Вот мы и дожили — но до чего?
Вот добежали — к чему?
Спросим прохожего, спросим его,
морщащего по привычке чело,
жуя на ходу ветчину.Ничего не ответит прохожий,
у виска лишь покрутит перстом,
затемнеется день непогожий,
и река зарябит под мостом.Вот мы и дожили — дальше живи.
Вот добежали — беги.
Кровь на любви и любовь на крови
круто замешены, но не соври,
досюда считая шаги.
Там, где пушкинская осень над тосканскими холмами,
там, где лавровая прозелень сквозь позолоту клёна,
тёплый ветер октября, лёгкий парус корабля,
удивлённа и доверчива перед ангелом Мадонна.Там, где стоптаны стопами изгнанничьими камни,
там, за гулом автострады, оправдание светает,
облака плывут на юг, в синем небе склянки бьют,
зорю бьют, опять из рук ветхий Данте выпадает.
Таянье, тленье, латание,
пение и лопотание,
лепет, и пепел, и прах,
охра, и порох, и страх.После зимы из берлоги
тяжко выходишь на свет,
иволга свищет в овраге,
ива вцепляется в земь.Воем воздушной тревоги
душу встречает рассвет,
туч скороспелых ватаги
красятся в зелень и синь.Иволга кошкой мяучит,
стонет, и плачет, и мучит
светочувствительный слух
флюсом, что за зиму вспух.
Господи, Господи, ночь и туман
на них опустились.
Господи, что даровал ты нам,
кроме бессилья?
Кроме свободы голос срывать:
«Вольна Польска!»
И сквозь кордоны атаковать
Двери посольства.Крик мой, хрип мой жалок и тих:
«Сёстры и братья!»
Видно, Господь чересчур возлюбил
эту равнину.
Видно, у Господа Бога для них
— то же, что Сыну, –
Нету иных проявлений любви,
Кроме распятья.
От версты до версты
прохожу по вселенной
и столбам верстовым пришиваю хвосты
красоты необыкновенной.«Это ты?» — Это я, но и ты
в моей памяти самозабвенной
уползаешь в кусты
с перерезанной веной.«Это я?» — Это ты, но и я,
извлекая из небытия
и вставляя в дырявую память
облик твой, но не чтобы поправить,
а — понять, прихватив за края,
и — помять, распрямить и расплавить.
На длинной-длинной-длинной
улице Вожирар
нет ничего интересного,
кроме ее длины,
но город чудный, дивный
зыблется по сторонам
в мареве света нерезкого,
каменотесной волны.На долгой-долгой-долгой
жизни поставишь крест,
но выйдешь на улицу длинную
и тут же, за крыльцом,
ты оживешь — не догмой,
а памятью детских мест,
коротенькою Неглинною,
протяжным Бульварным кольцом.
Пчела, пчела, зачем и почему
Не для меня яд обращаешь в мёд,
Черна, черна — что к дому моему
Тропинка ядовитая ведёт, Травинка губы колет, и распух
Чего-чего наговоривший рот,
И бедный дух глагольствует за двух,
Но что ни молвит — всё наоборот.О чём очей неутолимый жар?
Над чем ночей горячечная мгла?
О, пощади, пчела! Пчела, не жаль!
Ужель тебе не жаль меня, пчела?
Что с тобою? Что с тобою? Что с тобой?
— говорит прибой прибою вперебой.Что ты, что ты… Что ты, что ты… — А что ты?
— так пустоты сводят счеты пустоты.Этот шелест, этот шорох, этот шум —
то ли прелесть, то ли порох — трах и бум.Эти страхи по рубахе, по рублю,
эти строки-белобоки обрублю.Этот узкий, тесный, русский, тихий стон
— убоюсь ли этих гуслей, этих струн?
И, наддав дыханья углю,
разогнись и вслух повтори
первобытный призыв к огню,
этот возглас «гори, гори».Гори, гори ясно —
ничто не напрасно.
Гори, гори жарко —
ничего не жалко.Гори, гори,
моя звезда,
звезда зари
рассветная,
тебя внутри —
жара несметная,
а между нами —
холода, тьма космического льда
в звездном океане.
Разожги, зажги, звезда,
мой костер в тумане.
Эта глиняная птичка –
это я и есть.
Есть у ангелов привычка –
песенку завесть.В ритме дождика и снега
песню затянуть,
а потом меня с разбега
об стену швырнуть.Но цветастые осколки –
мусор, хлам и чад –
не смолкают и не смолкли
и не замолчат.Есть у ангелов привычка –
петь и перестать.
Но, непрочный, точно иней,
дышит дух в холодной глине,
свищет — не устать.
Кто там ходит под конвоем
«в белом венчике из роз»?
Глуховатым вьюга воем
отвечает на вопрос.Иней, розами промёрзлый,
колет тернием чело.
Ветер крутится промозглый,
не вещает ничего.А в соседней зоне Дева
не смыкает слёзных век.
Шаг ли вправо, шаг ли влево –
всё считается побег.В тихом небе ходит Веспер –
наваждение…
А конвой стреляет без пре-
дупреждения.
В голове моей играет
духовой оркестр,
дирижёр трубу ругает:
— Что же ты не в такт?
А трубач о соло грезит,
не несёт свой крест,
в общий хор никак не влезет,
дует просто так.Дирижёр ломает палочку
в мелкую щепу,
голове моей задымленной
не прижать щеку
к теплой меди, в забегаловку –
нет, не забежать,
и колючей рифме вздыбленной
на складу лежать.
А дело было в августе,
с пяти сторон светало:
под «Ах, майн либер Августин» —
берлинские войска, московские — под «Яблочко»,
венгерские — под Листа
(двенадцать лет назад у них
раздавлена столица).А вот болгары — подо что?
Что им под ногу подошло?
«Прощание славянки»?
И шли полки за рядом ряд,
и просыпался Пражский Град,
во сне услышав танки.
… … а страшно
со смертью пренье преть всечасно,
кидаться, угорев, на брашна,
змею в груди угрев. Напраснооглядываться вспять, впопятно,
на три-четыре-пять, на пятна
былого на стене. Прекрасно
пытать: «А что же не напрасно?»Но ангелы легко на кончик
иглы вспорхнут, и колокольчик
за ними, как слеза, вспорхнется,
и воспарит, и задохнется.
Ты, человек, ты, Божий образ,
ты изобрел нам всем автобус
(сказать не смею — мне одной).
И я вхожу, я, образ Божий,
со всеми схожий и несхожий,
и предъявляю проезднойкак пропуск бормотать невнятно,
кругом французам непонятно,
да и себе понятно ли?
Оставь, оставь маршрут свой косный,
мой першерон шестиколёсный,
и как захочется рули…
(Из ненаписанных мемуаров)пью за шар голубой
сколько лет и никак не упасть
за летучую страсть
не унять не умять не украсть
за воздушный прибой
над заливом приливом отлей
из стакана вина
не до дна догори не дотлей
кораблей ли за тот
что несётся на всех парусах
юбилей, но война
голубой или серенький том
не припомню не помню не вспом…
Всё ещё с ума не сошла,
хоть давным-давно полагалось,
хоть и волоса как метла,
а метла с совком поругалась, а посуды грязной гора
от меня уж добра и не чает
и не просит: «Будь так добра,
вымой если не чашку, хоть чайник…»А посуды грязной гора
постоит ещё до утра.
И ни чашки, ни чайник, ни блюдца
до утра, дай-то Бог, не побьются.
По линейке, по правилу
целый век проживя –
что тебя переправило
к берегам без жилья, без того и без энтого,
словом, без ничего,
счастья одномоментного
не щадит существо, не жалеет эссенция
экзистенции зол,
серый-пепельный светится
под углями подзол, тянешь плуг или борону,
под отвалом зола,
по ту сторону
и добра, брат, и зла.
Ой, на горе жнут жнецы
на полях баталий жниво,
что жило — уже неживо,
вжикнул серп, пришли концы.В чернозем и солонцы
истекает крови жила,
от режима до режима
скачут в трауре гонцы.Ой, на горе на горе
на заре и по жаре
свистнул, вжикнул и обуглил —
все, что было жаром сердц,
сжал нежалостливый серп,
загребая сажу в угол.
Из автобуса выходя,
на Ворота Святого Гвоздя
я гляжу — ни гвоздя, ни ворот,
так сказать, от ворот поворот.Но пройди по-над кольцевой,
под немолкнущий вой грузовой,
и очутишься сразу по ту
грань и сторону, вся в поту.Руку вытяни, мельком глянь
на тобой перейдённую грань,
где и воздух жарок и рыж,
где остался город Париж.