспомнили сполна. . . . . . . . . . . . . . . .
Сегодня ж — в бездействии рифмы мои,
и ржавчиной слово затронуто,
гляди — за рекой не смолкают бои
чугунолитейного фронта.Мне горько —
без нашего ремесла,
без нашего нужного вымысла
республика славу
качала, несла
и кверху огромную вынесла.Сегодня без лишнего слова мы
перед лицом беды
республикой мобилизованы
и выстроены в ряды.Ударим на неприятеля —
ударим — давно пора —
сегодня на предприятия
ударниками пера.Без бутафории, помпы,
без конфетти речей,
чтоб лозунги били, как бомбы,
вредителей и рвачей.Чтоб рифм голубые лезвия
взошли надо мной, над тобой,
Подразделенье Поэзия,
налево
и прямо в бой.
Видим мы в арабских сказках,
Что в обличий зверином
Ходят часто чародеем
Заколдованные принцы.
Но бывают дни — и принцы
Принимают прежний образ:
Принц волочится и дамам
Серенады распевает.
Все до часа рокового;
А настанет он — мгновенно
Светлый принц четвероногим
Снова делается зверем.
Днесь воспеть такого принца
Я намерен. Он зовется
Израилем и в собаку
Злою ведьмой обращен.
Всю неделю по-собачьи
Он и чувствует и мыслит,
Грязный шляется и смрадный,
На позор и смех мальчишкам.
Но лишь пятница минует,
Принц становится, как прежде,
Человеком и выходит
Из своей собачьей шкуры.
Мыслит, чувствует, как люди;
Гордо, с поднятой главою
И разряженный, вступает
Он в отцовские чертоги.
«Прародительские сени! —
Их приветствует он нежно, —
Дом Иаковлев! Целую
Прах порога твоего!»
По чертогам пробегают
Легкий шепот и движенье;
Дышит явственно в тиши
Сам невидимый хозяин.
Лишь великий сенешаль
( служка в синагоге)
Лазит вверх и вниз поспешно,
В храме лампы зажигая.
Лампы — светочи надежды!
Как горят они и блещут!
Ярко светят также свечи
На помосте альмемора.
И уже перед ковчегом,
Занавешенным покровом
С драгоценными камнями
И в себе хранящим тору,
Занимает место кантор,
Пренарядный человечек;
Черный плащик свой на плечи
Он кокетливо накинул,
Белой ручкой щеголяя,
Потрепал себя по шее,
Перст к виску прижал, большим же
Пальцем горло расправляет.
Трели он пускает тихо;
Но потом, как вдохновенный,
Возглашает громогласно:
«Лехо дауди ликрас калле!
О, гряди, жених желанный,
Ждет тебя твоя невеста —
Та, которая откроет
Для тебя стыдливый лик!»
Этот чудный стих венчальный
Сочинен был знаменитым
Миннезингером великим,
Дон Иегудой бен Галеви.
В этом гимне он воспел
Обрученье Израиля
С царственной принцессой Шабаш,
По прозванью Молчаливой.
Перл и цвет красот вселенной
Эта чудная принцесса!
Что тут Савская царица,
Соломонова подруга,
Эфиопская педантка,
Что умом блистать старалась
И загадками своими,
Наконец, уж надоела!
Нет! Принцесса Шабаш — это
Сам покой и ненавидит
Суемудреные битвы
И ученые дебаты;
Ненавидит этот дикий
Пафос страстных декламаций,
Искры сыплющий и бурно
Потрясающий власами.
Под чепец свой скромно прячет
Косы тихая принцесса,
Смотрит кротко, как газель,
Станом стройная, как аддас.
И возлюбленному принцу
Дозволяет все, но только —
Не курить. «Курить в субботу
Запрещает нам закон.
Но зато, мой милый, нынче
Ты продушишься взамен
Чудным кушаньем: ты будешь
Нынче шалет, друг мой, кушать».
«Шалет — божеская искра,
Сын Элизия!» — запел бы
Шиллер в песне вдохновенной,
Если б шалета вкусил.
Он — божественное блюдо;
Сам всевышний Моисея
Научил его готовить
На горе Синайской, где
Он открыл ему попутно,
Под громовые раскаты,
Веры истинной ученье —
Десять заповедей вечных.
Шалет — истинного бога
Чистая амброзия,
И в сравненье в этой снедью
Представляется вонючей
Та амброзия, которой
Услаждалися лжебоги
Древних греков, — те, что были
Маскированные черти.
Вот наш принц вкушает шалет;
Взор блаженством засветился.
Он жилетку расстегнул
И лепечет, улыбаясь:
«То не шум ли Иордана,
Не журчанье ль струй студеных
Под навесом пальм Бет-Эля,
Где верблюды отдыхают?
Не овец ли тонкорунных
Колокольчики лепечут?
Не с вершин ли Гилеата
На ночь сходят в дол барашки?»
Но уж день склонился. Тени
Удлиняются. Подходит
Исполинскими шагами
Срок ужасный. Принц вздыхает.
Точно хладными перстами
Ведьмы за сердце берут.
Предстоит метаморфоза —
Превращение в собаку.
Принцу милому подносит
Нарду тихая принцесса;
Раз еще вдохнуть спешит он
Этот запах благовонный;
И с питьем прощальным кубок
Вслед за тем она подносит;
Пьет он жадно, — две-три капли
Остаются лишь на дне.
И кропит он ими стол;
К брызгам свечку восковую
Приближает, — и с шипеньем
Гаснет грустная свеча.
Дорогая передача!
Во субботу, чуть не плача,
Вся Канатчикова дача
К телевизору рвалась.
Вместо чтоб поесть, помыться,
Там это, уколоться и забыться,
Вся безумная больница
У экранов собралась.
Говорил, ломая руки,
Краснобай и баламут
Про бессилие науки
Перед тайною Бермуд.
Все мозги разбил на части,
Все извилины заплёл —
И канатчиковы власти
Колют нам второй укол.
Уважаемый редактор!
Может, лучше — про реактор?
Там, про любимый лунный трактор?
Ведь нельзя же! — год подряд
То тарелками пугают —
Дескать, подлые, летают,
То у вас собаки лают,
То руины говорят!
Мы кое в чём поднаторели:
Мы тарелки бьём весь год —
Мы на них уже собаку съели,
Если повар нам не врёт.
А медикаментов груды
Мы — в унитаз, кто не дурак.
Это жизнь! И вдруг — Бермуды!
Вот те раз! Нельзя же так!
Мы не сделали скандала —
Нам вождя недоставало:
Настоящих буйных мало —
Вот и нету вожаков.
Но на происки и бредни
Сети есть у нас и бредни —
И не испортят нам обедни
Злые происки врагов!
Это их худые черти
Мутят воду во пруду,
Это всё придумал Черчилль
В восемнадцатом году!
Мы про взрывы, про пожары
Сочинили ноту ТАСС…
Но примчались санитары
И зафиксировали нас.
Тех, кто был особо боек,
Прикрутили к спинкам коек —
Бился в пене параноик,
Как ведьмак на шабаше:
«Развяжите полотенцы,
Иноверы, изуверцы, —
Нам бермуторно на сердце
И бермудно на душе!»
Сорок душ посменно воют,
Раскалились добела —
Во как сильно беспокоят
Треугольные дела!
Все почти с ума свихнулись —
Даже кто безумен был,
И тогда главврач Маргулис
Телевизор запретил.
Вон он, змей, в окне маячит —
За спиною штепсель прячет,
Подал знак кому-то — значит
Фельдшер вырвет провода.
И что ж, нам осталось уколоться,
И упасть на дно колодца,
И там пропасть, на дне колодца,
Как в Бермудах, навсегда.
Ну, а завтра спросят дети,
Навещая нас с утра:
«Папы, что сказали эти
Кандидаты в доктора?»
Мы откроем нашим чадам
Правду — им не всё равно,
Мы скажем: «Удивительное рядом,
Но оно запрещено!»
Вон дантист-надомник Рудик —
У его приёмник «грюндиг»,
Он его ночами крутит —
Ловит, контра, ФРГ.
Он там был купцом по шмуткам
И подвинулся рассудком —
И к нам попал в волненье жутком
И с номерочком на ноге.
Он прибежал, взволнован крайне,
И сообщеньем нас потряс,
Будто наш научный лайнер
В треугольнике погряз:
Сгинул, топливо истратив,
Прям распался на куски,
И двух безумных наших братьев
Подобрали рыбаки.
Те, кто выжил в катаклизме,
Пребывают в пессимизме,
Их вчера в стеклянной призме
К нам в больницу привезли,
И один из них, механик,
Рассказал, сбежав от нянек,
Что Бермудский многогранник —
Незакрытый пуп Земли.
«Что там было? Как ты спасся?» —
Каждый лез и приставал,
Но механик только трясся
И чинарики стрелял.
Он то плакал, то смеялся,
То щетинился как ёж —
Он над нами издевался…
Ну сумасшедший — что возьмёшь!
Взвился бывший алкоголик —
Матерщинник и крамольник:
«Надо выпить треугольник!
На троих его! Даёшь!»
Разошёлся — так и сыпет:
«Треугольник будет выпит!
Будь он параллелепипед,
Будь он круг, едрена вошь!»
Больно бьют по нашим душам
«Голоса» за тыщи миль.
Мы зря Америку не глушим,
Ой, зря не давим Израиль:
Всей своей враждебной сутью
Подрывают и вредят —
Кормят, поят нас бермутью
Про таинственный квадрат!
Лектора из передачи
(Те, кто так или иначе
Говорят про неудачи
И нервируют народ),
Нас берите, обречённых, —
Треугольник вас, учёных,
Превратит в умалишённых,
Ну, а нас — наоборот.
Пусть безумная идея —
Вы не рубайте сгоряча.
Вызывайте нас скорее
Через гада главврача!
С уваженьем… Дата. Подпись.
Отвечайте нам, а то,
Если вы не отзовётесь,
Мы напишем… в «Спортлото»!
Известно ли Вам, о мой друг, что в Бретани
Нет лучше — хоть камни спроси! —
Нет лучше средь божьих созданий
Графини Эллен де Курси?
Все, что творится в мире,
Мы видеть и слышать должны,
Для этого нам добрым богом
Глаза и уши даны.
Из замка она выплывает, как лебедь,
К подъемному мосту идет.
Солнце смеется в небе.
Нищий стоит у ворот.
Но если случится — излишне
Остер и зорок глаз,
Тогда это значит — Всевышний
Хочет помучить нас.
Влюбленные очи поднять не дерзая,
За ней юный паж по следам,
А также собака борзая —
Любимица доброй madame.
Мы знаем — не редко собака
Любимого друга честней,
И приятно любить собаку —
Никто не ревнует к ней!
Скажу Вам, что нищий был молод и строен
И — был он слеп, как поэт.
Но — разве слепой не достоин
Внимания дамы, — нет?
Слепой завидует зрячим.
О, если б он знал, сколько мы
В душе нашей тайно прячем
Тяжелой и страшной тьмы!
Вздрогнуло сердце графини, в котором
Любовь обитала всегда,
Бретонка окинула нищего взором:
«Достоин внимания, да!»
У всех есть мысли сердца, —
У льва, у тебя, у змеи.
Но — кто эти мысли знает?
И — знаешь ли ты свои?
И вот говорит она нищему: «Слушай!
С тобою — графиня Эллен!
Мне жаль твою темную душу.
Чем я облегчу ее плен?»
Когда ты почувствуешь в сердце
Избыток меда иль яда,
Отдай его ближним скорее —
Зачем тебе лишнее надо?
Madame, — отвечает ей нищий покорно, —
Моя дорогая madame
Все дни моей жизни черной
За Ваш поцелуй я отдам!»
О правде красивой тоскуя,
Так жадно душой ее ждешь,
Что любишь безумно, как правду,
Тобой же рожденную ложь.
«Мой маленький, ты отвернись немного, —
Сказала графиня пажу, —
Для славы доброго бога
Я скромность мою не щажу!»
Как всё — и женщина тоже
Игрушка в божьих руках!
Подумаем лучше о детях,
О ласточках, о мотыльках.
Слепой обнимает стан гордой графини,
Устами прижался к устам,
Туманится взор ее синий,
Сгибается тонкий стан.
Друзья! Да здравствует счастье!
Что ж, — пусть его жизнь только миг!
Но мудрости в счастье больше,
Чем в сотне толстых книг.
Тут гордость графини вдруг страсть одолела.
Румяней вечерней зари,
Бретонка пажу повелела:
«Этьен, о дитя, не смотри!»
Враги наши — чорт и случай —
Всегда побеждают нас,
И так ты себя не мучай —
Греха неизбежен час!
Потом, поднимаясь с земли утомленно,
«Убей» — приказала пажу.
И радостно мальчик влюбленный
Дал волю руке и ножу.
Кто пьет из единой чаши
Любовь и ревность вместе, —
Тот неизбежно выпьет
Красный напиток мести.
Вот, влажные губы платком стирая,
Графиня сказала Христу:
«Тебе, повелитель рая,
Дала я мою чистоту!»
О том, куда ветер дует,
Нам честно былинка скажет,
Но то, чего женщина хочет —
Сам бог не знает даже!
А мальчика нежно и кротко спросила:
«Не правда ли, как я добра?
О чем же ты плачешь, милый?
Идем, нам домой пора!»
Любовь возникает, как пламя,
И мы, сгорая в нем,
Чудесно становимся сами
Прекрасным и ярким огнем.
Он ей не ответил, он только беретом
Смахнул капли слез со щек,
Но тяжкого вздоха при этом
Этьен удержать не мог.
Мы щедро жизнь одаряем!
Ведь каждый в нее принес
Немножко веселого смеха
И полное сердце слез.
Нахмурила черные брови бретонка
И, злые сдержав слова,
Сбросила с моста ребенка
В зеленую воду рва.
Если мы строго осудим
Всех, кто достоин кары, —
Мы счастливей не будем,
Но — опустеет мир старый!
И вновь свои гордые, синие очи
Эллен в небеса подняла,
«Будь мне судьею, отче,
Будь добр, как я была!»
Мы знаем: грехи красоток —
Не больше, как милые шутки.
А бог — так добр и кроток,
А он такой мягкий и чуткий!
Ночью графиня, позвав аббата,
Рассказала грехи свои.
И были с души ее сняты
Грехи за пятнадцать луи.
Все, что творится в мире,
Мы видеть и слышать должны,
Для этого нам добрым богом
Глаза и уши даны.
Все это для мира осталось бы тайной,
Не знал бы об этом свет,
Но — в лепту попало случайно
Девять фальшивых монет.
Но если бывает — излишне
Остер и зорок глаз,
Тогда это значит — Всевышний
Хочет помучить нас.
И вот, раздавая их бедным вилланам,
Монах позлословить рад —
Нескромность его и дала нам
Одну из прекрасных баллад.
Мучительны сердца скорби, —
И часто помочь ему нечем, —
Тогда мы забавной шуткой
Боль сердца успешно лечим!
— В городе злато-эбеновом
По перекресткам
Неведомо
Куда ты идешь,
Женщина в черном с усмешкой жесткой?
Кого ждешь?
— Псы погребальных надежд воют во мне вечерами,
Воют на луны моих трауром схваченных глаз,
Лязгают злобно зубами
На луны, молчанием скованных глаз, —
Воют они без конца, вечерами
Воют на луны траурных глаз.
Какое шествие печальных похорон
В копне моих волос всех этих псов пленяет?
Движенье бедер или тела тон,
Что золотым руном сверкает?
— Женщина в черном, с усмешкой жесткой,
На перекрестке
Кого ждешь?
— Какой же горизонт, набатом возмущенный,
Волной моих грудей их гонит в черный рай,
И на губах моих какой волшебный край
Валгалла обещает пораженным?
Я — ужас и огонь неистребимой власти
Для этих псов,
Что лижут всю меня в порыве ярой страсти, —
Когда любой из них и смерть принять готов…
— Так много прошло утомительных дней, —
Кого же ты ждешь все сильней и сильней?
— Мои руки вонзаются жадно,
Разжигая пожары в крови, —
Но бегут к ним, бегут неоглядно
Ненасытные в жажде любви.
Мои зубы, как камни из злата,
Украшают сверкающий смех…
Я прельщаю, как смерть, без возврата
И как смерть я доступна для всех.
Я скитальцам усталым и жалким
Предлагаю мерцающий сон,
И тело даю: катафалк им
Для безумства в свечах похорон.
Я дарю им грызущую память
О пришествии к царским вратам, —
Вознося мое тело, как пламя,
Богохульств к голубым небесам.
Поднялась я над веком железным,
Словно башня в закатном огне.
Я — погибель. Я — темная бездна…
Все клянут, — но приходят ко мне,
И разрушенным сердцем алкают,
Злобу в бешенстве страсти тая…
Омерзительна я, да, — я знаю, —
Но продажная ласка моя —
Все сметает на пурпуре оргий…
Вейся, ужаса царственный плащ!
Алой крови безумны восторги…
И — любви беспощадный палач.
— Столько томительных дней ты идешь,
Женщина в черном, с усмешкой жесткой, —
Кого ждешь
На перекрестках?
— Старое солнце тускнеющим жаром
Кинуло золото по тротуарам.
Город, как женщина, в страстной печали
Тянется к солнцу. Огни засверкали
Мерцающей цепью… Пробил мой час.
И бродят медлительно,
И воют томительно
Собаки в зрачки моих траурных глаз.
Галлюцинируют глаза собак, — я вижу, —
Но что они найдут вдоль тела у меня?
Волной грудей измучу их, томя,
Но ни к каким свершеньям не приближу.
Да и сама я знойной лихорадкой
Заражена в дрожаньи губ моих, —
Какие ж горизонты болью сладкой
Влекут меня на вой безумный их?
Что за огонь безумства, вихрь кошмара
По перекресткам гонит пред собой
Меня, как пламя буйное пожара,
Царицу властную безвольною рабой?
— Ми́нуло много томительных дней
На перекрестках, —
С усмешкою жесткой
Кого же ты ждешь все сильней и сильней?
— Сегодня — может быть — замкнется хоровод:
Придет единственный, по ком грустит мой сон, —
По тайной воле Рока он придет…
Кто будет он?
Безумие, как мука без предела,
Волнует груди, — и они немеют;
Оно в руках моих, не раз убивших смело,
Бежит огнем, — и побледнело тело…
Глаза мои бояться не умеют.
На всякий ужас я давно согласна:
Я — высшая вершина всех соблазнов!..
Кто встретит эту ночь в моем чулане?
— Женщина в черном, с усмешкой жесткой,
На перекрестке
Кого ждешь?
— Того, кто нож оставит в ране!
Один купец в селе своем
Торговлю всяким вел добром.
Однажды из соседних сел
К нему с собакою пришел
Пастух — саженный молодец.
«Здорово, — говорит, — купец!
Есть мед — продай,
А нет — прощай».
«Есть-есть, голубчик-пастушок!
Горшок с тобой? Давай горшок!
Мед — вот он: что укажешь сам,
Отвешу мигом и продам».
Все по-хорошему идет,
За словом слово — тот же мед.
Отвешен мед, но как алмаз
На землю капля пролилась.
Жзз... муха. Сладкий чуя мед,
Жужжит, звенят и к капле льнет,
Хозяйский кот бочком-бочком.
За мухой крадется. Потом
В один прыжок
На муху — скок!
И в тот же миг пастуший пес
Ощерился, наморщил нос.
Рванулся, взвыл
Что было сил,
Кота подмял,
За горло взял.
Сдавил, куснул —
И отшвырнул.
«Загрыз! Загрыз! Ах, котик мой!
Ах, чтоб те сдохнуть, пес чумной!»
Разгневался купец — и вот,
Чем попадя собаку бьет.
Визжит собака — и рядком
С несчастным падает котом.
«Пропал мой лев, пропал, конец!
Кормилец, друг мой!.. Ну, купец,
Мерзавец, вор, такой-сякой!..
Да провались домишко твой!..
Ты смел собаку бить мою ,—
Отведай же, как сам я бью!»
Взревел пастух наш, над купцом
Дубину тяжкую с кремнем
Занес, — и вмиг хозяин злой
Упал с пробитой головой.
«Убили!.. Кто там?.. Караул!..»
По всем кварталам шум и гул,
Народ стекается, кричит:
«На помощь! Караул! Убит!
С нагорных улиц, из низов,
С дороги, с пастбищ, от станков,
Крича, кляня,
Вопя,стеня,
Отец и мать,
Сестра и зять,
Жена и брат,
И кум, и сват,
И все дядья,
И все друзья,
И с тещей тесть,
И как еще их там — бог весть —
Бегут, бегут, бегут, бегут
И чем попало бьют и бьют:
«Ах, окаянный! Ах, пострел!
Да как ты мог? Да как ты смел?
Да с чем ты шел: товар купить,
Иль даром душу загубить?»
И рядом с псом своим в углу
Пастух простерся на полу.
«Ну, постояли за купца.
Бери, кто хочет, мертвеца!»
И вскоре в ближнее село
Известье скорбное пришло.
«Эй, кто там есть?
Возможно ль снесть?
Ведь это наш пастух убит!..»
Порой шалун разворошит
Гнездо осиное и прочь
Уйдет. Не то же ли точь-в-точь
Наделала и муха та?
Смятенье, шум и суета...
Что подвернулось — второпях
Хватают. Кто с ружьем в руках,
Кто с вилами, а кто с ножом,
С лопатой, с палкой, с топором,
Кто с заступом, кто вертел взял,
Тот шапку в спешке потерял,
Тот вскинул на лошадь седло —
И все на вражее село.
«Что за бессовестный народ!
Ни страха, ни стыд их не берет,
К ним за товаром забредешь —
Накинутся — и в спину нож.
Тьфу, пропасть! Провалиться б вам,
Убийцам лютым, дикарям!
Пойдем, побьем,
Сожжем, сотрем!
Эй, ну-ка, не плошай, вперед!»
И вышел на народ народ.
И каждый бил, и бил, и бил,
Рубил, и резал, и громил.
И всяк, чем больше порубил,
Тем больше в ярость приходил.
Соседа бил сосед.
Соседа жег сосед.
И кто где жил —
Простыл и след.
Но вот беда: меж этих сел
Рубеж, деливший земли, шел,
И подать каждое село
Владыке своему несло.
Заслышавши про тот разбой,
Немедля царь страны одной
Указ громовый издает:
«Да знает верный наш народ,
Отчизны общей каждый сын,
Рабочий, воин, дворянин,
И наш совет,
И целый свет,
Что дерзкий, вероломный враг,
Забывши честь и божий страх,
Нас подлой лестью усыпил,
В цветущий наш предел вступил
И граждан мирную семью
Предал железу и огню.
Кровь жертв из бедного села
К стопам престола притекла,
И сколь ни горько это нам —
Мы отдали приказ войскам
В пределы вражие вступить
И за невинных отомстить.
А чтобы дерзких побороть,
Нам в помощь — пушки и господь».
Но царь враждебный в свой черед
Войскам такой приказ дает:
«Пред господом и всей землей
Мы возвещаем: хитрый, злой
Сосед попрал небес закон
И между братских двух племен
Посеял злобу и раздор.
Он дружбы древний договор
Нарушил первый. Ныне, встав
За нашу честь, за добрый нрав,
За кровь погубленных людей,
За вольность родины своей.
Мы властью нам присущих прав,
На помощь господа призвав,
Подемлем меч победный свой
И гнев над вражеской главой».
И злая началась война.
В огне пылает вся страна,
Шум, грохот, кровь, и крик, и стон,’
И плач, и скорбь со всех сторон,
И в дуновении ветров
Струится запах мертвецов.
И так идет
За годом год:
Станки молчат,
Посев не сжат,
Все ширится войны костер,
За голодом приходит мор.
Людей нещадно косит он,
И вот весь край опустошен.
И в ужасе среди могил
Живой живого вопросил:
«С чего ж, откуда и когда
Такая грянула беда?»
Вперед иди не без оглядки,
Но оглянися и сравни
Былые дни и наши дни.
Старомосковские порядки —
Чертовски красочны они.
Но эти краски ядовиты
И поучительно-страшны.
Из тяжких мук народных свиты
Венки проклятой старины.
На этих муках рос, жирея,
Самодержавный гнусный строй,
От них пьянея и дурея,
Беспечно жил дворянский рой,
Кормились ими все кварталы
Биржевиков и палачей,
Из них копились капиталы
Замоскворецких богачей.
На днях в газете зарубежной
Одним из белых мастеров
Был намалеван краской нежной
Замоскворецкий туз, Бугров
Его купецкие причуды,
Его домашние пиры
С разнообразием посуды
Им припасенной для игры
Игра была и впрямь на диво:
В вечерних сумерках, в саду
С гостями туз в хмельном чаду
На «дичь» охотился ретиво,
Спеша в кустах ее настичь.
Изображали эту «дичь»
Коньяк, шампанское и пиво,
В земле зарытые с утра
Так, чтоб лишь горлышки торчали.
Визжали гости и рычали,
Добычу чуя для нутра.
Хозяин, взяв густую ноту,
Так объявлял гостям охоту:
«Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел зайчик погулять,
Вдруг охотник прибегает,
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф-паф, ой-ой-ой,
Умирает зайчик мой!»
Неслися гости в сад по знаку.
Кто первый «зайца» добывал,
Тот, соблюдая ритуал,
Изображал собой собаку
И поднимал свирепый лай,
Как будто впрямь какой Кудлай.
В беседке «зайца» распивали,
Потом опять в саду сновали,
Пока собачий пьяный лай
Вновь огласит купецкий рай.
Всю ночь пролаяв по-собачьи,
Обшарив сад во всех местах,
Иной охотник спал в кустах,
Иной с охоты полз по-рачьи.
Но снова вечер приходил,
Вновь стол трещал от вин и снедей,
И вновь собачий лай будил
Жильцов подвальных и соседей.
При всем при том Бугров-купец
Был оборотистый делец, —
По вечерам бесяся с жиру,
Не превращался он в транжиру,
Знал: у него доходы есть,
Что ни пропить их, ни проесть,
Не разорит его причуда,
А шли доходы-то откуда?
Из тех каморок и углов,
Где с трудового жили пота.
Вот где купчине был улов
И настоящая охота!
Отсюда греб он барыши,
Отсюда медные гроши
Текли в купецкие затоны
И превращались в миллионы,
Нет, не грошей уж, а рублей,
Купецких верных прибылей.
Обогащал купца-верзилу
Люд бедный, живший не в раю,
Тем превращая деньги в силу,
В чужую силу — не в свою.
Бугров, не знаю, где он ныне,
Скулит в Париже иль в Берлине
Об им утерянном добре
Иль «божьей милостью помре»,
В те дни, когда жильцы подвалов
Купца лишили капиталов
И отобрали дом и сад,
Где (сколько, бишь, годков назад?
Года бегут невероятно!)
Жилось купчине столь приятно.
Исчез грабительский обман.
Теперь у нас рубли, копейки
Чужой не ищут уж лазейки,
К врагам не лезут уж в карман,
А, силой сделавшись народной,
Страну из темной и голодной
Преобразили в ту страну,
Где мы, угробив старину
С ее основою нестойкой,
Сметя хозяйственный содом,
Мир удивляем новой стройкой
И героическим трудом.
Не зря приезжий иностранец,
Свой буржуазный пятя глянец
В Москве пробывши день иль два
И увидав, как трудовая
Вся пролетарская Москва
В день выходной спешит с трамвая
Попасть в подземное нутро,
Чтоб помогать там рыть метро, —
Всю спесь теряет иностранец
И озирается вокруг.
Бежит с лица его румянец,
В ресницах прячется испуг:
«Да что же это в самом деле!»
Он понимает еле-еле,
Коль объясненье мы даем,
Что государству наш работник
Сам, доброй волею в субботник
Свой трудовой дает заем,
Что он, гордясь пред заграницей
Своей рабочею столицей,
В метро работает своем,
Что трудовой его заем
Весь оправдается сторицей:
Не будет он спешить с утра,
Чтоб сесть в метро, втираясь в давку,
Он сам, жена и детвора
В метро усядутся на лавку
Без лютой брани, без толчков,
Без обдирания боков,
Без нахождения местечка
На чьих-нибудь плечах, грудях, —
Исчезнет времени утечка
И толкотня в очередях, —
Облепленный людскою кашей
Не будет гнать кондуктор взашей
Дверь атакующих «врагов».
Метро к удобствам жизни нашей —
Крупнейший шаг из всех шагов,
Вот почему с такой охотой
— Видали наших молодчаг? —
Мы добровольною работой
Спешим ускорить этот шаг.
Не надо часто нам агитки:
Мы знаем, долг какой несем.
И так у нас везде во всем
от Ленинграда до Магнитки,
от мест, где в зной кипит вода,
от наших южных чудостроев
И до челюскинского льда,
Где мы спасли своих героев.
На днях — известно всем оно! —
Магниткой сделано воззванье.
Магнитогорцами дано
Нам всем великое заданье:
Еще налечь, еще нажать,
Расходов лишних сузить клетку
И новым займом поддержать
Свою вторю лятилетку.
Воззванье это — документ
Неизмеримого значенья.
В нем, что ни слово, аргумент
Для вдохновенья, изученья,
Для точных выводов о том,
Каких великих достижений
Добились мы своим трудом
И вкладом в наш советский дом
Своих мильярдных сбережений.
Магнитострой — он только часть
Работы нашей, но какая!
Явил он творческую страсть,
Себя и нас и нашу власть
Призывным словом понукая.
Да, мы работаем, не спим,
Да, мы в труде — тяжеловозы,
Да, мы промышленность крепим,
Да, поднимаем мы колхозы,
Да, в трудный час мы не сдаем,
Чертополох враждебный косим,
Да, мы культурный наш подъем
На новый уровень возносим,
Да, излечась от старых ран,
Идя дорогою победной,
Для пролетариев всех стран
Страной мы стали заповедной,
Да, наши твердые шаги
С днем каждым тверже и моложе!
Но наши ярые враги —
Враги, они не спят ведь тоже, —
Из кузниц их чадит угар,
Их склады пахнут ядовито,
Они готовят нам удар,
Вооружаясь неприкрыто;
Враг самый наглый — он спешит,
Он у границ советских рыщет,
Соседей слабых потрошит, —
На нас он броситься решит,
Когда союзников подыщет,
Он их найдет: где есть игла,
Всегда подыщется к ней нитка.
Сигнал великий подала
Нам пролетарская Магнитка.
Мы в трудовом сейчас бою,
Но, роя прошлому могилу,
В борьбе за будущность свою
Должны ковать в родном краю
Оборонительную силу.
И мы куем ее, куем,
И на призыв стальной Магнитки —
Дать государству вновь заем —
Мы, сократив свои прибытки,
Ответный голос подаем:
Да-е-е-е-ем!!!
Есть озеро перед скалой огромной;
На той скале давно стоял
Высокий замок и громадой темной
Прибрежны воды омрачал.
На озере ладья не попадалась;
Рыбак страшился у́дить в нем;
И ласточка, летя над ним, боялась
К нему дотронуться крылом.
Хотя б стада от жажды умирали,
Хотя б палил их летний зной:
От берегов его они бежали
Смятенно-робкою толпой.
Случалося, что ветер и осокой
У озера не шевелил:
А волны в нем вздымалися высоко,
И в них ужасный шепот был.
Случалося, что, бурею разима,
Дрожала твердая скала:
А мертвых вод поверхность недвижима
Была спокойнее стекла.
И каждый раз — в то время, как могилой
Кто в замке угрожаем был, —
Пророчески, гармонией унылой
Из бездны голос исходил.
И в замке том, могуществом великий,
Жил Ромуальд; имел он дочь;
Пленялось все красой его Доники:
Лицо — как день, глаза — как ночь.
И рыцарей толпа пред ней теснилась:
Все душу приносили в дар;
Одним из них красавица пленилась:
Счастливец этот был Эврар.
И рад отец; и скоро уж наступит
Желанный, сладкий час, когда
Во храме их священник совокупит
Святым союзом навсегда.
Был вечер тих, и небеса алели;
С невестой шел рука с рукой
Жених; они на озеро глядели
И услаждались тишиной.
Ни трепета в листах дерев, ни знака
Малейшей зыби на водах…
Лишь лаяньем Доникина собака
Пугала пташек на кустах.
Любовь в груди невесты пламенела
И в темных таяла очах;
На жениха с тоской она глядела:
Ей в душу вкрадывался страх.
Все было вкруг какой-то по́лно тайной;
Безмолвно гас лазурный свод;
Какой-то сон лежал необычайный
Над тихою равниной вод.
Вдруг бездна их унылый и глубокий
И тихий голос издала:
Гармония в дали небес высокой
Отозвалась и умерла…
При звуке сем Доника побледнела
И стала сумрачно-тиха;
И вдруг… она трепещет, охладела
И пала в руки жениха.
Оцепенев, в безумстве исступленья,
Отчаянный он поднял крик…
В Донике нет ни чувства, ни движенья:
Сомкнуты очи, мертвый лик.
Он рвется… плачет… вдруг пошевелились
Ее уста… потрясена
Дыханьем легким грудь… глаза открылись…
И встала медленно она.
И мутными глядит кругом очами,
И к другу на руку легла,
И, слабая, неверными шагами
Обратно в замок с ним пошла.
И были с той поры ее ланиты
Не свежей розы красотой,
Но бледностью могильною покрыты;
Уста пугали синевой.
В ее глазах, столь сладостно сиявших,
Какой-то острый луч сверкал,
И с бледностью ланит, глубоко впавших,
Он что-то страшное сливал.
Ласкаться к ней собака уж не смела;
Ее прикликать не могли;
На госпожу, дичась, она глядела
И выла жалобно вдали.
Но нежная любовь не изменила:
С глубокой нежностью Эврар
Скорбел об ней, и тайной скорби сила
Любви усиливала жар.
И милая, деля его страданья,
К его склонилася мольбам:
Назначен день для бракосочетанья;
Жених повел невесту в храм.
Но лишь туда вошли они, чтоб верный
Пред алтарем обет изречь:
Иконы все померкли вдруг, и серный
Дым побежал от брачных свеч.
И вот жених горячею рукою
Невесту за руку берет…
Но ужас овладел его душою:
Рука та холодна, как лед.
И вдруг он вскрикнул… окружен лучами,
Пред ним бесплотный дух стоял
С ее лицом, улыбкою, очами…
И в нем Донику он узнал.
Сама ж она с ним не стояла рядом:
Он бледный труп один узрел…
А мрачный бес, в нее вселенный адом,
Ужасно взвыл и улетел.
1
Ночь
Ежами в глаза налезала хвоя,
Прели стволы, от натуги воя.
Дятлы стучали, и совы стыли;
Мы челноки по реке пустили.
Трясина кругом да камыш кудлатый,
На черной воде кувшинок заплаты.
А под кувшинками в жидком сале
Черные сомы месяц сосали;
Месяц сосали, хвостом плескали,
На жирную воду зыбь напускали.
Комар начинал. И с комарьим стоном
Трясучая полночь шла по затонам.
Шла в зыбуны по сухому краю,
На каждый камыш звезду натыкая…
И вот поползли, грызясь и калечась,
И гад, и червяк, и другая нечисть…
Шли, раздвигая камыш боками,
Волки с булыжными головами.
Видели мы — и поглядка прибыль! —
Узких лисиц, золотых, как рыбы…
Пар оседал малярийным зноем,
След наливался болотным гноем.
Прямо в глаза им, сквозь синий студень
Месяц глядел, непонятный людям…
Тогда-то в болотном нутре гудело:
Он выходил на ночное дело…
С треском ломали его колена
Жесткий тростник, как сухое сено.
Жира и мышц жиляная сила
Вверх не давала поднять затылок.
В маленьких глазках — в болотной мути —
Месяц кружился, как капля ртути.
Он проходил, как меха вздыхая,
Сизую грязь на гачах вздымая.
Мерно покачиваем трясиной, —
Рылом в траву, шевеля щетиной,
На водопой, по нарывам кочек,
Он продвигался — обломок ночи,
Не замечая, как на востоке
Мокрой зари проступают соки;
Как над стеной камышовых щеток
Утро восходит из птичьих глоток;
Как в очерете, тайно и сладко,
Ноет болотная лихорадка…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Время пришло стволам вороненым
Правду свою показать затонам,
Время настало в клыкастый камень
Грянуть свинцовыми кругляками.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А между тем по его щетине
Солнце легло, как багровый иней, —
Солнце, распухшее, водяное,
Встало над каменною спиною.
Так и стоял он в огнях без счета,
Памятником, что воздвигли болота.
Памятник — только вздыхает глухо
Да поворачивается ухо…
Я говорю с ним понятной речью:
Самою крупною картечью.
Раз!
Только ухом повел — и разом
Грудью мотнулся и дрогнул глазом.
Два!
Закружились камыш с кугою,
Ахнул зыбун под его ногою…
В солнце, встающее над трясиной,
Он устремился горя щетиной.
Медью налитый, с кривой губою,
Он, убегая храпел трубою.
Вплавь по воде, вперебежку сушей,
В самое пекло вливаясь тушей, —
Он улетал, уплывал в туманы,
В княжество солнца, в дневные страны…
А с челнока два пустых патрона
Кинул я в черный тайник затона.
2
День
Жадное солнце вставало дыбом,
Жабры сушило в полоях рыбам;
В жарком песке у речных излучий
Разогревало яйца гадючьи;
Сыпало уголь в берлогу волчью,
Птиц умывало горючей желчью;
И, расправляя перо и жало,
Мокрая нечисть солнце встречала.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тропка в трясине, в лесу просека
Ждали пришествия человека.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он надвигался, плечистый, рыжий,
Весь обдаваемый медной жижей.
Он надвигался — и под ногами
Брызгало и дробилось пламя.
И отливало пудовым зноем
Ружье за каменною спиною.
Через овраги и буераки
Прыгали огненные собаки.
В сумерки, где над травой зыбучей
Зверь надвигался косматой тучей,
Где в камышах, в земноводной прели,
Сердце стучало в огромном теле
И по ноздрям всё чаще и чаще
Воздух врывался струей свистящей.
Через болотную гниль и одурь
Передвигалась башки колода
Кряжистым лбом, что порос щетиной,
В солнце, встающее над трясиной.
Мутью налитый болотяною,
Черный, истыканный сединою, —
Вот он и вылез над зыбунами
Перед убийцей, одетым в пламя.
И на него, просверкав во мраке,
Ринулись огненные собаки.
Задом в кочкарник упершись твердо,
Зверь превратился в крутую морду,
Тело исчезло, и ребра сжались,
Только глаза да клыки остались,
Только собаки перед клыками
Вертятся огненными языками.
«Побереги!» — и, взлетая криво,
Псы низвергаются на загривок.
И закачалось и загудело
В огненных пьявках черное тело.
Каждая быстрая капля крови,
Каждая кость теперь наготове.
Пот оседает на травы ржою,
Едкие слюни текут вожжою,
Дыбом клыки, и дыханье суше, —
Только бы дернуться ржавой туше…
Дернулась!
И, как листье сухое,
Псы облетают, скребясь и воя.
И перед зверем открылись кругом
Медные рощи и топь за лугом.
И, обдаваемый красной жижей,
Прямо под солнцем убийца рыжий.
И побежал, ветерком катимый,
Громкий сухой одуванчик дыма.
В брюхо клыком — не найдешь дороги,
Двинулся — но подвернулись ноги,
И заскулил, и упал, и вольно
Грянула псиная колокольня:
И над косматыми тростниками
Вырос убийца, одетый в пламя…
И. На улице
Есть ария одна в народе,
Ее на скрипке пилит всяк,
Шарманки все ее выводят,
Терзая воющих собак.
И табакерке музыкальной
Она известна, как своя,
Ее щебечет чиж нахальный,
И помнит бабушка моя.
Лишь ею флейты и пистоны
В беседках пыльных на балу
Зовут гризеток в вальс влюбленных
И беспокоят птиц в углу.
О захудалые харчевни,
Где вьется жимолость и хмель,
О дни воскресные в деревне,
Когда горланит ритурнель!
Слепой, что ноет на фаготе
И ставит пальцы не туда,
Собака, что стоит в заботе
С тарелкой, лая иногда.
И маленькие гитаристы,
Что, робко кутаясь в тряпье,
В кафешантанах голосисто
У всех столов визжат ее.
Но Паганини фантастичный
Однажды ночью, как крючком,
Поддел искусно ритм обычный
Своим божественным смычком.
И, восхищенный прежним блеском,
Он воскресил его опять,
Дав золотистым арабескам,
По старой фразе пробежать.
ИИ. На лагунах
Не знает кто у нас мотива:
Тра-ля, тра-ля, ля-ля, ля-лэр?
Сумел он нравиться, счастливый,
Мамашам нашим, например.
Венецианских карнавалов
Напев излюбленнейший, он
Как легким ветерком с каналов
Теперь в балет перенесен.
Я вижу вновь, ему внимая,
Что в голубых волнах бегут
Гондолы, плавно колыхая
Свой нос, как шейка скрипки, гнут.
В волненьи легкого размера
Лагун я вижу зеркала,
Где Адриатики Венера
Смеется розово-бела.
Соборы средь морских безлюдий
В теченьи музыкальных фраз
Поднялись, как девичьи груди,
Когда волнует их экстаз.
Челнок пристал с колонной рядом,
Закинув за нее канат,
Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд.
О, да! С гондолами, с палаццо
И с маскарадами средь вод,
С тоской любви, с игрой паяца
Здесь вся Венеция живет.
И воскрешает в пиччикато
Одна дрожащая струна
Смеющуюся, как когда-то,
Столицу песен и вина.
ИИИ. Карнавал
Столица дожей одевает
Все блестки звездные на бал,
Кипит, смеется и болтает,
Сверкает пестрый карнавал.
Вот Арлекин под маской черной,
Как жар горит его тряпье,
Кассандру нотою задорной
Он бьет, посмешище свое.
Весь белый, словно большеротый
Пингвин над северной скалой,
Пьеро в просвете круглой ноты
Покачивает головой.
Болонский доктор обсуждает
В басах понятный всем вопрос,
Полишинель, сердясь, сгибает
Осьмушкой нотной длинный нос.
Отталкивая Тривелина,
Сморкающегося трубой,
У Скарамуша Коломбина
Берет с улыбкой веер свой.
Звучит каданс, и скоро, скоро
В толпе проходит домино,
Но в прорези лукавства взора
Прикрыть ресницам не дано.
О тонкая бородка кружев,
Что вздох колышет, легче сна,
Мне, тотчас тайну обнаружив,
Поет арпеджио: — она!
И я узнал влюбленным слухом
Под страшной маскою губу,
Как слива с золотистым пухом,
И мушку черную на лбу.
ИV. Сантиментальный свет луны
Средь шума, криков, что упрямо
На Лидо площадь Марка шлет,
Одна взнеслась ракетой гамма,
Как в лунном блеске водомет.
В напев веселый и влюбленный,
Гудящий с четырех сторон,
Упрек, как голубь истомленный,
Порой примешивает стон.
Во мгле туманно-серебристой,
Как сон забытый, мне горят
Глаза еще печальной, чистой,
Той, что любил я год назад.
И вспомнила душа в печали
Апрель и рощу, где, ища
Фиалок ранних, мы сжимали
Друг другу руку средь плюща.
И эта нота квинты звонкой,
Поющей, нежа и маня,
Ведь этот голос детский, тонкий,
Стрела, что ранила меня.
Так много скрыто в этом звуке,
Так нежен он и так жесток,
Так жгуч, так холоден, что муки
И счастье слить в себе он мог.
И, точно своды над цистерной,
Что точат воду вновь и вновь,
Пусть сердце с музыкой размерной
За каплей каплю точит кровь.
Веселый и меланхоличный,
Сюжет старинный, где слиты
С одной слезою смех обычный,
Как больно делаешь мне ты!
Никогда в моем воспоминаньи —
Будто бы из бронзы изваянье —
Не исчезнет обявленье это,
Что́ представила однажды мне газета
«Указатель Справок», — посвященный
Пруссии cтолице просвещенной.
О, дорогой Берлин мой! Знаю я,
Что будет вечно слава зеленеть твоя,
Как зелень «Лип» твоих не увидает…
Ну, что́ Тиргартен? Как он поживает?
Попрежнему ли в нем живет
Животное, что́ мирно пиво пьет
С блондинкою женой в краю благочестивом,
Где нравов чистота с холодным пивом.
Любезный мой Берлин! Теперь в кого
Ты сыплешь стрелы остроумья своего?
В мое ведь время у тебя в стенах
Лишь двое упражнялись в остротах:
Высоцкий и известный принц наследный —
Тот, что́ теперь на троне. Бедный!
Он с той поры уж не острит,
И грустно голова с короною висит.
К монарху этому ведь слабость я питаю,
Отчасти схожи мы — я полагаю:
Талант, блестящий ум, — и я наверно
Народом управлял бы так же скверно.
Для нас равно противно, дико
Прекрасное чудовище — музыка;
Поэтому он протежирует без меры
Убийцу музыки — маэстро Мейербера.
Что государь брал деньги от него —
Фальшивый слух. Ведь мало ли чего
Не принимаем мы на веру!
Ни гроша государь не стоит Мейерберу;
И наш маэстро, для него в Берлине
Дирижируя оперой, поныне
Всю плату тоже берет —
На место денег ордена, почет;
И он — я смело в этом поручусь —
Работает .
При мысли о тебе, Берлин родной,
И университет встает передо мной.
Там скачут мимо красные уланы,
Ревет труба, грохочут барабаны
И музыки солдатской звуки
Проходят даже в храм служителей науки.
Ну, как живется в нем профессорам,
По длинным более иль менее ушам,
Мне памятным? Слащавый, как конфект,
Изящный трубадур Пандект
Де-Савиньи что́ делает? Быть-может,
Его давно уж червь в могиле гложет;
Не знаю; смело мне сказать, друзья,
Вы можете — не испугаюсь я,
И Лотта нет на свете! Смертный час
Бьет для собак так точно, как для нас,
Тем более для тех собак, конечно,
Которыя на разум лают вечно
И всех свободных немцев между нами
Охотно-б римскими поделали рабами.
А Масман с плоским носом? Он
Все жив еще или похоронен?
О, для меня пусть остается тайной,
Коль он издох! Иначе чрезвычайно,
До слез я огорчусь. О, да,
Пусть долгие еще года
На ножках маленьких он семенит по свету,
К всеобщей радости!.. Ах, я фигурку эту
Любил так долго! И до этих пор
Ее перед собой мой видит взор:
Хоть ростом крошечен, как точка,
Он пил, однако же, как бочка,
С студентами своими же — и раз
От пива юноши пришли в такой экстаз,
Что на гимнаста вдруг посыпались побои, —
Да и какие!.. Юные герои
Хотели доказать, что силу кулаков
Поныне, несмотря на ход веков,
Хранят Туснельдовы и Германовы внуки…
Германския невымытыя руки
Без перерыва колотили… Точно град
Ударов сыпался… Потом пинками в зад
Усердно угощали. И терпела
Все кляча бедная. «Предела
Нет изумленью моему, —
Воскликнул я к нему: —
Откуда у тебя терпенье
Переносить такое колоченье?
Ты — новый Брут!»
Но Масман отвечал мне: «Тут
Все делает количество большое».
Да, ; как нынешней весною
В Берлине уродились репа, огурцы?
А литераторы? Такие-ж молодцы,
Такие-ж бравые, как прежде, и поныне?
И гения попрежнему в помине
Меж ними нет? А впрочем, для чего
Нам гений? Лучше без него
Мы проживем, — нам более отрады
Доставят скромные и набожные взгляды;
И нравственные люди нам дадут
Хорошее, котораго в них много. Тут
Все делает количество большое.
А офицеры гвардии? Какое
Их поведенье? Все хранят
Надменный вид, нахальный взгляд
И узко зашнурованную талью?
Попрежнему всех прочих как «каналью»
Третируют? Смотрите, господа,
Поосторожнее, чтоб не стряслась беда!
Еще не прорвалась плотина, но
Уже трещит, трещит давно.
И Бранденбургския ворота по сю пору
Попрежнему широки и высоки. Скоро
Случиться может, что за них швырнуть
Вас всех и с принцем прусским. Тут
Все делает количество большое.
Никогда в моем воспоминании —
Будто бы из бронзы изваянье —
Не исчезнет обявленье это,
Что представила однажды мне газета
«Указатель Справок», — посвященный
Пруссии cтолице просвещенной.
О, дорогой Берлин мой! Знаю я,
Что будет вечно слава зеленеть твоя,
Как зелень «Лип» твоих не увидает…
Ну, что Тиргартен? Как он поживает?
По-прежнему ли в нем живет
Животное, что мирно пиво пьет
С блондинкою женой в краю благочестивом,
Где нравов чистота с холодным пивом.
Любезный мой Берлин! Теперь в кого
Ты сыплешь стрелы остроумья своего?
В мое ведь время у тебя в стенах
Лишь двое упражнялись в острота́х:
Высоцкий и известный принц наследный —
Тот, что теперь на троне. Бедный!
Он с той поры уж не острит,
И грустно голова с короною висит.
К монарху этому ведь слабость я питаю,
Отчасти схожи мы — я полагаю:
Талант, блестящий ум, — и я наверно
Народом управлял бы так же скверно.
Для нас равно противно, дико
Прекрасное чудовище — музы́ка;
Поэтому он протежирует без меры
Убийцу музыки — маэстро Мейербе́ра.
Что государь брал деньги от него —
Фальшивый слух. Ведь мало ли чего
Не принимаем мы на веру!
Ни гро́ша государь не стоит Мейерберу;
И наш маэстро, для него в Берлине
Дирижируя оперой, поныне
Всю плату тоже берет —
На место денег ордена, почет;
И он — я смело в этом поручусь —
Работает .
При мысли о тебе, Берлин родной,
И университет встает передо мной.
Там скачут мимо красные уланы,
Ревет труба, грохочут барабаны
И музыки солдатской звуки
Проходят даже в храм служителей науки.
Ну, как живется в нем профессорам,
По длинным более иль менее ушам,
Мне памятным? Слащавый, как конфет,
Изящный трубадур Пандект
Де-Савинии что делает? Быть может,
Его давно уж червь в могиле гложет;
Не знаю; смело мне сказать, друзья,
Вы можете — не испугаюсь я,
И Лотта нет на свете! Смертный час
Бьет для собак так точно, как для нас,
Тем более для тех собак, конечно,
Которые на разум лают вечно
И всех свободных немцев между нами
Охотно б римскими поделали рабами.
А Масман с плоским носом? Он
Все жив еще или похоронен?
О, для меня пусть остается тайной,
Коль он издох! Иначе чрезвычайно,
До слез я огорчусь. О, да,
Пусть долгие еще года
На ножках маленьких он семенит по свету,
К всеобщей радости!.. Ах, я фигурку эту
Любил так долго! И до этих пор
Ее перед собой мой видит взор:
Хоть ростом крошечен, как точка,
Он пил, однако же, как бочка,
С студентами своими же — и раз
От пива юноши пришли в такой экстаз,
Что на гимнаста вдруг посыпались побои, —
Да и какие!.. Юные герои
Хотели доказать, что силу кулаков
Поныне, несмотря на ход веков,
Хранят Туснельдовы и Германовы внуки…
Германские невымытые руки
Без перерыва колотили… Точно град
Ударов сыпался… Потом пинками в зад
Усердно угощали. И терпела
Все кляча бедная. «Предела
Нет изумленью моему, —
Воскликнул я к нему: —
Откуда у тебя терпенье
Переносить такое колоченье?
Ты — новый Брут!»
Но Масман отвечал мне: «Тут
Все делает количество большое».
Да, ; как нынешней весною
В Берлине уродились репа, огурцы?
А литераторы? Такие ж молодцы,
Такие ж бравые, как прежде, и поныне?
И гения по-прежнему в помине
Меж ними нет? А впрочем, для чего
Нам гений? Лучше без него
Мы проживем, — нам более отрады
Доставят скромные и набожные взгляды;
И нравственные люди нам дадут
Хорошее, которого в них много. Тут
Все делает количество большое.
А офицеры гвардии? Какое
Их поведенье? Все хранят
Надменный вид, нахальный взгляд
И узко зашнурованную талью?
По-прежнему всех прочих как «каналью»
Третируют? Смотрите, господа,
Поосторожнее, чтоб не стряслась беда!
Еще не прорвалась плотина, но
Уже трещит, трещит давно.
И Бранденбургские ворота по сю пору
По-прежнему широки и высоки. Скоро
Случиться может, что за них швырнуть
Вас всех и с принцем прусским. Тут
Все делает количество большое.
До рассвета поднявшись, коня оседлал
Знаменитый Смальгольмский барон;
И без отдыха гнал, меж утесов и скал,
Он коня, торопясь в Бротерстон.Не с могучим Боклю совокупно спешил
На военное дело барон;
Не в кровавом бою переведаться мнил
За Шотландию с Англией он; Но в железной броне он сидит на коне;
Наточил он свой меч боевой;
И покрыт он щитом; и топор за седлом
Укреплен двадцатифунтовой.Через три дни домой возвратился барон,
Отуманен и бледен лицом;
Через силу и конь, опенен, запылен,
Под тяжелым ступал седоком.Анкрамморския битвы барон не видал,
Где потоками кровь их лилась,
Где на Эверса грозно Боклю напирал,
Где за родину бился Дуглас; Но железный шелом был иссечен на нем,
Был изрублен и панцирь и щит,
Был недавнею кровью топор за седлом,
Но не английской кровью покрыт.Соскочив у часовни с коня за стеной,
Притаяся в кустах, он стоял;
И три раза он свистнул — и паж молодой
На условленный свист прибежал.«Подойди, мой малютка, мой паж молодой,
И присядь на колена мои;
Ты младенец, но ты откровенен душой,
И слова непритворны твои.Я в отлучке был три дни, мой паж молодой;
Мне теперь ты всю правду скажи:
Что заметил? Что было с твоей госпожой?
И кто был у твоей госпожи?»«Госпожа по ночам к отдаленным скалам,
Где маяк, приходила тайком
(Ведь огни по горам зажжены, чтоб врагам
Не прокрасться во мраке ночном).И на первую ночь непогода была,
И без умолку филин кричал;
И она в непогоду ночную пошла
На вершину пустынную скал.Тихомолком подкрался я к ней в темноте;
И сидела одна — я узрел;
Не стоял часовой на пустой высоте;
Одиноко маяк пламенел.На другую же ночь — я за ней по следам
На вершину опять побежал, -
О творец, у огня одинокого там
Мне неведомый рыцарь стоял.Подпершися мечом, он стоял пред огнем,
И беседовал долго он с ней;
Но под шумным дождем, но при ветре ночном
Я расслушать не мог их речей.И последняя ночь безненастна была,
И порывистый ветер молчал;
И к маяку она на свиданье пошла;
У маяка уж рыцарь стоял.И сказала (я слышал): «В полуночный час,
Перед светлым Ивановым днем,
Приходи ты; мой муж не опасен для нас:
Он теперь на свиданье ином; Он с могучим Боклю ополчился теперь:
Он в сраженье забыл про меня —
И тайком отопру я для милого дверь
Накануне Иванова дня».«Я не властен прийти, я не должен прийти,
Я не смею прийти (был ответ);
Пред Ивановым днем одиноким путем
Я пойду… мне товарища нет».«О, сомнение прочь! безмятежная ночь
Пред великим Ивановым днем
И тиxa и темна, и свиданьям она
Благосклонна в молчанье своем.Я собак привяжу, часовых уложу,
Я крыльцо пересыплю травой,
И в приюте моем, пред Ивановым днем,
Безопасен ты будешь со мной».«Пусть собака молчит, часовой не трубит,
И трава не слышна под ногой, -
Но священник есть там; он не спит по ночам;
Он приход мой узнает ночной».«Он уйдет к той поре: в монастырь на горе
Панихиду он позван служить:
Кто-то был умерщвлен; по душе его он
Будет три дни поминки творить».Он нахмурясь глядел, он как мертвый бледнел,
Он ужасен стоял при огне.
«Пусть о том, кто убит, он поминки творит:
То, быть может, поминки по мне.Но полуночный час благосклонен для нас:
Я приду под защитою мглы».
Он сказал… и она… я смотрю… уж одна
У маяка пустынной скалы».И Смальгольмский барон, поражен, раздражен,
И кипел, и горел, и сверкал.
«Но скажи наконец, кто ночной сей пришлец?
Он, клянусь небесами, пропал!»«Показалося мне при блестящем огне:
Был шелом с соколиным пером,
И палаш боевой на цепи золотой,
Три звезды на щите голубом».«Нет, мой паж молодой, ты обманут мечтой;
Сей полуночный мрачный пришлец
Был не властен прийти: он убит на пути;
Он в могилу зарыт, он мертвец».«Нет! не чудилось мне; я стоял при огне,
И увидел, услышал я сам,
Как его обняла, как его назвала:
То был рыцарь Ричард Кольдингам».И Смальгольмский барон, изумлен, поражен
И хладел, и бледнел, и дрожал.
«Нет! в могиле покой; он лежит под землей
Ты неправду мне, паж мой, сказал.Где бежит и шумит меж утесами Твид,
Где подъемлется мрачный Эльдон,
Уж три ночи, как там твой Ричард Кольдингам
Потаенным врагом умерщвлен.Нет! сверканье огня ослепило твой взгляд:
Оглушен был ты бурей ночной;
Уж три ночи, три дня, как поминки творят
Чернецы за его упокой».Он идет в ворота, он уже на крыльце,
Он взошел по крутым ступеням
На площадку, и видит: с печалью в лице,
Одиноко-унылая, тамМолодая жена — и тиха и бледна,
И в мечтании грустном глядит
На поля, небеса, на Мертонски леса,
На прозрачно бегущую Твид.«Я с тобою опять, молодая жена».
«В добрый час, благородный барон.
Что расскажешь ты мне? Решена ли война?
Поразил ли Боклю иль сражен?»«Англичанин разбит; англичанин бежит
С Анкрамморских кровавых полей;
И Боклю наблюдать мне маяк мой велит
И беречься недобрых гостей».При ответе таком изменилась лицом
И ни слова… ни слова и он;
И пошла в свой покой с наклоненной главой,
И за нею суровый барон.Ночь покойна была, но заснуть не дала.
Он вздыхал, он с собой говорил:
«Не пробудится он; не подымется он;
Мертвецы не встают из могил».Уж заря занялась; был таинственный час
Меж рассветом и утренней тьмой;
И глубоким он сном пред Ивановым днем
Вдруг заснул близ жены молодой.Не спалося лишь ей, не смыкала очей…
И бродящим, открытым очам,
При лампадном огне, в шишаке и броне
Вдруг явился Ричард Кольдингам.«Воротись, удалися», — она говорит.
«Я к свиданью тобой приглашен;
Мне известно, кто здесь, неожиданный, спит, -
Не страшись, не услышит нас он.Я во мраке ночном потаенным врагом
На дороге изменой убит;
Уж три ночи, три дня, как монахи меня
Поминают — и труп мой зарыт.Он с тобой, он с тобой, сей убийца ночной!
И ужасный теперь ему сон!
И надолго во мгле на пустынной скале,
Где маяк, я бродить осужден; Где видалися мы под защитою тьмы,
Там скитаюсь теперь мертвецом;
И сюда с высоты не сошел бы… но ты
Заклинала Ивановым днем».Содрогнулась она и, смятенья полна,
Вопросила: «Но что же с тобой?
Дай один мне ответ — ты спасен ли иль нет?.
Он печально потряс головой.«Выкупается кровью пролитая кровь, -
То убийце скажи моему.
Беззаконную небо карает любовь, -
Ты сама будь свидетель тому».Он тяжелою шуйцей коснулся стола;
Ей десницею руку пожал —
И десница как острое пламя была,
И по членам огонь пробежал.И печать роковая в столе возжжена:
Отразилися пальцы на нем;
На руке ж — но таинственно руку она
Закрывала с тех пор полотном.Есть монахиня в древних Драйбургских стенах:
И грустна и на свет не глядит;
Есть в Мельрозской обители мрачный монах:
И дичится людей и молчит.Сей монах молчаливый и мрачный — кто он?
Та монахиня — кто же она?
То убийца, суровый Смальгольмский барон;
То его молодая жена.
Почтеннейшая публика! на днях
Случилося в столице нашей чудо:
Остался некто без пяти в червях,
Хоть — знают все — играет он не худо.
О том твердит теперь весь Петербург.
«Событие вне всякого другого!»
Трагедию какой-то драматург,
На пользу поколенья молодого,
Сбирается состряпать из него…
Разумный труд! Заслуги, удальство
Похвально петь; но всё же не мешает
Порою и сознание грехов,
Затем что прегрешение отцов
Для их детей спасительно бывает.
Притом для нас не стыдно и легко
В ошибках сознаваться — их немного,
А доблестей — как милостей у бога… Из черного французского трико
Жилеты, шелком шитые, недавно
В чести и в моде — в самом деле славно! Почтенный муж шестидесяти лет
Женился на девице в девятнадцать
(На днях у них парадный был обед,
Не мог я, к сожаленью, отказаться);
Немножко было грустно. Взор ея
Сверкал, казалось, скрытыми слезами
И будто что-то спрашивал. Но я
Отвык, к несчастью, тешиться мечтами,
И мне ее не жалко. Этот взор
Унылый, длинный; этот вздох глубокий —
Кому они? — Любезник и танцор,
Гремящий саблей, статный и высокий —
Таков был пансионный идеал
Моей девицы… Что ж! распорядился
Иначе случай… Маскарад и бал
В собранье был и очень долго длился.
Люблю я наши маскарады; в них,
Не говоря о прелестях других,
Образчик жизни петербургско-русской,
Так ловко переделанной с французской.Уныло мы проходим жизни путь,
Могло бы нас будить одно — искусство,
Но редко нам разогревает грудь
Из глубины поднявшееся чувство,
Затем что наши русские певцы
Всем хороши, да петь не молодцы,
Затем что наши русские мотивы,
Как наша жизнь, и бедны и сонливы,
И тяжело однообразье их,
Как вид степей пустынных и нагих.О, скучен день и долог вечер наш!
Однообразны месяцы и годы,
Обеды, карты, дребезжанье чаш,
Визиты, поздравленья и разводы —
Вот наша жизнь. Ее постылый шум
С привычным равнодушьем ухо внемлет,
И в действии пустом кипящий ум
Суров и сух, а сердце глухо дремлет;
И свыкшись с положением таким,
Другого мы как будто не хотим,
Возможность исключений отвергаем
И, словно по профессии, зеваем…
Но — скучны отступления! Чудак!
Знакомый мне, в прошедшую субботу
Сошел с ума… А был он не дурак
И тысяч сто в год получал доходу,
Спокойно жил, доволен и здоров,
Но обошли его по службе чином,
И вдруг — уныл, задумчив и суров —
Он стал страдать славяно-русским сплином;
И наконец, в один прекрасный день,
Тайком от всех, одевшись наизнанку
В отличия, несвойственные рангу,
Пошел бродить по улицам, как тень,
Да и пропал. Нашли на третьи сутки,
Когда сынком какой-то важной утки
Уж он себя в припадках величал
И в совершенстве кошкою кричал,
Стараясь всех уверить в то же время,
Что чин большой есть тягостное бремя,
И служит он, ей-ей, не для себя,
Но только благо общее любя… История другая в том же роде
С одним примерным юношей была:
Женился он для денег на уроде,
Она — для денег за него пошла,
И что ж? — о срам! о горе! — оказалось,
Что им обоим только показалось;
Она была как нищая бедна,
И беден был он так же, как она.
Не вынес он нежданного удара
И впал в хандру; в чахотке слег в постель,
И не прожить ему пяти недель.
А нежный тесть, неравнодушно глядя
На муки завербованного зятя
И положенье дочери родной,
Винит во всем «натуришку гнилую»
И думает: «Для дочери другой
Я женишка покрепче завербую».Собачка у старухи Хвастуновой
Пропала, а у скряги Сурмина
Бежала гувернантка — ищет новой.
О том и о другом извещена
Столица чрез известную газету;
Явилась тотчас разных свойств и лет
Тьма гувернанток, а собаки нет.Почтенный и любимый господин,
Прославившийся емкостью желудка,
Безмерным истребленьем всяких вин
И исступленной тупостью рассудка,
Объелся и скончался… Был на днях
Весь город на его похоронах.
О доблестях покойника рыдая,
Какой-то друг три речи произнес,
И было много толков, много слез,
Потом была пирушка — и большая!
На голову обжоры непохож,
Был полон погреб дорогих бутылок.
И длился до заутрени кутеж…
При дребезге ножей, бокалов, вилок
Припоминали добрые дела
Покойника, хоть их, признаться, было
Весьма немного; но обычай милый
Святая Русь доныне сберегла:
Ко всякому почтенье за могилой —
Ведь мертвый нам не может сделать зла!
Считается напомнить неприличным,
Что там-
то он ограбил сироту,
А вот тогда-то пойман был с поличным.
Зато добра малейшую черту
Тотчас с большой горячностью подхватят
И разовьют, так истинно скорбя,
Как будто тем скончавшемуся платят
За то, что их избавил от себя!
Поговорив — нечаянно напьются,
Напившися — слезами обольются,
И в эпитафии напишут: «Человек
Он был такой, какие ныне редки!»
И так у нас идет из века в век,
И с нами так поступят наши детки… Литературный вечер был; на нем
Происходило чтенье. Важно, чинно
Сидели сочинители кружком
И наслаждались мудростью невинной
Отставшей знаменитости. Потом
Один весьма достойный сочинитель
Тетрадицу поспешно развернул
И три часа — о изверг, о мучитель! —
Читал, читал и — даже сам зевнул,
Не говоря о жертвах благосклонных,
С четвертой же страницы усыпленных.
Их разбудил восторженный поэт;
Он с места встал торжественно и строго,
Глаза горят, в руках тетради нет,
Но в голове так много, много, много…
Рекой лились гремучие стихи,
Руками он махал, как исступленный.
Слыхал я в жизни много чепухи
И много дичи видел во вселенной,
А потому я не был удивлен…
Ценителей толпа рукоплескала,
Младой поэт отвесил им поклон
И всё прочел торжественно с начала.
Затем как раз и к делу приступить
Пришла пора. К несчастью, есть и пить
В тот вечер я не чувствовал желанья,
И вон ушел тихонько из собранья.
А пили долго, говорят, потом,
И говорили горячо о том,
Что движемся мы быстро с каждым часом
И дурно, к сожаленью, в нас одно,
Что небрежем отечественным квасом
И любим иностранное вино.На петербургских барынь и девиц
Напал недуг свирепый и великий:
Вскружился мир чиновниц полудикий
И мир ручных, но недоступных львиц.
Почто сия на лицах всех забота?
Почто сей шум, волнение умов?
От Невского до Козьего болота,
От Козьего болота до Песков,
От пестрой и роскошной Миллионной
До Выборгской унылой стороны —
Чем занят ум мужей неугомонно?
Чем души жен и дев потрясены?
Все женщины, от пресловутой Ольги
Васильевны, купчихи в сорок лет,
До той, которую воспел поэт
(Его уж нет), помешаны на польке!
Предчувствие явления ея
В атмосфере носилося заране.
Она теперь у всех на первом плане
И в жизни нашей главная статья;
О ней и меж великими мужами
Нередко пренья, жаркий спор кипит,
И старец, убеленный сединами,
О ней с одушевленьем говорит.
Она в одной сорочке гонит с ложа
Во тьме ночной прелестных наших дев,
И дева пляшет, общий сон тревожа,
А горничная, барышню раздев,
В своей каморке производит то же.
Достойнейший сын века своего,
Пустейший франт, исполнен гордой силой,
Ей предан без границ — и для него
Средины нет меж полькой и могилой!
Проникнувшись великостью труда
И важностью предпринятого дела,
Как гладиатор в древние года,
С ней борется он ревностно и смело…
Когда б вы не были, читатель мой,
Аристократ — и побывать в танцклассе
У Кессених решилися со мной,
Оттуда вы вернулись бы в экстазе,
С утешенной и бодрою душой.
О юношество милое! Тебя ли
За хилость и недвижность упрекнуть?
Не умерли в тебе и не увяли
Младые силы, не зачахла грудь,
И сила там кипит твоя просторно,
Где всё тебе по сердцу и покорно.
И, гордое могуществом своим,
Довольно ты своею скромной долей:
Твоим порывам смелым и живым
Такое нужно поприще — не боле,
И тратишь ты среди таких тревог
Души всю силу и всю силу ног…