Четыре.
Тяжелые, как удар.
«Кесарево кесарю — богу богово».
А такому,
как я,
ткнуться куда?
Где мне уготовано логово?
Если бы я был
маленький,
как Великий океан, —
на цыпочки волн встал,
приливом ласкался к луне бы.
Где любимую найти мне,
Такую, как и я?
Такая не уместилась бы в крохотное небо!
О, если б я нищ был!
Как миллиардер!
Что деньги душе?
Ненасытный вор в ней.
Моих желаний разнузданной орде
не хватит золота всех Калифорний.
Если б быть мне косноязычным,
как Дант
или Петрарка!
Душу к одной зажечь!
Стихами велеть истлеть ей!
И слова
и любовь моя —
триумфальная арка:
пышно,
бесследно пройдут сквозь нее
любовницы всех столетий.
О, если б был я
тихий,
как гром, —
ныл бы,
дрожью объял бы земли одряхлевший скит.
Я если всей его мощью
выреву голос огромный, —
кометы заломят горящие руки,
бросаясь вниз с тоски.
Я бы глаз лучами грыз ночи —
о, если б был я
тусклый, как солнце!
Очень мне надо
сияньем моим поить
земли отощавшее лонце!
Пройду,
любовищу мою волоча.
В какой ночи
бредовой,
недужной
какими Голиафами я зачат —
такой большой
и такой ненужный?
«За признание Врангель отдал, согласно опубликованному договору, всю Россию французским империалистам».
(Из газет.)
1.
Пришел к Мильерану Врангель.
«Хочешь, — говорит, — храм Христа спасителя
продается за рупь за двадцать?»
2.
На рубле удалось сторговаться.
3.
Рупь небольшая монета —
пропил и нету!
4.
Пропил и пришел опять.
«Кремль, — говорит, — купить не хотите ли рублей за пять?»
5.
Ну, думает Мильеран, Кремль — вещь редкостная,
один в мире.
Дал четыре.
6.
Четыре рубля больше, чем рупь,
нализался Врангель — живой труп.
7.
Встал с похмелья, денег ни копья, с пересохшим ртом.
Пришел к Мильерану: «За двести рублей всю Россию продаю гуртом».
8.
«Это можно!
Бери всё что есть — 176 руб<лей> 40 коп<еек> и кошелек порожний».
9.
Рад Мильеран до обалденья.
Едет в свои владенья.1
0.
Встретил на границе красноармейца.
«Кремль, — говорит, — у вас имеется?»1
1.
«Как же, есть».
«Тогда потрудитесь меня в Кремль провесть:
я его купил, он теперь мой».1
2.
«Проводить — проводим, да не в Кремль, а домой».1
3.
Смысл ясен: чтоб не вышло глупо,
без хозяина не делай покупок.
Кому
в Москве
неизвестна Никольская?
Асфальтная улица —
ровная,
скользкая.
На улице дом —
семнадцатый номер.
Случайно взглянул на витрины
и обмер.
Встал и врос
и не двинуться мимо,
мимо Ос-
авиахима.
Под стекло
на бумажный листик
положены
человечие кисти.
Чудовища рук
оглядите поштучно —
одна черна,
обгорела
и скрючена,
как будто ее
поджигали, корежа,
и слезла
перчаткой
горелая кожа.
Другую руку
выел нарыв
дырой,
огромней
кротовой норы.
А с третьей руки,
распухшей с ногу,
за ногтем
слезает
синеющий ноготь…
Бандит маникюрщик
под каждою назван —
стоит
иностранное
имя газа.
Чтоб с этих витрин
нарывающий ужас
не сел
на всех
нарывом тройным,
из всех
человеческих
сил принатужась,
крепи
оборону
Советской страны.
Кто
в оборону
работой не врос?
Стой!
ни шагу мимо,
мимо Ос-
авиахима.
Шагай,
стомиллионная масса,
в ста миллионах масок.
Обмерев,
с далекого берега
СССР
глазами выев,
привстав на цыпочки,
смотрит Америка,
не мигая,
в очки роговые.
Что это за люди
породы редкой
копошатся стройкой
там,
поодаль?
Пофантазировали
с какой-то пятилеткой…
А теперь
выполняют
в 4 года!
К таким
не подойдешь
с американской меркою.
Их не соблазняют
ни долларом,
ни гривною,
и они
во всю
человечью энергию
круглую
неделю
дуют в непрерывную.
Что это за люди?
Какая закалка!
Кто их
так
в работу вкли́нил?
Их
не гонит
никакая палка —
а они
сжимаются
в стальной дисциплине!
Мистеры,
у вас
практикуется исстари
деньгой
окупать
строительный норов.
Вы
не поймете,
пухлые мистеры,
корни
рвения
наших коммунаров.
Буржуи,
дивитесь
коммунистическому берегу —
на работе,
в аэроплане,
в вагоне
вашу
быстроногую
знаменитую Америку
мы
и догоним
и перегоним.
Крамарж, вождь чехословацкой
Народной партии (фашистов) —
главный враг признания СССР.
Я до путешествий
очень лаком.
Езжу Польшею,
по чехам,
по словакам.
Не вылажу здесь
из разговора вязкого
об исконном
братстве
племени славянского.
Целый день,
аж ухо вянет,
слышится:
«словянами»…
«словян»…
«словяне»…
Нежен чех.
Нежней чем овечка.
Нет
меж славян
нежней человечка:
дует пивечко
из добрых кружечек,
и все в уменьшительном:
«пивечко»…
«млечко»…
Будьте ласков,
пан Прохаско…
пан Ваничек…
пан Ружичек…
Отчего же
господин Крамарж
от славян
Москвы
впадает в раж?
Дело деликатнейшее,
понимаете ли вы,
как же на славян
не злобиться ему?
У него
славяне из Москвы
дачу
пооттяпали в Крыму.
Пан Крамарж,
на вашей даче,
в санатории,
лечатся теперь
и Ванечки
и Вани,
которые
пролетарии, конечно…
разные,
и в том числе славяне.
Бежала
Мексика
от буферов
горящим,
сияющим бредом.
И вот
под мостом
река или ров,
делящая
два Ларедо.
Там доблести —
скачут,
коня загоня,
в пятак
попадают
из кольта,
и скачет конь,
и брюхо коня
о колкий кактус исколото.
А здесь
железо —
не расшатать!
Ни воли,
ни жизни,
ни нерва вам!
И сразу
рябит
тюрьма решета
вам
для знакомства
для первого.
По рельсам
поезд сыпет,
под рельсой
шпалы сыпятся.
И гладью
Миссисипи
под нами миссисипится.
По бокам
поезда
не устанут сновать:
или хвост мелькнет,
или нос.
На боках поездных
страновеют слова:
«Сан Луи́с»,
«Мичига́н»,
«Иллино́йс»!
Дальше, поезд
огнями расцвеченный!
Лез,
обгоняет,
храпит.
В Нью-Йорк несется
«Тве́нти се́нчери
экспресс».
Курьерский!
Рапи́д!
Кругом дома,
в этажи затеряв
путей
и проволок множь.
Теряй шапчонку,
глаза задеря,
все равно —
ничего не поймешь!
Не первый стих
и все про то же.
И стих,
и случаи похожи.
Как вверх
из Везувия
в смерденьи и жжении
лава
извергается в грозе —
так же точно
огнедышащие опровержения
лавятся
на поля газет.
Опровергатель
всегда
подыщет повод.
Ведром
возражения лей.
Впечатано:
«Суд
осудил Попова
за кражу
трехсот рублей».
И краска
еще не просохла,
а он
пещрит
статейные мили:
«Опровергаю
и возмущен
злостным
искажением фамилии.
Избавьте
от рецензентов-клопов.
Такие нападки —
пло́ски.
Фамилия
моя
совсем не Попов,
а раз и навсегда —
Поповский.
Перестарались
газетные вра́ли.
Где
п-р-а-в-д-а
в их волчьем вое?!
В семействе
у нас
никогда не крали,
и я —
не крал,
а присвоил.
Хроникеры
анекдотами
забавляются, блея,
а факты
в воздухе висят.
Никогда
не крал
трехсот рублей я,
а присвоил
триста пятьдесят.
Массам
требуется
серьезное чтение,
а не плоские
по́лосы и полоски…
Примите
уверение
в совершенном почтении.
С гражданским приветом
Поповский».
Граждане,
бросьте
опровержения воло́чь!
В газеты
впились, как кле́щи.
Не опровергнешь
ни день,
ни ночь,
ни прочие
очевидные вещи.
И ласточка и курица
на полеты хмурятся.
Как людьё поразлетится,
не догнать его и птице.
Был
летун
один Илья —
да и то
в ненастье ж.
Всякий день летаю я.
Небо —
двери настежь!
Крылья сделаны гусю.
Гусь —
взлетит до крыши.
Я не гусь,
а мчусь вовсю
всякой крыши выше.
Паровоз,
что та́чьца:
еле
в рельсах
тащится.
Мне ж
любые дали — чушь:
в две минуты долечу ж!
Летчик!
Эй!
Вовсю гляди ты!
За тобой
следят бандиты.
— Ну их
к черту лешему,
не догнать нас пешему!
Саранча
посевы жрет,
полсела набила в рот.
Серой
эту
саранчу
с самолета
окачу.
Над лесами жар и зной,
жрет пожар их желтизной
А пилот над этим адом
льет водищу водопадом.
Нынче видели комету,
а хвоста у ней и нету.
Самолет задела малость,
вся хвостина оборвалась.
Прождала я
цело лето
желдорожного билета:
кто же
грош
на Фоккер внес —
утирает
птицам
нос.
Плачут горько клоп да вошь, —
человека не найдешь.
На воздушном на пути
их
и тифу не найти.
Несся
крик
из мира старого:
«Гражданин
советский —
варвар.
Героизма
ждать
не с Востока нам,
не с Востока
ждать ума нам.
На свете
только
Европа умна.
Она
и сердечна
и гуманна».
И Нобиле
в Ленинграде
не взглянул
на советские карты.
Но скоро
о помощи радио
с айсбергов
слал
с покатых.
Оказалось —
в полюсной теми
разбирались
у нас
в Академии.
От «Италии»
столб дыма.
«SOS»
рассылает в отчаянии.
Подымят сигарой
и мимо
проходят
богачи англичане.
Мы ж
во льдах
пробивались тараном…
Не правда ли —
очень странно?
Еще
не разобрали
дела черного,
но похоже
по тому,
как себя ведут, —
что бросили
итальянцы
шведа ученого,
кстати,
у раненого
отняв еду.
Не знаю,
душа у нас добра ли —
но мы
и этих фашистов подобрали.
Обгоняя
гуманные страны,
итальянцев
спасаем уверенно.
Это —
«очень странно».
Но…
совершенно верно.
Рабочий!
Проснись,
вставай
и пройди
вверх
и вниз по Цветному.
В тебе
омерзенье
и страх родит
этот
немытый
омут.
Смотри и слушай:
прогнивший смех,
взгляд
голодный и острый.
Идут,
расфуфырясь
в собачий мех,
жены, дочки
и сестры.
Не за червонец даже,
за грош
эта
голодная масса
по подворотням
на грязи рогож
распродает
свое мясо.
Сюда
попробуй
сунься,
полезь!
Здесь
бьют
пострашнее танков!
Иссушит,
сгрызет
и свалит болезнь
тебя,
и детей,
и правнуков!
Идут —
накрашены обе щеки —
аллеей
грязной и торной,
а сбоку
с червонцами покупщики,
как будто —
над падалью вороны.
Я знаю:
такое
не вытравишь враз,
века
проституток калечат.
Я знаю:
десятки
красивеньких фраз
болезни веков
не излечат.
Рабочий,
нужду
учись понимать
не той лишь,
с которой венчанный.
Своя ли,
чужая ль жена
или мать —
рабочий, вниманье женщине!
Ну, это совершенно невыносимо!
Весь как есть искусан злобой.
Злюсь не так, как могли бы вы:
как собака лицо луны гололобой —
взял бы
и все обвыл.
Нервы, должно быть…
Выйду,
погуляю.
И на улице не успокоился ни на ком я.
Какая-то прокричала про добрый вечер.
Надо ответить:
она — знакомая.
Хочу.
Чувствую —
не могу по-человечьи.
Что это за безобразие?
Сплю я, что ли?
Ощупал себя:
такой же, как был,
лицо такое же, к какому привык.
Тронул губу,
а у меня из-под губы —
клык.
Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь.
Бросился к дому, шаги удвоив.
Бережно огибаю полицейский пост,
вдруг оглушительное:
«Городовой!
Хвост!»
Провел рукой и — остолбенел!
Этого-то,
всяких клыков почище,
я не заметил в бешеном скаче:
у меня из-под пиджака
развеерился хвостище
и вьется сзади,
большой, собачий.
Что теперь?
Один заорал, толпу растя.
Второму прибавился третий, четвертый.
Смяли старушонку.
Она, крестясь, что-то кричала про черта.
И когда, ощетинив в лицо усища-веники,
толпа навалилась,
огромная,
злая,
я стал на четвереньки
и залаял:
Гав! гав! гав!
Город растет,
а в далекой деревне,
в тихой глуши
медвежья угла
все еще
стынет
в дикости древней
старый,
косматый,
звериный уклад.
Дико в деревне,
и только селькоры,
жизнь
подставляя
смертельным рискам,
смело
долбят
непорядков горы
куцым
своим
карандашным огрызком.
Ходит
деревнею
слух ухатый:
«Ванька — писатель!» —
Банда кулацкая,
камни запрятав,
таится у хаты,
бродит,
зубами
по-волчьи лацкает.
В темном лесу
настигнут к но̀чи…
«Ванька идет!
Православные,
тише!»
Раз топором!
А после гогочут:
«Што?
Теперь,
небойсь, не напишет!»
Труден
и тяжек
путь селькора.
Но славят
и чтут вас
каждый день
все,
кто беден,
все, кто в горе,
все, кто в обиде,
все, кто в нужде!
Враг богат,
изворотлив
и ловок,
но не носить нам
его оков.
Ваш карандаш
вернее винтовок,
бьет
и пронзает
лучше штыков.
(Нам посвящается)
Перемириваются в мире.
Передышка в грозе.
А мы воюем.
Воюем без перемирий.
Мы —
действующая армия журналов и газет.
Лишь строки-улицы в ночь рядятся,
маскированные домами-горами,
мы
клоним головы в штабах редакций
над фоно-теле-радио-граммами.
Ночь.
Лишь косятся звездные лучики.
Попробуй —
вылезь в час вот в этакий!
А мы,
мы ползем — репортеры-лазутчики —
сенсацию в плен поймать на разведке.
Поймаем,
допросим
и тут же
храбро
на мир,
на весь миллиардомильный
в атаку,
щетинясь штыками Фабера,
идем,
истекая кровью чернильной.Враг,
колючей проволокой мотанный,
думает:
— В рукопашную не дойти! —
Пустяк.
Разливая огонь словометный,
пойдет пулеметом хлестать линотип.
Армия вражья крепости рада.
Стереть!
Не бросать идти!
По стенам армии вражьей
снарядами
бей, стереотип! Наконец,
в довершенье вражьей паники,
скрежеща,
воя,
ротационки-танки,
укатывайте поле боевое!
А утром…
форды —
лишь луч проскребся —
летите,
киоскам о победе тараторя:
— Враг
разбит петитом и корпусом
на полях газетно-журнальных территорий.
Май ли уже расцвел над городом,
плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик, —
весь год эта пухлая морда
маячит в дымах фабрик.
Брюшком обвисшим и гаденьким
лежит на воздушном откосе,
и пухлые губы бантиком
сложены в 8
8.
Внизу суетятся рабочие,
нищий у тумбы виден,
а у этого брюхо и все прочее —
лежит себе сыт, как Сытин.
Вкусной слюны разли́лись волны,
во рту громадном плещутся, как в бухте,
А полный! Боже, до чего он полный!
Сравнить если с ним, то худ и Апухтин.
Кони ли, цокая, по асфальту мчатся,
шарканье пешеходов ли подвернется под взгляд ему,
а ему все кажется: «Цаца! Цаца!» —
кричат ему, и все ему нравится, проклятому.
Растет улыбка, жирна и нагла,
рот до ушей разросся,
будто у него на роже спектакль-гала́
затеяла труппа малороссов.
Солнце взойдет, и сейчас же луч его
ему щекочет пятки хо́леные,
и луна ничего не находит лучшего.
Объявляю всенародно: очень недоволен я.
Я спокоен, вежлив, сдержан тоже,
характер — как из кости слоновой то́чен,
а этому взял бы да и дал по роже:
не нравится он мне очень.
1
Кузница коммунизма,
раздувай меха!
Множьтесь,
энтузиастов
трудовые взводы:
за ударными бригадами —
ударные цеха,
за ударными цехами —
ударные заводы!
2
Нефть
не добудешь
из воздуха и ветра.
Умей
сочетать
практику и разум.
Пролетарий,
даешь
земным недрам
новейшую технику
и социалистический энтузиазм.
3
Верхоглядство —
брось!
«Даешь»
зовет
знать
наскрозь
свой
завод!
Кто стоит за станком?
Как работает рабочий?
Чем живут рабочие?
Какие интересы у рабочих?
4
Профессорская братия
вроде Ольденбургов
князьям
служить
и сегодня рада.
То,
что годилось
для царских Петербургов,
мы вырвем
с корнем
из красных Ленинградов.
5
Чтоб фронт отстоять,
белобанды гоня,
пролетариат
в двадцатом
сел на коня.
Чтоб видеть коммуну,
расцветшую в быль,
садись в двадцать девятом
на трактор
и автомобиль.
Сколько
от сатириков
доставалось попам, —
жестка
сатира-палка!
Я
не пойду
по крокодильим стопам,
мне
попа
жалко.
Идет он,
в грязную гриву
спрятав
худое плечо
и ухо.
И уже
у вожатых
спрашивают октябрята:
«Кто эта
рассмешная старуха?»
Профессореет
вузовцев рать.
От бога
мало прока.
И скучно
попу
ежедневно врать,
что гром
от Ильи-пророка.
Люди
летают
по небесам,
и нет
ни ангелов,
ни бе́сов,
а поп
про ад завирает,
а сам
не верит
в него
ни бельмеса.
Люди
на отдых
ездят по ме́сяцам
в райский
крымский край,
а тут
неси
и неси околесицу
про какой-то
небесный рай.
И богомольцы
скупы, как пни, —
и в месяц
не выбубнишь трешку.
В алтарь
приходится
идти бубнить,
а хочется
бежать
в кинематошку.
Мне
священников
очень жаль,
жалею
и ночь
и день я —
вымирающие
сторожа
аннулированного учреждения.
Бросьте!
Конечно, это не смерть.
Чего ей ради ходить по крепости?
Как вам не стыдно верить
нелепости?!
Просто именинник устроил карнавал,
выдумал для шума стрельбу и тир,
а сам, по-жабьи присев на вал,
вымаргивается, как из мортир.
Ласков хозяина бас,
просто — похож на пушечный.
И не от газа маска,
а ради шутки игрушечной.
Смотрите!
Небо мерить
выбежала ракета.
Разве так красиво смерть
бежала б в небе паркета!
Ах, не говорите:
«Кровь из раны».
Это — дико!
Просто ѝзбранных из бранных
одаривали гвоздикой.
Как же иначе?
Мозг не хочет понять
и не может:
у пушечных шей
если не целоваться,
то — для чего же
обвиты руки траншей?
Никто не убит!
Просто — не выстоял.
Лег от Сены до Рейна.
Оттого что цветет,
одуряет желтолистая
на клумбах из убитых гангрена.
Не убиты,
нет же,
нет!
Все они встанут
просто —
вот так,
вернутся
и, улыбаясь, расскажут жене,
какой хозяин весельчак и чудак.
Скажут: не было ни ядр, ни фугасов
и, конечно же, не было крепости!
Просто именинник выдумал массу
каких-то великолепных нелепостей!
Перья-облака̀,
закат расканарейте!
Опускайся,
южной ночи гнет!
Пара
пароходов
говорит на рейде:
то один моргнет,
а то
другой моргнет.
Что сигналят?
Напрягаю я
морщины лба.
Красный раз…
угаснет,
и зеленый…
Может быть,
любовная мольба.
Может быть,
ревнует разозленный.
Может, просит:
— «Красная Абхазия»!
Говорит
«Советский Дагестан».
Я устал,
один по морю лазая,
подойди сюда
и рядом стань. —
Но в ответ
коварная
она:
— Как-нибудь
один
живи и грейся.
Я
теперь
по мачты влюблена
в серый «Коминтерн»,
трехтрубный крейсер. —
— Все вы,
бабы,
трясогузки и канальи…
Что ей крейсер,
дылда и пачкун? —
Поскулил
и снова засигналил:
— Кто-нибудь,
пришлите табачку!..
Скучно здесь,
нехорошо
и мокро.
Здесь
от скуки
отсыреет и броня… —
Дремлет мир,
на Черноморский округ
синь-слезищу
морем оброня.
Орут поэту:
«Посмотреть бы тебя у токарного станка.
А что стихи?
Пустое это!
Небось работать — кишка тонка».
Может быть,
нам
труд
всяких занятий роднее.
Я тоже фабрика.
А если без труб,
то, может,
мне
без труб труднее.
Знаю —
не любите праздных фраз вы.
Ру́бите дуб — работать дабы.
А мы
не деревообделочники разве?
Голов людских обделываем дубы.
Конечно,
почтенная вещь — рыбачить.
Вытащить сеть.
В сетях осетры б!
Но труд поэтов — почтенный паче —
людей живых ловить, а не рыб.
Огромный труд — гореть над горном,
железа шипящие класть в закал.
Но кто же
в безделье бросит укор нам?
Мозги шлифуем рашпилем языка.
Кто выше — поэт
или техник,
который
ведет людей к вещественной выгоде?
Оба.
Сердца — такие ж моторы.
Душа — такой же хитрый двигатель.
Мы равные.
Товарищи в рабочей массе.
Пролетарии тела и духа.
Лишь вместе
вселенную мы разукрасим
и маршами пустим ухать.
Отгородимся от бурь словесных молом.
К делу!
Работа жива и нова.
А праздных ораторов —
на мельницу!
К мукомолам!
Водой речей вертеть жернова.
(ДОРОГА ВЕРА-КРУЦ — МЕХИКО-СИТИ)
Смотрю:
вот это —
тропики.
Всю жизнь
вдыхаю наново я.
А поезд
прет торопкий
сквозь пальмы,
сквозь банановые.
Их силуэты-веники
встают рисунком тошненьким:
не то они — священники,
не то они — художники.
Аж сам
не веришь факту:
из всей бузы и вара
встает
растенье — кактус
трубой от самовара.
А птички в этой печке
красивей всякой меры.
По смыслу —
воробейчики,
а видом —
шантеклеры.
Но прежде чем
осмыслил лес
и бред,
и жар,
и день я —
и день
и лес исчез
без вечера
и без
предупрежденья.
Где горизонта борозда?!
Все линии
потеряны.
Скажи,
которая звезда
и где
глаза пантерины?
Не счел бы
лучший казначей
звезды́
тропических ночей,
настолько
ночи августа
звездой набиты
нагусто.
Смотрю:
ни зги, ни тропки.
Всю жизнь
вдыхаю наново я.
А поезд прет
сквозь тропики,
сквозь запахи
банановые.