Грудой дел,
суматохой явлений
день отошел,
постепенно стемнев.
Двое в комнате.
Я
и Ленин —
фотографией
на белой стене.
Рот открыт
в напряженной речи,
усов
щетинка
вздернулась ввысь,
в складках лба
зажата
человечья,
в огромный лоб
огромная мысль.
Должно быть,
под ним
проходят тысячи…
Лес флагов…
рук трава…
Я встал со стула,
радостью высвечен,
хочется —
идти,
приветствовать,
рапортовать!
«Товарищ Ленин,
я вам докладываю
не по службе,
а по душе.
Товарищ Ленин,
работа адовая
будет
сделана
и делается уже.
Освещаем,
одеваем нищь и о́голь,
ширится
добыча
угля и руды…
А рядом с этим,
конешно,
много,
много
разной
дряни и ерунды.
Устаешь
отбиваться и отгрызаться.
Многие
без вас
отбились от рук.
Очень
много
разных мерзавцев
ходят
по нашей земле
и вокруг.
Нету
им
ни числа,
ни клички,
целая
лента типов
тянется.
Кулаки
и волокитчики,
подхалимы,
сектанты
и пьяницы, —
ходят,
гордо
выпятив груди,
в ручках сплошь
и в значках нагрудных…
Мы их
всех,
конешно, скрутим,
но всех
скрутить
ужасно трудно.
Товарищ Ленин,
по фабрикам дымным,
по землям,
покрытым
и снегом
и жнивьём,
вашим,
товарищ,
сердцем
и именем
думаем,
дышим,
боремся
и живем!..»
Грудой дел,
суматохой явлений
день отошел,
постепенно стемнев.
Двое в комнате.
Я
и Ленин —
фотографией
на белой стене.
Хотя
по Варшаве
ходят резво́,
ни шум не услышишь,
ни спор,
одно звенит:
офицерский звон
сабель,
крестов
и шпор.
Блестят
позументы и галуны…
(как будто не жизнь,
а балет!),
и сабля
ясней молодой луны,
и золото эполет.
Перо у одних,
у других тюльпан,
чтоб красило
низкий лоб.
«Я, дескать, вельможный,
я, дескать, пан,
я, дескать, не смерд,
не холоп!»
Везде,
исследуйте улиц тыщи,
малюсеньких
и здоровенных, —
идет гражданин,
а сзади —
сыщик,
а сзади —
пара военных.
Придешь поесть,
закажешь пустяк,
а сбоку
этакий пялится.
И ежишься ты,
глаза опустя,
и вилку
стиснули пальцы.
Других прейскурантов мерещится текст
и поле
над скатертью стираной.
Эх,
ткнуть бы
другую вилку в бифштекс —
вот в этот бифштекс
размундиренный!
Во мне
никакой кровожадности нет,
и я
до расправ не лаком,
но пользы нет
от их эполет
ни миру,
ни нам,
ни полякам!
Смотрю:
на границе,
на всякий случай,
пока
от безделья томясь,
проволока
лежит колючая
для наших штанов
и мяс.
А мы, товарищ?
Какого рожна
глазеем
с прохладцей с этакой?
До самых зубов
вооружена
у нас
под боком
соседка.
[· · · · · ·]товарищ Чичерин* и тралеры отдает* и прочее.
Но поэту
незачем дипломатический такт.
Я б
Керзону
ответил так:
— Вы спрашиваете:
«Тралеры брали ли?»
Брали тралеры.
Почему?
Мурман бедный.
Нужны ему
дюже.
Тралер
до того вещь нужная,
что пришлите
хоть сто дюжин,
все отберем
дюжину за дюжиною.
Тралером
удобно
рыбу удить.
А у вас,
Керзон,
тралерами хоть пруд пруди.
Спрашиваете:
«Правда ли
подготовителей восстаний
поддерживали
в Афганистане?»
Керзон!
До чего вы наивны,
о боже!
И в Персии
тоже.
Известно,
каждой стране
в помощи революционерам
отказа нет.
Спрашиваете:
«Правда ли,
что белых
принимают в Чека,
а красных
в посольстве?»
Принимаем —
и еще как!
Русские
неподражаемы в хлебосольстве.
Дверь открыта
и для врага
и для друга.
Каждому
помещение по заслугам.
Спрашиваете:
«Неужели
революционерам
суммы идут из III Интернационала?»
Идут.
Но [· · · · · ·][· · · · · ·]ало.
Спрашиваете:
«А воевать хотите?»
Господин Ке́рзон,
бросьте
этот звон
железом.
Ступайте в отставку!
Чего керзоните?!
Наденьте галоши,
возьмите зонтик.
И, по стопам Ллойд-Джорджиным*, гуляйте на даче,
занимайтесь мороженым.
А то
жара
действует на мозговые способности.
На слабые
в особенности.
Г-н Керзон,
стихотворение это
не считайте
неудовлетворительным ответом.
С поэта
взятки
гладки.
1923 г.
Как днище бочки,
правильным диском
стояла
луна
над дворцом Ливадийским.
Взошла над землей
и пошла заливать ее,
и льется на море,
на мир,
на Ливадию.
В царевых дворцах —
мужики-санаторники.
Луна, как дура,
почти в исступлении,
глядят
глаза
блинорожия плоского
в афишу на стенах дворца:
«Во вторник
выступление
товарища Маяковского».
Сам самодержец,
здесь же,
рядом,
гонял по залам
и по биллиардам.
И вот,
где Романов
дулся с маркёрами,
шары
ложа́
под свитское ржание,
читаю я
крестьянам
о форме
стихов —
и о содержании.
Звонок.
Луна
отодвинулась тусклая,
и я,
в электричестве,
стою на эстраде.
Сидят предо мною
рязанские,
тульские,
почесывают бороды русские,
ерошат пальцами
русые пряди,
Их лица ясны,
яснее, чем блюдце,
где надо — хмуреют,
где надо —
смеются.
Пусть тот,
кто Советам
не знает це́ну,
со мною станет
от радости пьяным:
где можно
еще
читать во дворце —
что?
Стихи!
Кому?
Крестьянам!
Такую страну
и сравнивать не с чем, —
где еще
мыслимы
подобные вещи?!
И думаю я
обо всем,
как о чуде.
Такое настало,
а что еще будет!
Вижу:
выходят
после лекции
два мужика
слоновьей комплекции.
Уселись
вдвоем
под стеклянный шар,
и первый
второму
заметил:
— Мишка,
оченно хороша —
эта
последняя
была рифмишка. —
И долго еще
гудят ливадийцы
на желтых дорожках,
у синей водицы.
Один Париж —
адвокатов,
казарм,
другой —
без казарм и без Эррио.
Не оторвать
от второго
глаза —
от этого города серого.
Со стен обещают:
«Un verre de Koto
donne de l’energie».
Вином любви
каким
и кто
мою взбудоражит жизнь?
Может,
критики
знают лучше.
Может,
их
и слушать надо.
Но кому я, к черту, попутчик!
Ни души
не шагает
рядом.
Как раньше,
свой
раскачивай горб
впереди
поэтовых арб —
неси,
один,
и радость,
и скорбь,
и прочий
людской скарб.
Мне скучно
здесь
одному
впереди, —
поэту
не надо многого, —
пусть
только
время
скорей родит
такого, как я,
быстроногого.
Мы рядом
пойдем
дорожной пыльцой.
Одно
желанье
пучит:
мне скучно —
желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
«Je suis un chameau»,
в плакате стоят
литеры,
каждая — фут.
Совершенно верно:
«je suis», —
это
«я»,
a «chameau» —
это
«я верблюд».
Лиловая туча,
скорей нагнись,
меня
и Париж полей,
чтоб только
скорей
зацвели огни
длиной
Елисейских полей.
Во всё огонь —
и небу в темь
и в чернь промокшей пыли.
В огне
жуками
всех систем
жужжат
автомобили.
Горит вода,
земля горит,
горит
асфальт
до жжения,
как будто
зубрят
фонари
таблицу умножения.
Площадь
красивей
и тысяч
дам-болонок.
Эта площадь
оправдала б
каждый город.
Если б был я
Вандомская колонна,
я б женился
на Place de la Concorde.
Рынок
требует
любовные стихозы.
Стихи о революции?
на кой-они черт!
Их смотрит
какой-то
испанец «Хо́зе» —
Дон Хоз-Расчет.
Мал почет,
и бюджет наш тесен.
Да еще
в довершенье —
промежду нас —
нет
ни одной
хорошенькой поэтессы,
чтоб привлекала
начальственный глаз.
Поэта
теснят
опереточные дивы,
теснит
киношный
размалеванный лист.
— Мы, мол, массой,
мы коллективом.
А вы кто?
Кустарь-индивидуалист!
Город требует
зрелищ и мяса.
Что вы там творите
в муках родо́в?
Вы
непонятны
широким массам
и их представителям
из первых рядов.
Люди заработали —
дайте, чтоб потратили.
Народ
на нас
напирает густ.
Бросьте ваши штучки,
товарищи
изобретатели
каких-то
новых,
грядущих искусств. —
Щеголяет Толстой,
в истории ряженый,
лезет,
напирает
со своей императрицей.
— Тьфу на вас!
Вот я
так тиражный.
Любое издание
тысяч тридцать. —
Певице,
балерине
хлоп да хлоп.
Чуть ли
не над ЦИКом
ножкой машет.
— Дескать,
уберите
левое барахло,
разные
ваши
левые марши. —
Большое-де искусство
во все артерии
влазит,
любые классы покоря.
Довольно!
В совмещанском партере
Леф
не раскидает свои якоря.
Время! —
Судья единственный ты мне.
Пусть
«сегодня»
подымает
непризнающий вой.
Я
заявляю ему
от имени
твоего и моего:
— Я чту
искусство,
наполняющее кассы.
Но стих
раструбливающий
октябрьский гул,
но стих,
бьющий
оружием класса, —
мы не продадим
ни за какую деньгу.
Появились
молодые
превоспитанные люди —
Мопров
знаки золотые
им
увенчивают груди.
Парт-комар
из МКК
не подточит
парню
носа:
к сроку
вписана
строка
проф-
и парт-
и прочих взносов.
Честен он,
как честен вол.
В место
в собственное
вросся
и не видит
ничего
дальше
собственного носа.
Коммунизм
по книге сдав,
перевызубривши «измы»,
он
покончил навсегда
с мыслями
о коммунизме.
Что заглядывать далече?!
Циркуляр
сиди
и жди.
— Нам, мол,
с вами
думать неча,
если
думают вожди. —
Мелких дельцев
пару шор
он
надел
на глаза оба,
чтоб служилось
хорошо,
безмятежно,
узколобо.
День — этап
растрат и лести,
день,
когда
простор подлизам, —
это
для него
и есть
самый
рассоциализм.
До коммуны
перегон
не покрыть
на этой кляче,
как нарочно
создан
он
для чиновничьих делячеств.
Блещут
знаки золотые,
гордо
выпячены
груди,
ходят
тихо
молодые
приспособленные люди.
О коряги
якорятся
там,
где тихая вода…
А на стенке
декорацией
Карлы-марлы борода.
Мы томимся неизвестностью,
что нам делать
с ихней честностью?
Комсомолец,
живя
в твои лета́,
октябрьским
озоном
дыша,
помни,
что каждый день —
этап,
к цели
намеченной
шаг.
Не наши —
которые
времени в зад
уперли
лбов
медь;
быть коммунистом —
значит дерзать,
думать,
хотеть,
сметь.
У нас
еще
не Эдем и рай —
мещанская
тина с цвелью.
Работая,
мелочи соразмеряй
с огромной
поставленной целью.
Всем известно,
что мною
дрянь
воспета
молодостью ранней.
Но дрянь не переводится.
Новый грянь
стих
о новой дряни.
Лезет
бытище
в щели во все.
Подновили житьишко,
предназначенное на слом,
человек
сегодня
приспособился и осел,
странной разновидностью —
сидящим ослом.
Теперь —
затишье.
Теперь не наро́дится
дрянь
с настоящим
характерным лицом.
Теперь
пошло
с измельчанием народца
пошлое,
маленькое,
мелкое дрянцо.
Пережил революцию,
до нэпа до́жил
и дальше
приспособится,
хитёр на уловки…
Очевидно —
недаром тоже
и у булавок
бывают головки.
Где-то
пули
рвут
знамённый шёлк,
и нищий
Китай
встает, негодуя,
а ему —
наплевать.
Ему хорошо:
тепло
и не дует.
Тихо, тихо
стираются грани,
отделяющие
обывателя от дряни.
Давно
канареек
выкинул вон,
нечего
на птицу тратиться.
С индустриализации
завел граммофон
да канареечные
абажуры и платьица.
Устроил
уютную
постельную нишку.
Его
некультурной
ругать ли гадиною?!
Берет
и с удовольствием
перелистывает книжку,
интереснейшую книжку —
сберегательную.
Будучи
очень
в семействе добрым,
так
рассуждает
лапчатый гусь:
«Боже
меня упаси от допра,
а от Мопра —
и сам упасусь».
Об этот
быт,
распухший и сальный,
долго
поэтам
язык оббивать ли?!
Изобретатель,
даешь
порошок универсальный,
сразу
убивающий
клопов и обывателей.
В газетах барабаньте,
в стихах растрезвоньте —
трясь
границам в край,
грозит
нам,
маячит на горизонте
война.
Напрасно уговаривать.
Возражать напрасно:
пушкам ли бояться
ораторских пугачей?
Непобедима
эта опасность,
пока
стоит
оружием опоясано
хоть одно государство
дерущихся богачей.
Не верьте
потокам
речистой патоки.
Смотрите,
куда
глаза ни кинь, —
напяливают
бо́енскую
прозодежду — фартуки
Фоши-костоломы,
Чемберлены-мясники.
Покамест
о запрещении войны
болтают
разговорчивые Келло́ги,
запахом
завтрашней крови
опоены́,
оскалясь штыками
и оружием иным,
вылазят Пилсудские
из берлоги.
На вас охота.
Ты —
пойдешь.
Готовься, молодежь!
Хотите,
не хотите ль,
не обезоружена
война еще.
Любуйтесь
блестками
мундирной трухи.
А она
заявится,
падалью воняющая,
кишки
дерущая
хлебом сухим.
Готовьте,
готовьте
брата и сына,
плетите
горы
траурных венков.
Слышу,
чую
запах бензина
прущих
танков
и броневиков.
Милого,
черноглазого
в последний
раз
покажите милой.
Может,
завтра
хваткой газовой
набок
ему
своротит рыло.
Будет
жизнь
дешевле полтинника,
посудиной
ломаемой
черепов хряск.
И спрячет
смерть
зиме по холодильникам
пуды
— миллионы —
юношеских мяс.
Не то что
выстрел,
попасть окурку —
и взорванный
мир
загремит под обрыв.
Товарищи,
схватите,
оторвите руку,
вынимающую
рево́львер
из кобуры.
Мы
привыкли так:
атака лобовая,
а потом
пером
обычное копанье.
Товарищи,
не забывая
и не ослабевая,
громыхайте лозунгами
этой кампании!
Гнев,
гуди
заводом и полем,
мир
защищая,
встань скалой.
Крикни зачинщику:
«Мы не позволим!
К черту!
Вон!
Довольно!
Долой!»
Мы против войны,
но если грянет —
мы
не растеряемся
безмозглым бараньём.
Не прячась
под юбку
пацифистской няни —
винтовки взяв,
на буржуев обернем.
«Новый год!»
Для других это просто:
о стакан
стаканом бряк!
А для нас
новогодие —
подступ
к празднованию
Октября.
Мы
лета́
исчисляем снова —
не христовый считаем род.
Мы
не знаем «двадцать седьмого»,
мы
десятый приветствуем год.
Наших дней
значенью
и смыслу
подвести итоги пора.
Серых дней
обыдённые числа,
на десятый
стройтесь
парад!
Скоро
всем
нам
счет предъявят:
дни свои
ерундой не мельча,
кто
и как
в обыдённой яви
воплотил
слова Ильича?
Что в селе?
Навоз
и скрипучий воз?
Свод небесный
коркою вычерствел?
Есть ли там
уже
миллионы звезд,
расцветающие в электричестве?
Не купая
в прошедшем взора,
не питаясь
зрелищем древним,
кто и нынче
послал ревизоров
по советским
Марьям Андревнам?
Нам
коммуна
не словом крепка́ и люба́
(сдашь без хлеба,
как ни крепися!).
У крестьян
уже
готовы хлеба́
всем,
кто переписью переписан?
Дайте крепкий стих
годочков этак на́ сто,
чтоб не таял стих,
как дым клубимый,
чтоб стихом таким
звенеть
и хвастать
перед временем,
перед республикой,
перед любимой.
Пусть гремят
барабаны поступи
от земли
к голубому своду.
Занимайте дни эти —
подступы
к нашему десятому году!
Парад
из края в край растянем.
Все,
в любой работе
и чине,
рабочие и драмщики,
стихачи и крестьяне,
готовьтесь
к десятой годовщине!
Всё, что красит
и радует,
всё —
и слова,
и восторг,
и погоду —
всё
к десятому припасем,
к наступающему году.
Европа.
Город.
Глаза домищами шарили.
В глаза —
разноцветные капли.
На столбах,
на версту,
на мильоны ладов:
!!!!! ЧАРЛИ ЧАПЛИН!!!!!
Мятый человечишко
из Лос-Анжело́са
через океаны
раскатывает ролик.
И каждый,
у кого губы́ нашлося,
ржет до изнеможения,
ржет до колик.
Денди туфлястый (огурцами огу́рятся) —
к черту!
Дамища (груди — стог).
Ужин.
Курица.
В морду курицей.
Мотоцикл.
Толпа.
Сыщик.
Свисток.
В хвост.
В гриву.
В глаз.
В бровь.
Желе-подбородки трясутся игриво.
Кино
гогочет в мильон шиберов.
Молчи, Европа,
дура сквозная!
Мусьи, заткните ваше орло́.
Не вы,
я уверен, —
не вы,
я знаю, —
над вами
смеется товарищ Шарло́.
Жирноживотые.
Лобоузкие.
Европейцы,
на чем у вас пудры пыльца?
Разве
эти
чаплинские усики —
не всё,
что у Европы
осталось от лица?
Шарло.
Спадают
штаны-гармошки.
Кок.
Котелочек около кло́ка.
В издевке
твои
комарьи ножки,
Европа фраков
и файфоклоков.
Кино
заливается щиплемой девкой.
Чарли
заехал
какой-то мисс.
Публика, тише!
Над вами издевка.
Европа —
оплюйся,
сядь,
уймись.
Чаплин — валяй,
марай соуса́ми.
Будет:
не соусом,
будет:
не в фильме.
Забитые встанут,
забитые сами
метлою
пройдут
мировыми милями.
А пока —
Мишка,
верти ручку.
Бой! Алло!
Всемирная сенсация.
Последняя штучка.
Шарло на крыльях.
Воздушный Шарло.
Блюет напившийся.
Склонился ивой.
Вулканятся кружки,
пену пе́пля.
Над кружками
надпись:
«Раки
и пиво
завода имени Бебеля».
Хорошая шутка!
Недурно сострена́!
Одно обидно
до боли в печени,
что Бебеля нет, —
не видит старина,
какой он
у нас
знаменитый
и увековеченный.
В предвкушении
грядущих
пьяных аварий
вас
показывали б детям,
чтоб каждый вник:
— Вот
король некоронованный
жидких баварий,
знаменитый
марксист-пивник. —
Годок еще
будет
временем слизан —
рассеются
о Бебеле
биографические враки.
Для вас, мол,
Бебель —
«Женщина и социализм»,
а для нас —
пиво и раки.
Жены
работающих
на ближнем заводе
уже
о мужьях
твердят стоусто:
— Ироды!
с Бебелем дружбу водят.
Чтоб этому
Бебелю
было пусто! —
В грязь,
как в лучшую
из кроватных ме́белей,
человек
улегся
под домовьи леса, —
и уже
не говорят про него —
«на-зю-зю-кался»,
а говорят —
«на-бе-бе-лился».
Еще б
водчонку
имени Энгельса,
под
имени Лассаля блины, —
и Маркс
не придумал бы
лучшей доли!
Что вы, товарищи,
бе-белены
объелись,
что ли?
Товарищ,
в мозгах
просьбишку вычекань,
да так,
чтоб не стерлась,
и век прождя:
брось привычку
(глупая привычка!) —
приплетать
ко всему
фамилию вождя.
Думаю,
что надпись
надолго сохраните:
на таких мозгах
она —
как на граните.
На съезде печати
у товарища Калинина
великолепнейшая мысль в речь вклинена:
«Газетчики,
думайте о форме!»
До сих пор мы
не подумали об усовершенствовании статейной формы.
Товарищи газетчики,
СССР оглазейте, —
как понимается описываемое в газете.
Акуловкой получена газет связка.
Читают.
В буквы глаза втыкают.
Прочли:
— «Пуанкаре терпит фиаско». —
Задумались.
Что это за «фиаска» за такая?
Из-за этой «фиаски»
грамотей Ванюха
чуть не разодрался:
— Слушай, Петь,
с «фиаской» востро держи ухо!
даже Пуанкаре приходится его терпеть.
Пуанкаре не потерпит какой-нибудь клячи.
Даже Стиннеса —
и то! —
прогнал из Рура.
А этого терпит.
Значит, богаче.
Американец, должно.
Понимаешь, дура?! —
С тех пор,
когда самогонщик,
местный туз,
проезжал по Акуловке, гремя коляской,
в уважение к богатству,
скидавая картуз,
его называли —
Господином Фиаской.
Последние известия получили красноармейцы.
Сели.
Читают, газетиной вея.
— О французском наступлении в Руре имеется?
— Да, вот написано:
«Дошли до своего апогея».
— Товарищ Иванов!
Ты ближе.
Эй!
На карту глянь!
Что за место такое:
А-п-о-г-е-й? —
Иванов ищет.
Дело дрянь.
У парня
аж скулу от напряжения свело.
Каждый город просмотрел,
каждое село.
«Эссен есть —
Апогея нету!
Деревушка махонькая, должно быть, это.
Верчусь —
аж дыру провертел в сапоге я —
не могу найти никакого Апогея!»
Казарма
малость
посовещалась.
Наконец —
товарищ Петров взял слово:
— Сказано: до своего дошли.
Ведь не до чужого?!
Пусть рассеется сомнений дым.
Будь он селом или градом,
своего «апогея» никому не отдадим,
а чужих «апогеев» — нам не надо. —
Чтоб мне не писать, впустую оря,
мораль вывожу тоже:
то, что годится для иностранного словаря,
газете — не гоже.
В авто
насажали
разных армян,
рванулись —
и мы в пути.
Дорога до Ялты
будто роман:
все время
надо крутить.
Сначала
авто
подступает к горам,
охаживая кря́жевые.
Вот так и у нас
влюбленья пора:
наметишь —
и мчишь, ухаживая.
Авто
начинает
по солнцу трясть,
то жаренней ты,
то варённей:
так сердце
тебе
распаляет страсть,
и грудь —
раскаленной жаровней.
Привал,
шашлык,
не вяжешь лык,
с кружением
нету сладу.
У этих
у самых
гроздьев шашлы —
совсем поцелуйная сладость.
То солнечный жар,
то ущелий тоска, —
не верь
ни единой версийке.
Который москит
и который мускат,
и кто персюки́
и персики?
И вдруг вопьешься,
любовью залив
и душу,
и тело,
и рот.
Так разом
встают
облака и залив
в разрыве
Байдарских ворот.
И сразу
дорога
нудней и нудней,
в туннель,
тормозами тужась.
Вот куча камня,
и церковь над ней —
ужасом
всех супружеств.
И снова
почти
о скалы скулой,
с боков
побелелой глядит.
Так ревность
тебя
обступает скалой —
за камнем
любовник бандит.
А дальше —
тишь;
крестьяне, корпя,
лозой
разделали скаты
Так,
свой виноградник
по́том кропя,
и я
рисую плакаты.
Пото́м,
пропылясь,
проплывают года,
труся́т
суетнею мышиной,
и лишь
развлекает
семейный скандал
случайно
лопнувшей шиной.
Когда ж
окончательно
это доест,
распух
от моторного гвалта —
— Стоп! —
И склепом
отдельный подъезд:
— Пожалте
червонец!
Ялта.
Храните
память
бережней.
Слушай
истории топот.
Учитывай
в днях теперешних
прошедших
восстаний
опыт.
Через два
коротких месяца,
почуяв —
— Коммуна свалится! —
волком,
который бесится, —
бросились
на Коммуну
версальцы.
Пощады
восставшим рабочим —
нет.
Падают
сраженными.
Их тридцать тысяч —
пулей
к стене
пришито
с детьми и женами.
Напрасно
буржуева ставленника
молить,
протянув ладони:
тридцать тысяч
кандальников
звенит
по каторгам Каледонии.
Пускай
аппетит у пушек
велик —
насытились
до отвала.
А сорок тысяч
в плевках
повели
томить
в тюремных подвалах.
Погибла Коммуна.
Легла,
не сумев,
одной
громадой
бушуя,
полков дисциплиной
выкрепить гнев —
разбить
дворян и буржуев.
И вот
выползает
дворянство — лиса,
пошло,
осмотревшись,
праздновать.
И сам
Галифе
припустился плясать
на клочьях
знамени красного.
На нас
эксплуататоры
смотрят дрожа,
и многим бы
очень хотелось,
чтоб мы,
кулак диктатуры разжав,
расплылись —
в мягкотелость.
Но мы
себя
провести не дадим.
Верны
большевистскому знамени,
мы
помним
версальских
выстрелов дым
и кровью
залитые камни.
Густятся
военные тучи,
кружат
Чемберлены-во́роны,
но зрячих
история учит —
шаги
у нее
повторны.
Будет
война
кануном —
за войнами
явится близкая,
вторая
Парижская коммуна —
и лондонская,
и римская,
и берлинская.
Красная Спартакиада
населенье заразила:
нынче,
надо иль не надо,
каждый
спорт
заносит на̀ дом
и тщедушный
и верзила.
Красным
соком
крася пол,
бросив
школьную обузу,
сын
завел
игру в футбол
приобретенным арбузом.
Толщину забыв
и хворость,
легкой ласточкой взмывая,
папа
взял бы
приз на скорость,
обгоняя все трамваи.
Целый день
задорный плеск
раздается
в тесной ванне,
кто-то
с кем-то
в ванну влез
в плавальном соревнованьи.
Дочь,
лихим азартом вспенясь,
позабывши
все другое,
за столом
играет в теннис
всем
лежащим под рукою.
А мамаша
всех забьет,
ни за что не урезоните!
В коридоре,
как копье,
в цель
бросает
рваный зонтик.
Гром на кухне.
Громше,
больше.
Звон посуды,
визгов трельки,
то
кухарка дискоболша
мечет
мелкие тарелки.
Бросив
матч семейный этот,
склонностью
к покою
движим,
спешно
несмотря на лето
навострю
из дома
лыжи.
Спорт
к себе
заносит на дом
и тщедушный
и верзила.
Красная Спартакиада
населенье заразила.
Петр Иванович Сорокин
в страсти —
холоден, как лёд.
Все
ему
чужды пороки:
и не курит
и не пьёт.
Лишь одна
любовь
рекой
залила
и в бездну клонит —
любит
этакой серьгой
повисеть на телефоне.
Фарширован
сплетен
кормом,
он
вприпрыжку,
как коза,
к первым
вспомненным
знакомым
мчится
новость рассказать.
Задыхаясь
и сипя,
добредя
до вашей
дали,
он
прибавит от себя
пуд
пикантнейших деталей.
«Ну… —
начнет,
пожавши руки, —
обхохочете живот,
Александр
Петрович
Брюкин —
с секретаршею живет.
А Иван Иваныч Тестов —
первый
в тресте
инженер —
из годичного отъезда
возвращается к жене.
А у той,
простите,
скоро —
прибавленье!
Быть возне!
Кстати,
вот что —
целый город
говорит,
что раз
во сне…»
Скрыл
губу
ладоней ком,
стал
от страха остролицым.
«Новость:
предъявил…
губком…
ультиматум
австралийцам».
Прослюнявив новость
вкупе
с новостишкой
странной
с этой,
быстро
всем
доложит —
в супе
что
варилось у соседа,
кто
и что
отправил в рот,
нет ли,
есть ли
хахаль новый,
и из чьих
таких
щедрот
новый
сак
у Ивановой.
Когда
у такого
спросим мы
желание
самое важное —
он скажет:
«Желаю,
чтоб был
мир
огромной
замочной скважиной.
Чтоб, в скважину
в эту
влезши на треть,
слюну
подбирая еле,
смотреть
без конца,
без края смотреть —
в чужие
дела и постели».
Вперед
тракторами по целине!
Домны
коммуне
подступом!
Сегодня
бейся, революционер,
на баррикадах
производства.
Раздувай
коллективную
грудь-меха,
лозунг
мчи
по рабочим взводам.
От ударных бригад
к ударным цехам
от цехов
к ударным заводам.
Вперед,
в египетскую
русскую темь,
как
гвозди,
вбивай
лампы!
Шаг держи!
Не теряй темп!
Перегнать
пятилетку
нам бы.
Распрабабкиной техники
скидывай хлам.
Днепр,
турбины
верти по заводьям.
От ударных бригад
к ударным цехам,
от цехов
к ударным заводам.
Вперед!
Коммуну
из времени
вод
не выловишь
золото-рыбкою.
Накручивай,
наворачивай ход
без праздников —
непрерывкою.
Трактор
туда,
где корпела соха,
хлеб
штурмуй
колхозным
походом.
От ударных бригад
к ударным цехам,
от цехов
к ударным заводам.
Вперед
беспрогульным
гигантским ходом!
Не взять нас
буржуевым гончим!
Вперед!
Пятилетку
в четыре года
выполним,
вымчим,
закончим.
Электричество
лей,
река-лиха!
Двигай фабрики
фырком зловодым.
От ударных бригад
к ударным цехам,
от цехов
к ударным заводам.
Энтузиазм,
разрастайся и длись
фабричным
сиянием радужным.
Сейчас
подымается социализм
живым,
настоящим,
правдошним.
Этот лозунг
неси
бряцаньем стиха,
размалюй
плакатным разводом.
От ударных бригад
к ударным цехам,
от цехов —
к ударным заводам.
О, сколько
женского народу
по магазинам
рыскают
и ищут моду,
просят моду,
последнюю
парижскую.
Стихи поэта
к вам
нежны,
дочки
и мамаши.
Я понимаю —
вам нужны
чулки,
платки,
гамаши.
Склонились
над прилавком ивой,
перебирают
пальцы
платьице,
чтоб очень
было бы
красивое
и чтоб
совсем не очень
тратиться,
Но несмотря
на нежность сильную,
остановлю вас,
тих
и едок:
— Оно
на даму
на субтильную,
для
буржуазных дармоедок.
А с нашей
красотой суровою
костюм
к лицу
не всякий ляжет,
мы
часто
выглядим коровою
в купальных трусиках
на пляже.
Мы выглядим
в атласах —
репою…
Забудьте моду!
К черту вздорную!
Одежду
в Москвошвее
требуй
простую,
легкую,
просторную.
Чтоб Москвошвей
ответил:
«Нате!
Одежду
не найдете проще —
прекрасная
и для занятий
и для гуляний
с милым
в роще».
Асфальт — стекло.
Иду и звеню.
Леса и травинки
— сбриты.
На север
с юга
идут авеню,
на запад с востока —
стриты.
А между —
(куда их строитель завез!) —
дома
невозможной длины.
Одни дома
длиной до звезд,
другие —
длиной до луны.
Янки
подошвами шлепать
ленив:
простой
и курьерский лифт.
В 7 часов
человечий прилив,
В 17 часов
— отлив.
Скрежещет механика,
звон и гам,
а люди
немые в звоне.
И лишь замедляют
жевать чуингам,
чтоб бросить:
«Мек моней?»
Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок
с каплями из носу,
сосет
как будто
не грудь, а доллар —
занят
серьезным
бизнесом.
Работа окончена.
Тело обвей
в сплошной
электрический ветер.
Хочешь под землю —
бери собвей,
на небо —
бери элевейтер.
Вагоны
едут
и дымам под рост,
и в пятках
домовьих
трутся,
и вынесут
хвост
на Бруклинский мост,
и спрячут
в норы
под Гудзон.
Тебя ослепило,
ты
осовел.
Но,
как барабанная дробь,
из тьмы
по темени:
«Кофе Максвел
гуд
ту ди ласт дроп».
А лампы
как станут
ночь копать,
ну, я доложу вам —
пламечко!
Налево посмотришь —
мамочка мать!
Направо —
мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за день
в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
Это Бродвей.
Гау ду ю ду!
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
Но
кепчонку
не сдерну с виска.
У советских
собственная гордость:
на буржуев
смотрим свысока.