Дети смотрят на нас
голубыми глазами.
Дети плачут о нас
горевыми слезами.
Дети смотрят на нас.Дети каждый твой шаг
подглядят и обсудят,
вознесут до небес
или твердо осудят.
Дети смотрят на нас.Обмануть — не моги,
провести — и не пробуй
этот взгляд, что пурги
зауральской
суровей.
Дети смотрят на нас.
Полутьма и поля, в горизонты оправленные,
широки как моря.
Усеченные и обезглавленные
церкви
бросили там якоря.Эти склады и клубы прекрасно стоят,
занимая холмы и нагорья,
привлекая любой изучающий взгляд
на несчастье себе и на горе.Им народная вера вручала места,
и народного также
неверья
не смягчила орлиная их красота.
Ощипали безжалостно перья.Перерубленные
почти пополам,
небеса до сих пор поднимают,
и плывет этот флот
по лугам, по полям,
все холмы, как и встарь, занимает.Полуночь, но до полночи — далеко.
Полусумрак, но мрак только начат.
И старинные церкви стоят высоко.
До сих пор что-то значат.
Потому-то словно пена,
Опадают наши рифмы.
И величие степенно
Отступает в логарифмы.
Спасибо тебе, стрела,
спасибо, сестра,
что так ты кругла
и остра,
что оленю в горячий бок
входишь, как Бог!
Спасибо тебе за твое уменье,
за чуткий сон в моем колчане,
за оперенье,
за тихое пенье…
Дай тебе Бог воротиться ко мне!
Чтоб мясу быть жирным на целую треть,
чтоб кровь была густой и липкой,
олень не должен предчувствовать смерть…
Он должен
умереть
с улыбкой.
Когда окончится день,
я поклонюсь всем богам…
Спасибо тебе, Олень,
твоим ветвистым рогам,
мясу сладкому твоему,
побуревшему в огне и в дыму…
О Олень, не дрогнет моя рука,
твой дух торопится ко мне под крышу…
Спасибо, что ты не знаешь моего языка
и твоих проклятий я не расслышу!
О, спасибо тебе, расстояние, что я
не увидел оленьих глаз,
когда он угас!..
Круглы у радости глаза и велики — у страха,
и пять морщинок на челе от празднеств и обид…
Но вышел тихий дирижер, но заиграли Баха,
и все затихло, улеглось и обрело свой вид.
Все встало на свои места, едва сыграли Баха…
Когда бы не было надежд — на черта белый свет?
К чему вино, кино, пшено, квитанции Госстраха
и вам — ботинки первый сорт, которым сносу нет?
«Не все ль равно: какой земли касаются подошвы?
Не все ль равно: какой улов из волн несет рыбак?
Не все ль равно: вернешься цел или в бою падешь ты,
и руку кто подаст в беде — товарищ или враг?..»
О, чтобы было все не так, чтоб все иначе было,
наверно, именно затем, наверно, потому
играет будничный оркестр привычно и вполсилы,
а мы так трудно и легко все тянемся к нему.
Ах, музыкант, мой музыкант! Играешь, да не знаешь,
что нет печальных, и больных, и виноватых нет,
когда в прокуренных руках так просто ты сжимаешь,
ах, музыкант, мой музыкант, черешневый кларнет!
Ты сидишь на нарах посреди Москвы.
Голова кружится от слепой тоски.
На окне — намордник, воля — за стеной,
ниточка порвалась меж тобой и мной.
За железной дверью топчется солдат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ. Следователь юный машет кулаком.
Ему так привычно звать тебя врагом.
За свою работу рад он попотеть…
Или ему тоже в камере сидеть!
В голове убогой — трехэтажный мат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ. Чуть за Красноярском — твой лесоповал.
Конвоир на фронте сроду не бывал.
Он тебя прикладом, он тебя пинком,
чтоб тебе не думать больше ни о ком.
Тулуп на нем жарок, да холоден взгляд…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ. Вождь укрылся в башне у Москвы-реки.
У него от страха паралич руки.
Он не доверяет больше никому,
словно сам построил для себя тюрьму.
Все ему подвластно, да опять не рад…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Тьмою здесь все занавешено
и тишина как на дне…
Ваше величество женщина,
да неужели — ко мне?
Тусклое здесь электричество,
с крыши сочится вода.
Женщина, ваше величество,
как вы решились сюда?
О, ваш приход — как пожарище.
Дымно, и трудно дышать…
Ну, заходите, пожалуйста.
Что ж на пороге стоять?
Кто вы такая? Откуда вы?
Ах, я смешной человек…
Просто вы дверь перепутали,
улицу, город и век.
В земные страсти вовлеченный,
я знаю, что из тьмы на свет
однажды выйдет ангел черный
и крикнет, что спасенья нет.
Но простодушный и несмелый,
прекрасный, как благая весть,
идущий следом ангел белый
прошепчет, что надежда есть.
— Господин лейтенант, что это вы хмуры?
Аль не по сердцу вам ваше ремесло? — Господин генерал, вспомнились амуры —
не скажу, чтобы мне с ними не везло.— Господин лейтенант, нынче не до шашней:
скоро бой предстоит, а вы все про баб! — Господин генерал, перед рукопашной
золотые деньки вспомянуть хотя б.— Господин лейтенант, не к добру все это!
Мы ведь здесь для того, чтобы побеждать…— Господин генерал, будет нам победа,
да придется ли мне с вами пировать? — На полях, лейтенант, кровию политых,
расцветет, лейтенант, славы торжество…— Господин генерал, слава для убитых,
а живому нужней женщина его.— Черт возьми, лейтенант, да что это с вами!
Где же воинский долг, ненависть к врагу?! — Господин генерал, посудите сами:
я и рад бы приврать, да вот не могу…— Ну гляди, лейтенант, каяться придется!
Пускай счеты с тобой трибунал сведет…— Видно, так, генерал: чужой промахнется,
а уж свой в своего всегда попадет.
Грозной битвы пылают пожары,
И пора уж коней под седло…
Изготовились к схватке гусары —
Их счастливое время пришло.
Впереди командир, на нем новый мундир,
А за ним эскадрон после зимних квартир.
А молодой гусар, в Наталию влюбленный,
Он все стоит пред ней коленопреклоненный.
Все погибли в бою. Флаг приспущен.
И земные дела не для них.
И летят они в райские кущи
На конях на крылатых своих:
Впереди — командир, на нем рваный мундир,
Следом юный гусар покидает сей мир.
Но чудится ему, что он опять влюбленный,
Опять стоит пред ней коленопреклоненный.
Вот иные столетья настали,
И несчетно воды утекло.
И давно уже нет той Натальи,
И в музее пылится седло.
Позабыт командир — дам уездных кумир.
Жаждет новых потех просвещенный наш мир.
А юный тот гусар, в Наталию влюбленный,
опять стоит пред ней коленопреклоненный.
Нужны ли гусару сомненья,
Их горький и въедливый дым,
Когда он в доспехах с рожденья
И слава всегда перед ним?
И в самом начале сраженья,
И после, в пылу, и потом,
Нужны ли гусару сомненья
В содеянном, в этом и в том?
Покуда он легок, как птица,
Пока он горяч и в седле,
Врагу от него не укрыться:
Нет места двоим на земле.
И что ему в это мгновенье,
Когда позади — ничего,
Потомков хула иль прощенье?
Они не застанут его.
Он только пришел из похода,
Но долг призывает опять.
И это, наверно, природа,
Которую нам не понять.
…Ну, ладно. Враги перебиты,
а сам он дожил до седин.
И клетчатым пледом прикрытый,
Рассеянно смотрит в камин.
Нужны ли гусару сомненья
Хотя бы в последние дни,
Когда, огибая поленья,
В трубе исчезают они?
Восславив тяготы любви и свои слабости,
Слетались девочки в тот двор, как пчелы в августе;
И совершалось наших душ тогда мужание
Под их загадочное жаркое жужжание.
Судьба ко мне была щедра: надежд подбрасывала,
Да жизнь по-своему текла — меня не спрашивала.
Я пил из чашки голубой — старался дочиста…
Случайно чашку обронил — вдруг август кончился.
Двор закачался, загудел, как хор под выстрелами,
И капельмейстер удалой кричал нам что-то…
Любовь иль злоба наш удел? Падем ли, выстоим ли?
Мужайтесь, девочки мои! Прощай, пехота!
Примяли наши сапоги траву газонную,
Все завертелось по трубе по гарнизонной.
Благословили времена шинель казенную,
Не вышла вечною любовь — а лишь сезонной.
Мне снятся ваши имена — не помню облика:
В какие ситчики вам грезилось облечься?
Я слышу ваши голоса — не слышу отклика,
Но друг от друга нам уже нельзя отречься.
Я загадал лишь на войну — да не исполнилось.
Жизнь загадала навсегда — сошлось с ответом…
Поплачьте, девочки мои, о том, что вспомнилось,
Не уходите со двора: нет счастья в этом!
Отшумели песни нашего полка,
Отзвенели звонкие копыта.
Пулями пробито днище котелка,
Маркитантка юная убита.
Нас осталось мало: мы да наша боль.
Нас немного, и врагов немного.
Живы мы покуда, фронтовая голь,
А погибнем — райская дорога.
Руки на затворе, голова в тоске,
А душа уже взлетела вроде.
Для чего мы пишем кровью на песке?
Наши письма не нужны природе.
Спите себе, братцы, — все придет опять:
Новые родятся командиры,
Новые солдаты будут получать
Вечные казенные квартиры.
Спите себе, братцы, — все начнется вновь,
Все должно в природе повториться:
И слова, и пули, и любовь, и кровь…
Времени не будет помириться.
Простите пехоте,
что так неразумна бывает она:
всегда мы уходим,
когда над Землею бушует весна.
И шагом неверным
по лестничке шаткой
спасения нет.
Лишь белые вербы,
как белые сестры глядят тебе вслед.
Не верьте погоде,
когда затяжные дожди она льет.
Не верьте пехоте,
когда она бравые песни поет.
Не верьте, не верьте,
когда по садам закричат соловьи:
у жизни и смерти
еще не окончены счеты свои.
Нас время учило:
живи по-походному, дверь отворя.
Товарищ мужчина,
а все же заманчива доля твоя:
весь век ты в походе,
и только одно отрывает от сна:
куда ж мы уходим,
когда над землею бушует весна?
Мы сидим, пехотные ребята.
Позади — разрушенная хата.
Медленно война уходит вспять.
Старшина нам разрешает спать.
И тогда (откуда — неизвестно,
Или голод мой тому виной),
Словно одинокая невеста,
Выросла она передо мной.
Я киваю головой соседям:
На сто ртов одна морковь — пустяк…
Спим мы или бредим? Спим иль бредим?
Веточки ли в пламени хрустят?
…Кровь густая капает из свеклы,
Лук срывает бренный свой наряд,
Десять пальцев, словно десять свёкров,
Над одной морковинкой стоят…
Впрочем, ничего мы не варили,
Свекла не алела, лук не пах.
Мы морковь по-братски разделили,
И она хрустела на зубах.
Шла война, и кровь текла рекою.
В грозной битве рота полегла.
О природа, ты ж одной морковью
Словно мать насытить нас смогла!
И наверно, уцелела б рота,
Если б в тот последний грозный час
Ты одной любовью, о природа,
Словно мать насытила бы нас!
Раскрываю страницы ладоней, молчаливых ладоней твоих,
что-то светлое и молодое, удивленное смотрит из них. Я листаю страницы. Маячит пережитое. Я как в плену.
Вон какой-то испуганный мальчик сам с собою играет в войну. Вон какая-то женщина плачет — очень падают слезы в цене,
и какой-то задумчивый мальчик днем и ночью идет по войне. Я листаю страницы, листаю, исступленно листаю листы:
пережитого громкие стаи, как синицы, летят на кусты. И уже не найти человека, кто не понял бы вдруг на заре,
что погода двадцатого века началась на арбатском дворе. О, ладони твои все умеют, все, что было, читаю по ним,
и когда мои губы немеют, припадаю к ладоням твоим,
припадаю к ладоням горячим, в синих жилках веселых тону…
Кто там плачет?.. Никто там не плачет… Просто дети играют в войну!
Стихло в улицах вранье.
Замерло движенье.
Улетело воронье
На полях сраженья. Лишь ползут из тишины,
Сердце разрывая,
Как извозчики войны,
Красные трамваи. Надеваю шинель —
Главную одежду,
Понимаю сильней
Всякую надежду. Замирает в тиши,
Чуткий, голосистый,
Телеграф моей души:
Нет телеграфиста. Он несет свой синий кант
По сраженьям грозным.
Он уже прописан там.
Там с пропиской просто. Южный фронт. Бельэтаж.
У конца дороги.
От угла — второй блиндаж…
Вытирайте ноги!
Год сорок первый. Зябкий туман.
Уходят последние солдаты в Тамань.А ему подписан пулей приговор.
Он лежит у кромки береговой,
он лежит на самой передовой:
ногами — в песок,
к волне — головой.Грязная волна наползает едва —
приподнимается слегка голова;
вспять волну прилив отнесет —
ткнется устало голова в песок.Эй, волна!
Перестань, не шамань:
не заманишь парня в Тамань… Отучило время меня дома сидеть.
Научило время меня в прорезь глядеть.
Скоро ли — не скоро, на том ли берегу
я впервые выстрелил на бегу.Отучило время от доброты:
атака, атака, охрипшие рты…
Вот и я гостинцы раздаю-раздаю…
Помните
трудную щедрость мою.
Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведет.
Надежда, я останусь цел: не для меня земля сырая,
а для меня — твои тревоги и добрый мир твоих забот.
Но если целый век пройдет и ты надеяться устанешь,
надежда, если надо мною смерть распахнет свои крыла,
ты прикажи, пускай тогда трубач израненный привстанет,
чтобы последняя граната меня прикончить не смогла.
Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся,
какое новое сраженье ни покачнуло б шар земной,
я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.
Волнения не выдавая,
оглядываюсь, не расспрашивая.
Так вот она — передовая!
В ней ничего нет страшного.Трава не выжжена, лесок не хмур,
и до поры
объявляется перекур.
Звенят комары.Звенят, звенят:
возле меня.
Летят, летят —
крови моей хотят.Отбиваюсь в изнеможении
и вдруг попадаю в сон:
дым сражения, окружение,
гибнет, гибнет мой батальон.А пули звенят
возле меня.
Летят, летят —
крови моей хотят.Кричу, обессилев,
через хрипоту:
«Пропадаю!»
И к ногам осины,
весь в поту,
припадаю.Жить хочется!
Жить хочется!
Когда же это кончится?.. Мне немного лет…
гибнуть толку нет…
я ночных дозоров не выстоял…
я еще ни разу не выстрелил… И в сопревшую листву зарываюсь
и просыпаюсь… Я, к стволу осины прислонившись, сижу,
я в глаза товарищам гляжу-гляжу:
а что, если кто-нибудь в том сне побывал?
А что, если видели, как я воевал?
Во дворе, где каждый вечер все играла радиола,
где пары танцевали, пыля,
ребята уважали очень Леньку Королева
и присвоили ему званье короля.
Был король, как король, всемогущ.
И если другу
станет худо и вообще не повезет,
он протянет ему свою царственную руку,
свою верную руку, — и спасет.
Но однажды, когда «мессершмитты», как вороны,
разорвали на рассвете тишину,
наш Король, как король, он кепчонку, как корону —
набекрень, и пошел на войну.
Вновь играет радиола, снова солнце в зените,
да некому оплакать его жизнь,
потому что тот король был один (уж извините),
королевой не успел обзавестись.
Но куда бы я ни шел, пусть какая ни забота
(по делам или так, погулять),
все мне чудится, что вот за ближайшим поворотом
Короля повстречаю опять.
Потому что на войне, хоть и правда стреляют,
не для Леньки сырая земля.
Потому что (виноват), но я Москвы не представляю
без такого, как он, короля.
Из окон корочкой несет поджаристой.
За занавесками — мельканье рук.
Здесь остановки нет, а мне — пожалуйста:
шофер в автобусе — мой лучший друг.
А кони в сумерках колышут гривами.
Автобус новенький, спеши, спеши!
Ах, Надя, Наденька, мне б за двугривенный
в любую сторону твоей души.
Я знаю, вечером ты в платье шелковом
пойдешь по улице гулять с другим…
Ах Надя, брось коней кнутом нащелкивать,
попридержи-ка их, поговорим!
Она в спецовочке, в такой промасленной,
берет немыслимый такой на ней…
Ах Надя, Наденька, мы были б счастливы…
Куда же гонишь ты своих коней!
Но кони в сумерках колышут гривами.
Автобус новенький спешит-спешит.
Ах Надя, Наденька, мне б за двугривенный
в любую сторону твоей души!
Живописцы, окуните ваши кисти
в суету дворов арбатских и в зарю,
чтобы были ваши кисти, словно листья,
словно листья, словно листья к ноябрю.
Окуните ваши кисти в голубое,
по традиции забытой городской,
нарисуйте и прилежно и с любовью,
как с любовью мы проходим по Тверской.
Мостовая пусть качнется, как очнется!
Пусть начнется, что еще не началось.
Вы рисуйте, вы рисуйте, вам зачтется…
Что гадать нам: удалось — не удалось?
Вы, как судьи, нарисуйте наши судьбы,
наше лето, наше зиму и весну…
Ничего, что мы чужие. Вы рисуйте!
Я потом, что непонятно, объясню.
Москва все строится, торопится.
И выкатив свои глаза,
трамваи красные сторонятся,
как лошади — когда гроза.
Они сдают свой мир без жалобы.
А просто: будьте так добры!
И сходят с рельс.
И, словно жаворонки,
влетают в старые дворы.
И, пряча что-то дилижансовое,
сворачивают у моста,
как с папиросы
искры сбрасывая,
туда, где старая Москва,
откуда им уже не вылезти,
не выползти на белый свет,
где старые грохочут вывески,
как полоумные, им вслед.
В те переулочки заученные,
где рыжая по крышам жесть,
в которых что-то есть задумчивое
и что-то крендельное есть.
Владлену ЕрмаковуТот самый двор, где я сажал березы,
был создан по законам вечной прозы
и образцом дворов арбатских слыл,
там, правда, не выращивались розы,
да и Гомер туда не заходил…
Зато поэт Глазков напротив жил.Друг друга мы не знали совершенно,
но, познавая белый свет блаженно,
попеременно — снег, дожди и сушь,
разгулы будней, и подъездов глушь,
и мостовых дыханье,
неизменно
мы ощущали близость наших душ.Ильинку с Божедомкою, конечно,
не в наших нравах предавать поспешно,
в Усачевку, и Охотный ряд…
Мы с ними слиты чисто и безгрешно,
как с нашим детством — сорок лет подряд,
мы с детства их пророки…
Но Арбат!.. Минувшее тревожно забывая,
на долголетье втайне уповая,
все медленней живем, все тяжелей…
Но песня тридцать первого трамвая
с последней остановкой у Филей
ввучит в ушах, от нас не отставая.И если вам, читатель торопливый,
он не знаком, тот гордый, сиротливый,
извилистый, короткий коридор
от ресторана «Прага» до Смоляги
и рай, замаскированный под двор,
где все равны:
и дети и бродяги,
спешите же…
Все остальное — вздор.
Арбатского романса знакомое шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастье,
из чашки запотевшей счастливое питье
и женщины рассеянное «здрасьте»…
Не мучьтесь понапрасну: она ко мне добра.
Светло иль грустно — век почти что прожит.
Поверьте, эта дама из моего ребра,
и без меня она уже не может.
Бывали дни такие — гулял я молодой,
глаза глядели в небо голубое,
еще был не разменян мой первый золотой,
пылали розы, гордые собою.
Еще моя походка мне не была смешна,
еще подошвы не поотрывались,
за каждым поворотом, где музыка слышна,
какие мне удачи открывались!
Любовь такая штука: в ней так легко пропасть,
зарыться, закружиться, затеряться…
Нам всем знакома эта мучительная страсть,
поэтому нет смысла повторяться.
Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора.
Траву взрастите — к осени сомнется.
Вы начали прогулку с арбатского двора,
к нему-то все, как видно, и вернется.
Была бы нам удача всегда из первых рун,
и как бы там ни холило, ни било,
в один прекрасный полдень оглянетесь вокруг,
и все при вас, целехонько, как было:
арбатского романса знакомое шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастье,
из чашки запотевшей счастливое питье
и женщины рассеянное «здрасьте»…
Будет полдень, суматохою пропахший,
Звон трамваев и людской водоворот,
Но прислушайся — услышишь, как веселый барабанщик
С барабаном вдоль по улице идет.
Будет вечер — заговорщик и обманщик,
Темнота на мостовые упадет,
Но вглядись — и ты увидишь, как веселый барабанщик
С барабаном вдоль по улице идет.
Грохот палочек… то ближе он, то дальше.
Сквозь сумятицу, и полночь, и туман…
Неужели ты не слышишь, как веселый барабанщик
Вдоль по улице проносит барабан?!
А. Межирову
За что ж вы Ваньку-то Морозова?
Ведь он ни в чем не виноват.
Она сама его морочила,
а он ни в чем не виноват.
Он в старый цирк ходил на площади
и там циркачку полюбил.
Ему чего-нибудь попроще бы,
а он циркачку полюбил.
Она по проволке ходила,
махала белою рукой,
и страсть Морозова схватила
своей мозолистой рукой.
А он швырял большие сотни:
ему-то было все равно.
А по нему Маруся сохла,
и было ей не все равно.
Он на извозчиках катался,
циркачке чтобы угодить,
и соблазнить ее пытался,
чтоб ей, конечно, угодить.
Не думал, что она обманет:
ведь от любви беды не ждешь…
Ах, Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня?
Ведь сам по проволке идешь!
Вы слышите: грохочут сапоги,
и птицы ошалелые летят,
и женщины глядят из — под руки?
Вы поняли, куда они глядят?
Вы слышите: грохочет барабан?
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней…
Уходит взвод в туман — туман — туман…
А прошлое ясней-ясней-ясней.
А где же наше мужество, солдат,
когда мы возвращаемся назад?
Его, наверно, женщины крадут
и, как птенца, за пазуху кладут.
А где же наши женщины, дружок,
когда вступаем мы на свой порог?
Они встречают нас и вводят в дом,
но в нашем доме пахнет воровством.
А мы рукой на прошлое: вранье!
А мы с надеждой в будущее: свет!
А по полям жиреет воронье,
а по пятам война грохочет вслед.
И снова переулком — сапоги,
и птицы ошалелые летят,
и женщины глядят из — под руки…
В затылки наши круглые глядят.
Синяя крона, малиновый ствол,
звяканье шишек зеленых.
Где-то по комнатам ветер прошел:
там поздравляли влюбленных.
Где-то он старые струны задел —
тянется их перекличка…
Вот и январь накатил-налетел,
бешеный как электричка.
Мы в пух и прах наряжали тебя,
мы тебе верно служили.
Громко в картонные трубы трубя,
словно на подвиг спешили.
Даже поверилось где-то на миг
(знать, в простодушьи сердечном):
женщины той очарованный лик
слит с твоим празднеством вечным.
В миг расставания, в час платежа,
в день увяданья недели
чем это стала ты нехороша?
Что они все, одурели?!
И утонченные как соловьи,
гордые, как гренадеры,
что же надежные руки свои
прячут твои кавалеры?
Нет бы собраться им — время унять,
нет бы им всем — расстараться…
Но начинают колеса стучать:
как тяжело расставаться!
Но начинается вновь суета.
Время по-своему судит.
И в суете тебя сняли с креста,
и воскресенья не будет.
Ель моя, Ель — уходящий олень,
зря ты, наверно, старалась:
женщины той осторожная тень
в хвое твоей затерялась!
Ель моя, Ель, словно Спас-на-крови,
твой силуэт отдаленный,
будто бы след удивленной любви,
вспыхнувшей, неутоленной.
В склянке темного стекла
из-под импортного пива
роза красная цвела
гордо и неторопливо.
Исторический роман
сочинял я понемногу,
пробиваясь как в туман
от пролога к эпилогу.Были дали голубы,
было вымысла в избытке,
и из собственной судьбы
я выдергивал по нитке.
В путь героев снаряжал,
наводил о прошлом справки
и поручиком в отставке
сам себя воображал.Вымысел — не есть обман.
Замысел — еще не точка.
Дайте дописать роман
до последнего листочка.
И пока еще жива
роза красная в бутылке,
дайте выкрикнуть слова,
что давно лежат в копилке: каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
не стараясь угодить…
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить.
Черный ворон сквозь белое облако глянет —
значит, скоро кровавая музыка грянет.
В генеральском мундире стоит дирижер,
перед ним — под машинку остриженный хор.
У него — руки в белых перчатках.
Песнопенье, знакомое с давешних пор,
возникает из слов непечатных.Постепенно вступают штыки и мортиры —
значит, скоро по швам расползутся мундиры,
значит, скоро сподобимся есть за двоих,
забывать мертвецов и бояться живых,
прикрываться истлевшею рванью…
Лишь бы только не спутать своих и чужих,
то проклятья, то гимны горланя.Разыгрался на славу оркестр допотопный.
Все наелись от пуза музыки окопной.
Дирижер дирижера спешит заменить.
Те, что в поле вповалку (прошу извинить),
с того ворона взоров не сводят,
и кого хоронить, и кому хоронить —
непонятно… А годы уходят.Все кончается в срок. Лишней крови хватает.
Род людской ведь не сахар: авось не растает.
Двое живы (покуда их вексель продлен),
третий (лишний, наверно) в раю погребен,
и земля словно пух под лопатой…
А над ними с прадедовых самых времен —
черный ворон, во всем виноватый.
Дышит воздухом, дышит первой травой,
камышом, пока он колышется,
всякой песенкой, пока она слышится,
теплой женской ладонью над головой.
Дышит, дышит — никак не надышится.
Дышит матерью — она у него одна,
дышит родиной — она у него единственная,
плачет, мучается, смеется, посвистывает,
и молчит у окна, и поет дотемна,
и влюбленно недолгий свой век перелистывает.
…А годы проходят, как песни.
Иначе на мир я гляжу.
Во дворике этом мне тесно,
и я из него ухожу.
Ни почестей и ни богатства
для дальних дорог не прошу,
но маленький дворик арбатский
с собой уношу, уношу.
В мешке вещевом и заплечном
лежит в уголке небольшой,
не слывший, как я, безупречным
тот двор с человечьей душой.
Сильнее я с ним и добрее.
Что нужно еще? Ничего.
Я руки озябшие грею
о теплые камни его.
Александру Сергеичу хорошо!
Ему прекрасно!
Гудит мельничное колесо,
боль угасла,
баба щурится из избы,
в небе — жаворонки,
только десять минут езды
до ближней ярмарки.
У него ремесло первый сорт
и перо остро.
Он губаст и учен как черт,
и все ему просто:
жил в Одессе, бывал в Крыму,
ездил в карете,
деньги в долг давали ему
до самой смерти.
Очень вежливы и тихи,
делами замученные,
жандармы его стихи
на память заучивали!
Даже царь приглашал его в дом,
желая при этом
потрепаться о том о сем
с таким поэтом.
Он красивых женщин любил
любовью не чинной,
и даже убит он был
красивым мужчиной.
Он умел бумагу марать
под треск свечки!
Ему было за что умирать
у Черной речки.