«Отец мой был природный пахарь»,
мать сиротливо запоет
и тихо начинает плакать,
сильнее — песня не дает. И бабушка ту песню пела
легонько, не скрывая слез:
сама в двадцатом овдовела,
самой быть пахарем пришлось. Отец мой был природный пахарь.
От почерневшего крыльца,
над шестерыми мать поплакав,
шла провожать на фронт отца. А мы, глотая песню-слезы,
с голодных лет, сиротских лет
впитали истовый и грозный
родимых песен алый цвет. Их вдовы не поют, а плачут,
сутуло пляшет вдовий круг,
а утром вместо сдохшей клячи
впрягутся в плуг… Немало вдов по всей России
плетут ее ржаной венец.
И всё поют, поют седые
о том, что пахарь — мой отец.
Ну, вот на домовых
и кончилось гонение.
Явился невидимка
со свечечкой в руке
и, протирая воск
на импортном ботинке,
лепечет на старинном
русском языке. «Когда есть домовой,
есть кошки и коровы,
есть бабушки и птицы,
не надобно газет.
Достаточно на сон
послушать домового,
он знает все про белый
да и про темный свет. Что нужно домовым?
Любовь под крышей дома,
а дом качают звезды,
как маленький ковчег.
Но если домовых
мы запрещаем просто,
то просто остается
бездомным человек…» Мне нравится болтать
с домашним демократом,
мне нравится его
патриархальный вид.
Но этот грозный мир
такой замысловатый!
Боюсь, он домовых
навеки запретит.
Все глубже, все ближе
молчание вижу.
Под пышным цветением
множества слов
я слышу молчанья священный покров.
Молчание храма, театра, больницы,
где слово — всего лишь
сверканье зарницы…
О чем же, о чем же молчание это,
где каждый молчит, будто лампа без света?
О чем никогда не расскажет отец?
О чем не посмеет правдивый певец?
Об этом молчит удивленная мать.
Прозрела, но детям не смеет сказать.
Ученый в кругу посвященных коллег,
писатель, астролог, военный стратег…
Об ужасе мира, об ужасе мира,
об ужасе мира молчит человек.
От ужаса мира укрой меня, милый,
любовным, спасительным словом твоим!
Об ужасе мира и мы промолчим.
Памяти Бориса Ручьева Обалдевший могильщик
на исходе луны увидал,
что явился и выжил
тот, кого он давно закопал.
Заявился воскресший
не к неверной любимой жене,
принимай, помертвевший,
гостя в доме при ясной луне.
Не с упреком пришел,
не предателя взять на испуг:
закопал хорошо,
как надежный и преданный друг.
Оказалась, могильщик,
не погибелью — пухом земля,
вот и выжил, явился,
а другим и явиться нельзя.
Он рассказом нездешним
не потряс небеса.
Просто выжил, сердечный,
знай, могильщик, что есть на земле чудеса.
Дважды в землю закопан,
он пришел в твои грешные сны,
чтоб стоять против окон
вместо солнца и вместо луны.
Если б не было сосен
на таежном Урале,
где уральские вьюги
тогда б кочевали?
Без кольчужного звона
разлапистых крон
где булатный мороз
затевал перезвон? Если б не было сосен
на диком Урале,
так ли споро да скоро
здесь дома поднимали?
В просмоленные срубы,
в крепостные валы
как бы вольные люди
валили стволы? Если б не было сосен
привольных, зеленых,
где б сбивал кандалы
каторжанин клейменый,
где разбойный народ
мастерил топоры,
где б набатно гудели
боевые костры? Если б не было сосен…
Но сосны поныне
на Уральских горах
и в уральской долине,
сосны песней дремучей
меня укачали
торжествующей песней
о вольном Урале.
Где заведен крутой машинный вал,
где трудятся гремучие заводы,
за их спиною грудится отвал
с необходимостью пустой породы. Пустой породы сумрачный массив —
как бы нашествие безликой силы.
О, сколько зерен почва, не сносив,
в надсаженной утробе загубила. Прозрачные седые ковыли,
плантации заречной земляники,
птенцов прилежно-хоровые вскрики
отвалы равнодушно замели. Верша закон отвалочных пород —
в обряд необходимости рядиться,
здесь пепел деловито гнезда вьет,
и шлак воинственно искрится. Уже отвал нельзя не замечать,
уж он — пейзаж, характер и картина.
Ночами начинает величать
себя железнорудною вершиной.
Заводские женщины мои,
Катерины, Зои и Аленушки!
Под высоким парусом любви,
будто в море белые суденышки. Черный вихрь над парусом пройдет,
синяя волна над ним расколется,
море жизни дерзкий парус рвет,
мачта гнется, гнется, да не ломится. Предсказать судьбу я не берусь:
далеко ли плыть до счастья, близко ли?
Знаю: в трюмах — драгоценный груз
красоты, терпения да истины. Нет сильнее женской красоты,
нет надежней женского терпения,
тем страшней в пучине суеты
женских судеб кораблекрушение… На волне — обломки от любви,
красоты, терпения да истины…
Заводские женщины мои,
помогите мне доплыть до пристани.
Окраины старых кварталов.
Растут долговязые мальвы,
под мальвами — рыхлая мята.
И в летние ночи, бывало,
за спины забросив гитары,
в кварталы шли наши ребята.
Для нас, для рабочих девчонок,
чьи руки малы и шершавы,
ребята цветы обрывали,
а мы, улыбаясь спросонок,
воинственно и величаво
цветы от ребят принимали.
Цветы и колючая мята,
небритые щеки мальчишек —
в ладонях огнем полыхали…
Ах, тише, гитары, тише,
еще озорные девчата
ребят не зовут женихами…
А мяту сминают в ладонях.
Рассвет, по-июльски, пряный,
прядет золотые нити.
А где-то в родительском доме
отцы и печальные мамы
ждут писем из общежитий.
Милый город полон звуков.
Каждый звук — воспоминанье:
там шаги детей и внуков,
там сердечные признанья. Но Магнитка вырастала
в колыбельной песне домен,
и небесный гул металла
уважаем в каждом доме. Милый город полон цвета:
синий, желтый и зеленый,
но сверх этого полвека
озаряют окна домны. В милом городе, красивом
бродит запах плодородный,
это яблоки и сливы
от садов и огородов. Но от старенькой спецовки,
но от орденов степенных
пробивается отцовский
запах домен и мартенов. Так в чертах давно любимых
проявляются внезапно:
то святая нежность сына,
то отечество солдата.
Когда рабочий, хлебороб,
забыв про молот и про пашню,
крушит штыком свой день вчерашний,
какую песнь скворец поет? Горюет птица, что птенцы —
в кусте горящем, плачет птица,
в крапивном семени гнездится,
чтоб не перевелись скворцы. Воитель, сокрушив отца,
лелеет хлеб в ладони темной
и мучится, как зверь бездомный,
что — вот! — не покормил певца. Потомок более всего
скорбит у певческого праха:
ему рабочий или пахарь
как бы не стоят ничего. Скворец — живой земли певец.
Он смерти песню петь не станет.
Ни жить, ни петь уж не заставит
его ни стронций, ни свинец.
У нас собака и петух
читать любили книги вслух.
Они тайком входили в дом,
снимали с полки толстый том.
Теперь уж нечего скрывать,
да я и не скрываю,
хотелось очень мне узнать,
про что они читают.
Читали книжки про принцесс
и про технический прогресс,
про кораблекрушения
и про землетрясения.
Потом шептали: «Да-да-да!»
и добавляли: — Вот беда!
А что творится в мире,
в Мали и на Памире?
Ведь это в Африке, в Мали,
страну сугробы замели!
Ведь это на Памире
слоны заговорили! У нас собака и петух
читать любили книги вслух.
А это, как известно,
не менее чудесно.
Берилл,
Демантоид,
Хризотопаз, -
храм Апполона- Халцедона пласт.
И Аметиста горная звезда, -
чего не угадать нам никогда,
как Грецию и тайну пирамид.
Нам дверцы флюорит не отворит.
Не скажет, где таинственный Урал
растит в себе единственный кристалл.
Не скажет, кто на лучшей из планет
питает звездным светом самоцвет.
Мы можем только взять и огранить.
Разрушить можем или сохранить.
Продать его за тысячу морей…
Надеть на пальцы женщины своей,
и повторять, как Изумрудный сказ:
Берилл,
Демантоид,
Хризотопаз,
как боги Греции, не оставляйте нас.
На синем краю травостойной, душистой планеты
и море похоже на солнце, и солнце похоже не ветер,
и розы цветут, и кипит молодой виноград,
и персики зреют, и груши усладой пьянят. Мы двое на море под парусом встречи-разлуки.
И волны морские теплы, как любимые руки,
и камни приморские влажно и нежно блестят,
и губы то руки целуют, то пьют виноград. Но море уходит, и в камне возникли узоры,
и в камень свернулось пространство беспечного моря:
и море и суша, и роза и груша — теперь талисман,
мерцающий камень в ладони, наверное, обсидиан?
Где же профили скал,
где ущелья, где бороды мха,
где венки, что сплетали
мне люди лесные?
Все прошло,
лишь взволнованный шорох стиха
повторяет на память
поступки мои озорные. Ты, смеясь, мои косы
в брусничной росе полоскал,
как цветы собирал
самоцветные камни.
Мы тогда заблудились
среди притаившихся скал,
и тогда же прошла
чья-то тень между нами. И тревожно и резко
грибами запахло в лесу.
От глухих родников
потянулись гортанные звуки.
Ты сказал мне тогда:
«Я с собою тебя унесу…»
Так сказал мне за час
до решительной нашей разлуки.
В твое отсутствие здесь умерла старушка.
Ушла бесследно, как роса в траву.
Но у подъезда три ее подружки
мигают, будто свечи на ветру. И стены в доме постарели мигом,
и пыль осела толщиной с аршин.
В твое отсутствие упали с полки книги,
разбили старый глиняный кувшин. В твое отсутствие твоя любовь приходит.
Садится молча на мою кровать,
когда же вдруг случиться непогоде,
то даже остается ночевать. Я рада, что могу ее приветить.
Она одна, ей некуда идти.
Нам грустно с ней на этом белом свете
в твое отсутствие, уж ты меня прости.
Не меч и не лазерный луч,
дорога тайгу опалила.
Цепляясь за тряпочки туч,
немного тайга отступила. Следы отступленья видны:
леса полегли, как пехота
на бранное поле войны.
Да так и гниют на болотах. Летит над погибелью путь
в края ледовитой погоды,
но просто с дороги свернуть
не смеют нигде пешеходы. С опаской ребенок глядит
в таежные глуби-трясины:
там нефть, как чудовищный кит
ворочает черную спину. Еще не закончен расчет
на этих угрюмах и кромах:
тайга от тайги не спасет,
и только дорога несет
к не очень знакомому дому.
Когда в небесном далеке
ты держишь молнию в руке,
и скорость вихря — это ты,
ты — край земли и высоты, и надобно легко летать,
чтобы уста твои достать,
и поцелуй сорвать успеть,
так, чтобы молний не задеть, и только в русле вихря быть —
не поперек его пути,
и все равно разбитой быть
о край земли и высоты, о, я не ласточка, — скажу, -
я просто по земле хожу,
и за тобой летать, мой друг,
мне, право, вовсе недосуг! Тогда ты сам заходишь в дом,
склоняешь голову к любви.
Ревниво блещут за окном,
как рыбы, молнии твои.
Уральские дали — просторы,
и воздух слоист, как слюда,
заводы, заводы — как горы,
у гор огневых — города. И звоны литого металла
в ограде любого двора.
На кряжистых склонах Урала
веками живут мастера. Они укрощенное пламя
привыкли держать под рукой.
У них самоцветные камни
порой отнимают покой. И чем минерал ни упорней,
ценней, не лежит на виду, —
тем радостней и чудотворней
творят мастера красоту. Такой человек не обидит,
он слишком силен для обид.
Он с первого взгляда увидит,
что встречное сердце таит.
Был голос искренне невинный: —
Скажите, в чем моя вина?
Я — половина, половина,
но почему же я одна? Разрежьте яблоко — погибнет,
орешек прогниет до дна.
Я — женщина, я — половина,
я не умею быть одна. Кого глазами ищут гости,
сочувственно кивая мне,
а за кого вбиваю гвозди
я в щель на лопнувшей стене? А вы, мужчины, в самом деле,
взлелеявшие всю страну, —
как вы, всесильные, посмели
оставить женщину одну? И для чего назвали сильной?
А для кого же я сильна?
И чью, скажите, половину
я за двоих несу одна?
Быки напились
и ушли по еловым отрогам,
родник замутился,
и в сердце забилась тревога;
а я-то усердно
ту капельку влаги искала,
три дня и три ночи
глубокое ложе копала,
потом берега
плитняком подорожным крепила,
родник засветился,
и влага меня окропила.
И все для того,
чтобы эти тупые копыта
прошли и оставили
русло испитым, разбитым?
Вот так я роптала,
осколки камней собирая.
Гляжу, а родник мой
наполнился снова до края!
Поправила камни,
засеяла берег травою:
— Живи без обиды,
живи и пои все живое.