ТриптихНикогда, никогда не печалилось сердце мое.
Никогда, никогда нездоровье меня не пугало.
Ни богатство, ни бедность не смущали мое житие,
увлекали меня Изумрудные залы Урала. Он сверкает во мне, бриллиантовый отблеск пещер,
ледяная вода обернулась голодною щукой,
над косматой моей головою невидимый зверь
поднимает в молитве когтистые руки. Змеи, клевер и мед вслед за мною ползли в города,
Легкомыслие птичье меня в города увлекало.
Но пещеры завода в огне, и они никогда
не заменят собой Изумрудные залы Урала. Есть астральная правда в лягушке, отвага живет в комаре.
В городах только страх, жалкий страх приживалок:
не летаю на Брокен, не ведьма на Лысой Горе…
Ухожу в монастырь, в Изумрудные залы Урала. Небо властвует ночью. Рабочий уснул Златоуст.
Дух его златокрылый отворяет сокрытые очи.
Вдохновенное имя касается ласковых уст:
Златоуст, Златоуст — мой любовный источник. Ровно в полночь пещера откроется в Голой Горе.
Будто искры туда пролетают свободные души.
Не проспи двадцать первую ночь в сентябре,
положи аметист перед сном под подушку. В сентябре, в сентябре всех влюбленных скликает Гора.
Тайных духов Земли поднимает планета Венера.
И Учитель Любви — Златоуст — говорит до утра
о любовных, сакральных и даже телесных пещерах. Мы бывали, бывали в пещере на Голой Горе.
Ах, как весело там заплетаются искры!
И стыдливое слово является все в серебре,
и бесстыдно ликуют дневные, нескромные мысли. Все-все-все, кто не смел целый год о любви говорить:
сталевары, шахтеры, и даже, — О, Боже! — парторги,
превращаются в искры, и вот начинают искрить,
наливаться любовью с каким-то прощальным восторгом. Что ж, ведь скоро зима! Тяжело без любви зимовать.
Ты пометь календарь, и в осеннюю пору
позвони и скажи:
— Ночь! Пора вылетать!
Златоусты, летимте
на Голую Гору,
на Голую Гору! Люди любят поэтов, пророчества горький бальзам.
Людям дорог политик, — лукавого мира создатель,
Но дороже всего нашим бренным, усталым сердцам
Врачеватель! Да-да, нашей боли глухой — Врачеватель. Боль. Мы с детства, невинного детства боимся ее.
Нас бичуют изломы, простуды, ожоги.
Кто дитя исцелит? Где тибетское взять мумие?
Ах, не смерть нам страшна, нам страшны болевые пороги. И опять я зову вас в природные календари.
Вспомни речь мудрецов, что давно отзвучала:
за целительной силой — к вершинам глубокой горы,
в Изумрудные залы Урала. Златоуст открывал мне пещеры любви,
врачевания силу поведала Сатка.
Надо духом парить, надо верить в полеты свои.
Только в майскую ночь отворяет пещеры Зюраткуль. Здесь мы с детства узнали всесилие тихой травы:
заклинанье цветка, волхование шмеля,
нас крапива учила здоровью, шиповник — любви,
нас купали купели сентября и апреля. Это с детства я знаю: властительный облик камней.
Самоцвет наделен силой древнего света.
Допотопная тяга его бесконечных лучей
подключает нас к вечности или к маршруту планеты… Только в Сатке целебен поток родниковой воды.
Он ликует младенцем в хрустальных и яшмовых чашах.
Коль вода рассмеется — тебя защитят от беды,
потому что в ней Солнце — живое могущество наше. Есть астральная сила деревьев и сила зверей.
Надо жить этой силой уже с колыбели.
Города, города, вы лишили нас тайных дверей
в Изумрудные залы сентябрей и апрелей… Но все же я — ведьма. Зачем эту правду скрывать?
Ты в апрельскую ночь позвони мне украдкой:
— Любимая! Ночь. Нам пора вылетать
в родниковую Сатку, заповедный Зюраткуль. Вверх летит к полнолунию лебедь Луна.
Вниз, в пещеры Земли, — голоса водопадов.
И душа молодая, как воздух и воды, вольна
Быть летучей сильфидой, плакучей дриадой,
плавучей наядой.
Цикл стиховЗемляк Среди наших земляков
он один у нас таков:
он и к дружбе тяготеет,
и к предательству готов. Гурман Вкушая дружбу, понял я,
что очень вкусные друзья.
Вкусил врага на ужин:
враги намного хуже. Самохвал О, если б самохвал был само-хвал!
Он требует моих, твоих похвал.
Беда ли, что не стоит он того?
Беда, что я вовсю хвалю его. Ханжа Он созерцал «Венеру» Тициана
для выполненья государственного плана. Ревность Люблю родной завод. О, сколько бед
в любви моей, сколь ревности и злости!
Ко мне не ходит в гости мой сосед,
я тоже не хожу к ревнивцу в гости. На пути к штампу Его назвали многогранным,
и он доверчиво, как школьник,
гранил себя весьма исправно
и стал похож на треугольник. Мираж Реальный, будто новенький гараж,
явился мне из воздуха мираж.
— Уйди, мираж! — сказал я гаражу.
Гараж в ответ: «Обижен, ухожу».
Смешные нынче стали миражи,
уж ты ему и слова не скажи. Дешевая продукция Наше промобъединение
производит впечатление.
Нет дешевле ничего
впечатления того. Я и идея У меня в голове есть идея.
Я идеей в идее владею.
И случается проблеск иной,
что идея владеет и мной.
А на деле ни я, ни идея
абсолютно ничем не владеем. История История, друзья мои, всегда правдива,
история, друзья мои, всегда права.
Об этом говорит всегда красноречиво
чья-нибудь отрубленная голова. Парадокс Наука устраняет парадокс,
художник парадоксы добывает.
Но парадоксу это невдомек,
ведь парадоксы истины не знают. Прекрасное и безобразное Уничтожая безобразное,
прекрасное сбивалось с ног.
— Но я люблю тебя, прекрасное, —
шептал восторженно порок. Бессовестная статуя Когда бы у статуи совесть была,
она бы сама с пьедестала сошла.
Пошла бы, куда ее совесть велит,
Но совести нет, вот она и стоит. Идеалист и материалист Спорят два философа устало,
древний спор уму непостижим:
— Это бог ведет людей к финалу!
— Нет, мы сами к финишу бежим! Творчество Ученый паучок, философ и жуир,
познал весь белый свет и весь подлунный мир,
и взялся сотворить всемирную картину,
но получилась только паутина. Дедукция Этот метод очень важен.
Если вор — прокурор,
то дедукция подскажет,
что судья подавно вор. Ошибочно Ни матери не понял, ни отца,
ни старика не видел, ни калеку
и заявлял с улыбкой мудреца:
«Ошибочно считаюсь человеком». Под каблуком Зачем ему семья и дом?
Он жить привык под каблуком:
любой каблук повыше
ему заменит крышу. Трос От тяжести порвался трос
и стал похожим на вопрос.
Я тоже был надежным тросом,
а стал язвительным вопросом. Стыдливый страус Обычный страус не стыдился
от страха скрыться под песком,
а этот от стыда прикрылся
еще и фиговым листком. Гонение на влюбленных При всех эпохах и законах
гоненье было на влюбленных.
От страха за такую жизнь
влюбленные перевелись.
И правда, чем гонимым быть,
уж лучше вовсе не любить. Дитя Идти боится по лесной дорожке,
страшится муравья и конопли.
Сторонится коровы и земли.
Не ест ни молока и ни картошки. На Урале Далеко-далеко на Урале
ящер с ящерицей проживали.
Жили двести лет, а может, триста
между хрусталей и аметистов. А теперь на шлаковых отвалах
ящеров и ящериц не стало,
да и бесполезных самоцветов
на Урале тоже больше нету. Любитель тупика Зашел в тупик —
доволен тупиком.
Но в тупике возник родник.
Вся жизнь ушла
на битву с родником.
А что ж тупик?
Тупик теперь в болотце.
А что ж родник?
Как лился, так и льется.
Говорят, геолог пропадал в тайге,
в северном походе, на Юган-реке,
будто бы девчонка встретилась ему,
будто допустила к сердцу своему.
Где живешь, красавица? Говорит: «Пыть-Ях!»
Как зовут, красавица? Говорит: «Пыть-Ях».
Веселится, кружится, огонек в глазах.
Обнял юноша ее, вскрикнула; «Юнг-Ях!»
Ночь сгорает на кострах,
тает ягода в губах,
дремлет девица в объятьях,
шепчет милому: «Юнг-Ях».
Северное лето, грозная река.
Только чудо это длится не века.
Он ушел по крыльям первых паутин:
«По моим дорогам я брожу один…»
Тает девица во льдах, растворяется в цветах,
удивляется разлуке, укоряет: «Савысь-Ях!»
В северном походе, далеко в тайге
поселились люди на Юган-реке.
И, конечно, чтили подвиги свои,
но не разлюбили слово о любви.
С той поры и светят в северных краях
Пыть-Ях, Юнг-Ях, рядом Савысь-Ях.* * * Пыть-Ях, Юнг-Ях, Савысь-Ях.
По колодам, по болотам — в сапогах.
Это северные будут города,
а пока летят нефтяники сюда.
И строитель вдоль дороги ставит дом,
и тайга теснится хмурая кругом.
Север, Север, факел огненный до звезд,
обжигает ветром северный мороз,
бездорожье, непогода, неуют,
но откуда дети весело бегут?
Если дети прилетели в те края:
в Пыть-Ях, Юнг-Ях, Савысь-Ях,
значит, люди обогреют навсегда
неприветливые эти города.
Прошли пилоты — русский и узбек,
звездой Чулпан сверкнула стюардесса.
Висит в салоне девичий портрет,
весенний, будто ветер поднебесный. Наш самолет летит в Кашкадарью,
рабочий рейс на юг Узбекистана.
— Что за портрет, — соседу говорю, -
портреты в самолете — это странно! Сосед мой виноград перебирал,
был удручен своим солидным весом.
Тогда в салоне голос прозвучал,
высокий голос юной стюардессы: «Товарищи, в этом самолете
совершила свой подвиг
стюардесса Надя Курченко.
Во время полета по маршруту
Сухуми — Батуми
она преградила бандитам
путь в кабину к пилотам.
Надежда Курченко посмертно
награждена орденом Красного Знамени.
В салоне самолета — ее портрет.
Эта реликвия является залогом
безопасности нашего полета». Притихли дети, мой сосед
забыл про сетку с виноградом,
все пассажиры на портрет
подняли трепетные взгляды. В салоне встала тишина.
Одни моторы воздух режут.
Нам улыбается она
с портрета — Курченко Надежда.
Летящая средь летных трасс
неведомой бессмертной силой
святыня подвига всех нас
в который раз объединила. — Будь счастлива, звезда Чулпан, —
мы повторяли после рейса.
— Теперь наш рейс в Афганистан, —
в ответ сказала стюардесса.
Крестам по пояс поднялась трава.
Никто ее на кладбище не косит.
То здесь, то там качаются колосья,
то здесь, то там нечаянные сосны
печально образуют острова. Я здесь впервые. Я — почетный гость.
Меня ведут на мамину могилу.
И говорят, — покуда были силы,
все мама о свидании просила,
да просьбу передать не привелось. — Как передашь, когда грудным ребенком
тебя в чужую отдали семью… —
Вторая мама отошла в сторонку
и, глядя в землю, скорбно под гребенку
в тяжелый узел прячет седину. — Ах, мамочка, не надо отходить,
и не впервые плакать нам с тобою.
Не для корысти и не для обид,
но кто-нибудь все время норовит
тебя или меня назвать чужою. Я зло дралась с ватагою ребят,
я зло пытала, бедную, тебя:
«За что меня приемышем прозвали?»
А ты в слезах повязывала плат,
шептала: «Это Гитлер виноват», —
и отводила детские печали. Крестам по пояс поднялся покой
увенчанный солдатским обелиском
Мы обе, мама, матери с тобой,
и знаем: как целительной травой,
Земля объята наша материнством.
Была свободна я, ты приходил,
чтобы моей свободе удивиться,
и вот однажды тихо попросил
свободою с тобою поделиться: «Послушай, широко шумит река,
никто ее пути не преграждает,
но у реки есть тоже берега,
без берегов свободы не бывает. Смотри, вот эти две мои руки —
нежна одна рука, сильна другая, -
и бережнее берегов реки
они твою свободу охраняют…» И я дивилась преданным словам,
я твоему дивилась удивлению.
Свободу разделила пополам
и пополам с тобой — сердцебиение. Ушел. Меня оставил в берегах
рекою полноводною катиться.
Ах, как природа берегов строга:
не обойти и не освободиться! Метнусь налево — неприступный лес,
направо — известковые обрывы.,.
Где моя воля, с плеском до небес,
где нежности обещанная сила? За днями дни сухие, как стога,
и месяцы так бесконечно длятся…
Все жду, когда же эти берега
в живые твои руки обратятся. Ну только раз, хотя бы раз приди —
моей неволе, что ли, удивиться!
Ничем со мной не надобно делиться.
От ожидания освободи.
Продают старый дом.
В палисаднике купчие споры,
самобраная скатерть,
разлив дорогого вина.
И на прежних хозяев
со старческим смотрит укором
дом зеленый в четыре
прозрачных, как слезы, окна. До свидания, дом!
Я вреда не хочу новоселам,
потому не жалею, —
ты с ними тепло заживешь.
Но пройду стороной,
с настроеньем совсем не веселым,
до чего ж ты на счастье,
прошедшее счастье похож! Слева в синем окне
нет внизу одного шпингалета.
Раму тихо тряхнешь,
и в окошко бесшумно входи.
Часто грозная мама
мои поджидала рассветы.
Многоцветье медовое
было еще впереди. Деревянный мой дом,
дом до маковки крыши знакомый,
поднимали тебя
молодые мои старики.
Грустен ты, будто мамы моей
золотые иконы,
крепок ты, как отцовские
резкие, в дым, матерки. Мы твои торопливые,
но не беспечные дети,
мы глядим высоко,
много выше, чем видишь ты, дом!
Нагляжусь на тебя,
поклонюсь твоим окнам пресветлым,
лишь бы прочно стоял
ты и дальше на месте родном.
Может, в третьем, а может быть,
в тридцать четвертом мартене,
под гудящею крышей
укрывшись от зова огня,
я читаю стихи заступающей смене,
и людское внимание холодит,
словно совесть, меня. До сердец далеко,
огнестойка рабочая роба,
но от доброго слова
кто станет сердца защищать?
Привели тишину цеховую, непрочную, чтобы
я могла металлургам
стихи о любви прочитать. Тишина, я все помню,
я вижу любимые руки,
их надежную крепость,
крутую покорность плеча…
Я его называла возвышенно чуть —
металлургом,
где-то здесь он работал,
на бесчисленных этих печах. Он сюда уходил,
от сердечной обиды спасаясь,
от капризов моих,
от ревнивого, детского зла,
он сюда уходил,
где теперь, повзрослевшая, каюсь,
что такой бестолковой,
такой сумасшедшей была. В этом городе, вставшем
на магнитных отрогах Урала,
будто чьи-то заветные,
чьи-то большие дела,
я, беспечно смеясь,
золотое кольцо потеряла.
Потеряла и вот
до сих пор отыскать не смогла.
И царственный карлик —
гранатовый куст.
А. АхматоваКогда полмира пламенем объято,
когда повсюду, как штыки, солдаты,
отец и сын за каменной тюрьмой,
она — портрет из залов Третьяковки,
она — скульптура в мягкой упаковке,
и свет ее замаскирован тьмой.Ее колонной мраморной прозвали,
от вражьего нашествия спасали,
везли в Ташкент, как некий идеал.
Она, окаменевшая, молчала
и лишь четверостишия роняла,
как жемчуг, на каррарский пьедестал.С Ахматовой, ожившей от блокады,
и Дант и Пушкин, и сама Эллада,
как царский поезд, прибыли в Дюрмень.
Глубокий край, во тьме — звезда Востока,
а по камням ступает одиноко
Ахматовой торжественная тень.Ни знанием, ни скорбью не нарушив
азийские причудливые души,
она глядела в дали твои, Русь.
Ждала исхода битвы богатырской,
молитвою молилась монастырской
и мимоходом дланью материнской
гранатовый благословила куст…
Он добывал железную руду,
ковал мечи и звонкие подковы,
а я у Святогора на виду
росла морошкой зеленоголовой. Когда мои неверные шаги
терялись в полутьме лесных дорожек,
я в пустоту шептала: «Помоги!» —
и знала, он немедленно поможет. Когда обидой полнились глаза,
пугала подозрительность людская,
Гремела с гор священная гроза,
обидчиков моих предупреждая. Я помню первый радостный задор,
его прохладный страх был слаще хлеба,
когда Урал — могучий Святогор —
меня легонько поднимал до неба. Ушел по пояс в землю Святогор,
в его морщинах ящерки играют,
у самых глаз шумит сосновый бор,
А я его уроки повторяю: — Трудны в грозовых высверках пути,
заманчивы пути первопроходства,
но ты, мой друг, смотри не допусти
в живой душе душевного сиротства.
Бедный мальчик перед дамой
становился на колени,
бедный мальчик через свитер
грудь мадонны целовал.
У него впервые — осень,
и мужское воскресенье,
в коммунальном коридоре
офицерский карнавал. Бедный мальчик поцелуя
в жуткой страсти добивался,
доставал из-под жилетки
вороненый револьвер.
Голова его седела
от любви к прекрасной даме,
но еще стыдился мамы
этот юный кавалер. Все равно приходит осень,
и другая будет дама,
и жена его, как мама,
будет мужа укрощать.
И, вставая на колени,
убегая к океану,
будет он любви и смерти
револьвером угрожать. Для чего ты, бедный мальчик,
на планете уродился?
Чтобы падать на колени,
чтоб живое убивать?
От убийства поцелуя
и до лагерного плена
бедный мальчик шлет проклятья,
догоняющие мать.
Когда не удивляет красота
живительно зеленого листа,
когда тебя уже не потрясает
река, что никогда не иссякает.
И завязь, и налитый соком плод,
и женщина, что сына принесет!
Когда и сын — не сын,
когда и брат — не брат,
когда и дом — не дом,
когда отец не свят,
не милосердны дочка и сестра,
жена не слышит твоего ребра…
Когда случится униженье красоты,
от ран и боли кем спасешься ты? Не даст лекарства одичалый лист,
вода не напоит, не исцелит,
отравлен нелюбовью, горький плод
болезнь и разрушенье принесет.
Унижен сын — ему отец не свят,
унижен брат — уже не брат, а враг,
и женщина, унижена в любви,
возненавидит все пути твои…
Тогда и рухнут связи и мосты.
Да не случится униженье красоты.
— Для кого цветешь в долине, роза? —
спрашивал ревниво соловей.
Отвечала красная нервозно:
— Если можешь, пой повеселей! Ночь провел перед цветком прекрасным
молодой взволнованный поэт:
— Для кого цветешь ты, мне неясно?
— Я цвету не для поэтов, нет… Утром рано подошел садовник,
землю каменистую взрыхлил,
поглядел на гордую любовно,
безответно руки уронил. Но когда погасли в небе звезды,
подступило море к берегам,
и открылась раковина розы,
и припало море к лепесткам. Море розу ласково качало,
и, не помня больше ничего,
роза и цвела и расцветала
на плече у моря своего. Вся земля покрылась нежным цветом,
в небе стали радуги гореть.
Соловью, садовнику, поэту
оставалось только песни петь…
Меж гор безымянных, в туманном распадке
гнездится касаткою город мой Сатка.
О Сатке тоскую, о Сатке пою,
там сосны застыли в былинном строю,
там горы не горы: валы Пугачева,
озера волну поднимают сурово,
и город не город: заводы, поселки,
веселые, как новогодние елки:
Цыганка, Карга, да еще Палениха,
с дворами, амбарами, запахом жмыха…
Над Саткою старой, в движении бойком,
блестит белизной и стеклом новостройка,
но я тороплюсь по кремнистым проселкам
туда, где бормочет Карга без умолку,
за речкою этой, в домах деревянных —
четыре окна, что меня не обманут,
четыре окна то смеются, то плачут,
четыре окна мне желают удачи.
Желают удачи, проходят сквозь сны,
четыре окна, как четыре весны.
Все море полно совершенства и блеска,
тревоги, любви,
и я не таю удивленные, детские
чувства свои.
Малы, незначительны, необязательны,
мы, может быть, с привкусом лжи,
но лики людские, как волны морские,
подвижны, свежи.
Художник дельфинов из пепельной глины
у моря лепил.
И звук окарины из белых дельфинов
над морем поплыл.
Но звук окарины и белых дельфинов
художник раздал по рублю.
А губы художника в пепельной глине
шептали: «Я море люблю.
Я море люблю, переливы марины
и профиль скалы Карадаг,
но вот сотворяю из глины дельфинов,
у нас, у людей, это так…
В свиданиях с морем искать воскресений,
молить о любви,
о тех, кто вдали и вдали совершенен,
но только — вдали».
Про Москву поется много песен,
меньше слышно песен про Урал.
Никому на свете неизвестен
город моей родины Бакал. Это не Москва и не Одесса.
И секрета тут большого нет:
просто среди наших гор и леса
не родился собственный поэт. Наши храмы — синие шиханы,
наша книга — рудная земля,
наши собеседники — туманы,
голубые друзы хрусталя. Глубоко уходят люди в горы,
так же, как уходят в океан.
Тихо-тихо, осторожно город
ждет своих подземных горожан. Вот они вернулись, солнцу рады,
улыбаясь, видят горняки
материнский домик с палисадом,
рядом с палисадом — родники. Вечная, сердечная картина:
небогатый, но родимый кров…
Далеко уносит поезд длинный
клады из подземных городов.
В порыве рожденных обидой затей
собака и мальчик ушли от людей.
Идут через горы и час и другой,
идут по сугробам пурги снеговой. Косматый и черный терьер впереди,
суровый хозяин его — позади.
«Пусть мама-поплачет, замерзнем в снегу».
И тихо собака сказала: «Угу». Вздыхает собака: «В шкафу мармелад,
другие собаки придут и съедят.
Другие мальчишки в квартиру войдут,
из дома гитару твою унесут,
и книги, и лыжи, и два рюкзака,
а маме подарят другого щенка…» Уселась собака на мокром снегу:
«Как хочешь, я дальше идти не могу.
Подумай, а мама найдет или нет
без нас чертежи твоих новых ракет?»
Мальчишка сказал: «Что ж, вернемся домой
и спросим об этом у мамы самой…»
В тихом небе медленная древность,
и такая притча наяву,
будто бы испуганной царевной
в теремке забытом я живу. Поджидаю что-нибудь такое,
что бы очень полюбилось мне.
И в мое окошко лубяное
пусть ты въедешь на луне. Под окном веселые лягушки
рты раскрыли, лапками звеня.
Дождались придворные подружки
жениха и счастья для меня. Яблонька цветы бы осыпала,
соловей плескался в серебре,
и луна на привязи стояла,
будто конь буланый на дворе. Но сказал невидимый прохожий,
видимо, ослепший от вина:
просто дева глупая в окошке,
просто в небе глупая луна. Испугалась бедная царевна,
покосился лунный небосвод.
Ах, и мне пора в ночную смену
на металлургический завод.
Меня ведут над полем белым
два белых ветра
в краю, от стужи онемелом,
искать ответа,
узнать у гор, седой сосны,
что приключились?
Зачем движение весны
остановилось?
Вздыхает лес, гудит скала,
сугробы дышат:
такие важные дела
решают выше.
Там среди звезд сидит совет
тройным престолом:
Столетний Лед, Столетний Снег
и Вечный Холод.
Моя забота им смешна,
им что за дело,
что в стужу милая страна
оледенела!
И вот под хохот и под свист
камней и вьюги
слетаю кубарем я вниз
в объятья к людям.
Сосновый дом, в нем старики
и разговоры,
пекутся в печке пирожки
легко и споро.
Апрель склонился надо мной,
товарищ нежный.
В ладонях девочки лесной
цветет подснежник.
Горный камушек топаз
на меня уставил глаз,
так глядит, как будто что-то
с ним соединяет нас. Мне от камушка тепло:
буду плавить серебро,
перстенек хочу изладить
для топаза моего. Перстень, перстень, помоги,
чтоб не множились враги,
чтобы в каменных палатах
вражьей не было ноги. В дальний путь ли ухожу,
перстень к сердцу приложу,
пусть поможет возвратиться
мне к родному рубежу. Много пройдено дорог,
но всегда один итог:
сын, прими на веки вечные
заветный перстенек! За печалью не гонись,
мастерство любить учись,
а в минуты темной смуты
в горный камень поглядись. В нем прозрачные века,
жизнь умна и глубока,
от его спокойной силы
крепнет честная рука.