А.Ш. Нева Петровна, возле вас — всё львы.
Они вас охраняют молчаливо.
Я с женщинами не бывал счастливым,
вы — первая. Я чувствую, что — вы.Послушайте, не ускоряйте бег,
банальным славословьем вас не трону:
ведь я не экскурсант, Нева Петровна,
я просто одинокий человек.Мы снова рядом. Как я к вам привык!
Я всматриваюсь в ваших глаз глубины.
Я знаю: вас великие любили,
да вы не выбирали, кто велик.Бывало, вы идете на проспект,
У отворенных
у ворот лесных,
откуда пахнет сыростью,
где звуки
стекают по стволам,
стоит лесник,
и у него —
мои глаза и руки.
А лесу платья старые тесны.
Лесник качается
Магическое «два». Его высоты,
его глубины… Как мне превозмочь?
Два сокола, два соболя, две сойки,
закаты и рассветы, день и ночь,
две матери, которым верю слепо,
две женщины, и, значит, два пути,
два вероятных выхода, два неба —
там, наверху, и у меня в груди.
И, залитый морями голубыми,
расколотый кружится шар земной…
Я видел удивительную, красную, огромную луну,
подобную предпразничному первому помятому блину,
а может быть, ночному комару, что в свой черед
легко взлетел в простор с лесныx болот.
Она над Ленинградом очень медленно плыла.
Так корабли плывут без капитанов медленно…
Но что-то бледное мне виделось сквозь медное
покрытие
ее высокого чела.Под ней покоилось в ночи пространство невское,
И слышалась лишь перекличка площадей пустыx…
Я строил замок надежды. Строил-строил.
Глину месил. Холодные камни носил.
Помощи не просил.
Мир так устроен:
была бы надежда — пусть не хватает сил.
А время шло. Времена года сменялись.
Лето жарило камни. Мороз их жег.
Прилетали белые сороки — смеялись.
Мне было тогда наплевать на белых сорок.
ОлеКак бы мне сейчас хотелось в Вилкове
вдруг очутиться!
Там — каналы, там — гондолы, гондольеры.
Очутиться, позабыться, от печалей отшутиться:
ими жизнь моя отравлена без меры.Там побеленные стены и фундаменты цветные,
а по стенам плющ клубится для оправы.
И лежат на солнцепеке безопасные, цепные,
показные, пожилые волкодавы.Там у пристани танцуют жок, а может быть, сиртаки:
сыновей своих в солдаты провожают.
Всё надеются: сгодятся для победы, для атаки,
Таксомоторная кибитка,
трясущаяся от избытка
былых ранений и заслуг,
по сопкам ткет за кругом круг.Миную я глухие реки,
и на каком-то там ночлеге
мне чудится
(хотя и слаб)
переселенческой телеги
скрип,
и коней усталых храп,
Пока еще звезды последние не отгорели,
вы встаньте, вы встаньте с постели,
сойдите к дворам,
туда, где — дрова, где пестреют мазки
акварели…
И звонкая скрипка Растрелли
послышится вам.
Неправда, неправда,
все — враки, что будто бы старят
А мы с тобой, брат, из пехоты,
А летом лучше, чем зимой.
С войной покончили мы счеты…
Бери шинель — пошли домой.
Война нас гнула и косила.
Пришел конец и ей самой.
Четыре года мать без сына…
Бери шинель — пошли домой.
Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем,
у каждой эпохи свои подрастают леса…
А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем
поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.
Теперь нам не надо по улицам мыкаться ощупью.
Машины нас ждут, и ракеты уносят нас вдаль…
А все-таки жаль, что в Москве больше нету извозчиков,
хотя б одного, и не будет отныне… А жаль.
Быстро молодость проходит, дни счастливые крадет.
Что назначено судьбою — обязательно случится:
то ли самое прекрасное в окошко постучится,
то ли самое напрасное в объятья упадет.
Так не делайте ж запасов из любви и доброты
и про черный день грядущий не копите милосердье:
пропадет ни за понюшку ваше горькое усердье,
лягут ранние морщины от напрасной суеты.
В нашей жизни, прекрасной, и странной,
и короткой, как росчерк пера,
над дымящейся свежею раной
призадуматься, право, пора.
Призадуматься и присмотреться,
поразмыслить, покуда живой,
что там кроется в сумерках сердца,
в самой черной его кладовой.
Вот музыка та, под которую
мне хочется плакать и петь.
Возьмите себе оратории,
и дробь барабанов, и медь.
Возьмите себе их в союзники
легко, до скончания дней…
Меня же оставьте с той музыкой:
мы будем беседовать с ней.
Насмешливый, тщедушный и неловкий,
единственный на этот шар земной,
на Усачевке, возле остановки,
вдруг Лермонтов возник передо мной,
и в полночи рассеянной и зыбкой
(как будто я о том его спросил) —
— Мартынов — что…—
он мне сказал с улыбкой.-
Он невиновен.
Я его простил.
Всю ночь кричали петухи
и шеями мотали,
как будто новые стихи,
закрыв глаза, читали.
И было что-то в крике том
от горькой той кручины,
когда, согнувшись, входят в дом
постылые мужчины.
Красной глины беру прекрасный ломоть
и давить начинаю его, и ломать,
плоть его мять, и месить, и молоть…
И когда остановится гончарный круг,
на красной чашке качнется вдруг
желтый бык — отпечаток с моей руки,
серый аист, пьющий из белой реки,
черный нищий, поющий последний стих,
две красотки зеленых, пять рыб голубых…
Ехал всадник на коне.
Артиллерия орала.
Танк стрелял. Душа сгорала.
Виселица на гумне…
Иллюстрация к войне.
Я, конечно, не помру:
ты мне раны перевяжешь,
слово ласковое скажешь.
Все затянется к утру…
Земля изрыта вкривь и вкось.
Ее, сквозь выстрелы и пенье,
я спрашиваю: «Как терпенье?
Хватает? Не оборвалось —
выслушивать все наши бредни
о том, кто первый, кто последний?»
Она мне шепчет горячо:
«Я вас жалею, дурачье.
Пока вы топчетесь в крови,
Кричат за лесом электрички,
от лампы — тени по стене,
и бабочки, как еретички,
горят на медленном огне.
Сойди к реке по тропке топкой,
и понесет сквозь тишину
зари вечерней голос тонкий,
ее последнюю струну.
Там отпечатаны коленей
Мгновенно слово. Короток век.
Где ж умещается человек?
Как, и когда, и в какой глуши
распускаются розы его души?
Как умудряется он успеть
свое промолчать и свое пропеть,
по планете просеменить,
гнев на милость переменить?
Как умудряется он, чудак,
на ярмарке
Мне не хочется писать
Ни стихов, ни прозы,
хочется людей спасать,
выращивать розы.
Плещется июльский жар,
воском оплывает,
первый розы красный шар
в небо уплывает.
Мы приедем туда, приедем,
проедем — зови не зови —
вот по этим каменистым, по этим
осыпающимся дорогам любви.
Там мальчики гуляют, фасоня,
по августу, плавают в нем,
и пахнет песнями и фасолью,
красной солью и красным вином.
На белый бал берез не соберу.
Холодный хор хвои хранит молчанье.
Кукушки крик, как камешек отчаянья,
все катится и катится в бору.
И все-таки я жду из тишины
(как тот актер, который знает цену
чужим словам, что он несет на сцену)
каких-то слов, которым нет цены.
На полотне у Аллы Беляковой,
где темный сад немного бестолковый,
где из окна, дразня и завораживая,
выплескивается пятно оранжевое,
где все имеет первозданный вид
и ветви как зеленая оправа,
где кто-то бодрствует, а кто-то спит
в том домике, изображенном справа, -
там я бываю запросто в гостях,
и надобности нет о новостях
Надежда, белою рукою
сыграй мне что-нибудь такое,
чтоб краска схлынула с лица,
как будто кони от крыльца.
Сыграй мне что-нибудь такое,
чтоб ни печали, ни покоя,
ни нот, ни клавиш и ни рук…
О том, что я несчастен, врут.
Не бродяги, не пропойцы,
за столом семи морей
вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!
Вы в глаза ее взгляните,
как в спасение свое,
вы сравните, вы сравните
с близким берегом ее.
Не вели, старшина, чтоб была тишина.
Старшине не все подчиняется.
Эту грустную песню придумала война…
Через час штыковой начинается.
Земля моя, жизнь моя, свет мой в окне…
На горе врагу улыбнусь я в огне.
Я буду улыбаться, черт меня возьми,
в самом пекле рукопашной возни.
Не сольются никогда зимы долгие и лета:
у них разные привычки и совсем несхожий вид.
Не случайны на земле две дороги — та и эта,
та натруживает ноги, эта душу бередит.
Эта женщина в окне в платье розового цвета
утверждает, что в разлуке невозможно жить без слез,
потому что перед ней две дороги — та и эта,
та прекрасна, но напрасна, эта, видимо, всерьез.
Нева Петровна, возле вас — всё львы.
Они вас охраняют молчаливо.
Я с женщинами не бывал счастливым,
вы — первая. Я чувствую, что — вы.
Послушайте, не ускоряйте бег,
банальным славословьем вас не трону:
ведь я не экскурсант, Нева Петровна,
я просто одинокий человек.
Осень ранняя. Падают листья.
Осторожно ступайте в траву.
Каждый лист — это мордочка лисья…
Вот земля, на которой живу.
Лисы ссорятся, лисы тоскуют,
лисы празднуют, плачут, поют,
а когда они трубки раскурят,
значит — дождички скоро польют.
Почему мы исчезаем,
превращаясь в дым и пепел,
в глинозем, в солончаки,
в дух, что так неосязаем,
в прах, что выглядит нелепым, —
нытики и остряки?
Почему мы исчезаем
так внезапно, так жестоко,
даже слишком, может быть?
Пробралась в нашу жизнь клевета,
как кликуша глаза закатила,
и прикрыла морщинку у рта,
и на тонких ногах заходила.
От раскрытых дверей — до стола,
от стола — до дверей, как больная,
все ходила она и плела,
поминая тебя, проклиная.
Продолжается музыка возле меня.
Я играть не умею.
Я слушаю только.
Вот тарелки, серебряным звоном звеня,
на большом барабане качаются тонко.
Вот валторны
восторженно
в пальцы вплелись.
Вот фаготы с каких-то высот пролились,
и тромбонов трудна тарабарская речь,
Сто раз закат краснел, рассвет синел,
сто раз я клял тебя,
песок моздокский,
пока ты жег насквозь мою шинель
и блиндажа жевал сухие доски.
А я жевал такие сухари!
Они хрустели на зубах,
хрустели…
А мы шинели рваные расстелем -
Строитель, возведи мне дом,
без шуток,
в самом деле,
чтобы леса росли на нем
и чтобы птицы пели.
Построй мне дом, меня любя,
построй, продумав тонко,
чтоб был похож он на себя
на самого,