Я замолчу, в любови разуверясь, —
Она ушла по первому снежку,
Она ушла — какая чушь и ересь
в мою полезла смутную башку.Хочу запеть, но это словно прихоть,
Я как не я, и всё на стороне, —
Дымящаяся папироса, ты хоть
Пойми меня и посоветуй мне.Чтобы опять от этих неполадок,
Как раньше, не смущаясь ни на миг,
Я понял бы, что воздух этот сладок,
Что я во тьме шагаю напрямик.Что не пятнал я письма слёзной жижей
И наволочек не кусал со зла,
Что всё равно мне, смуглой или рыжей,
Ты, в общем счёте подлая, была.И попрощаюсь я с тобой поклоном.
Как хорошо тебе теперь одной —
На память мне флакон с одеколоном
И тюбики с помадою губной.Мой стол увенчан лампою горбатой,
Моя кровать на третьем этаже.
Чего ещё? — Мне только двадцать пятый,
Мне хорошо и весело уже.
Всё цвело. Деревья шли по краю
Розовой, пылающей воды;
Я, свою разыскивая кралю,
Кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шёлковой обновой,
Шла она. Кругом росла трава.
А над ней — над кралею бубновой —
Разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
Золотому дубу не под стать,
Птичьему смешному населенью
Всё равно приказано свистать.
И на дубе тёмном, на огромном,
Тоже на шиповнике густом,
В каждом малом уголке укромном
И под начинающим кустом,
В голубых болотах и долинах
Знай свисти и отдыха не жди,
Но на тонких на ногах, на длинных
Подошли, рассыпались дожди.
Пролетели. Осветило снова
Золотом зелёные края —
Как твоя хорошая обнова,
Лидия весёлая моя?
Полиняла иль не полиняла,
Как не полиняли зеленя, —
Променяла иль не променяла,
Не забыла, милая, меня? Вечером мы ехали на дачу,
Я запел, веселья не тая, —
Может, не на дачу — на удачу, —
Где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
И туманом с медленной воды,
Над твоим торгсиновским беретом
Плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
Что тепла по Цельсию вода,
Что цветут в тюльпанах и газонах
Наши областные города,
Что летит особенного вида —
Вырезная — улицей листва,
Что меня порадовала, Лида,
Вся подряд зелёная Москва.
Хорошо — забавно — право слово,
Этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
Кофточка зелёная твоя.
Ты зашелестела, как осина,
Глазом повела своим большим:
— Это самый лучший… Из Торгсина…
Импортный… Не правда ль? Крепдешин…
Я смолчал. Пахнуло тёплым летом
От листвы, от песен, от воды —
Над твоим торгсиновским беретом
Плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запылённой
И без уважительных причин
Встали там, где над Москвой зелёной
Звёзды всех цветов и величин.Я сегодня вечером — не скрою —
Одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звёзды над Москвою
С видимой любовью разыщу.
По ночам в нашей волости тихо,
Незнакомы полям голоса,
И по синему насту волчиха
Убегает в седые леса.
По полям, по лесам, по болотам
Мы поедем к родному селу.
Пахнет холодом, сеном и потом
Мой овчинный дорожный тулуп.
Скоро лошади в мыле и пене,
Старый дом, донесут до тебя.
Наша мать приготовит пельмени
И немного поплачет любя.
Голова от зимы поседела,
Молодая моя голова.
Но спешит с озорных посиделок
И в сенцах колобродит братва.
Вот и радость опять на пороге —
У гармошки и трели, и звон;
Хорошо обжигает с дороги
Горьковатый первач-самогон.
Только мать поглядит огорчённо,
Перекрестит меня у дверей.
Я пойду посмотреть на девчонок
И с одною уйду поскорей.
Синева… И от края до края
По дорогам гуляет луна…
Эх ты, волость моя дорогая
И дорожная чашка вина!..
Как же так?
Не любя, не страдая,
даже слово привета тая,
ты уходишь, моя молодая,
золотая когда-то моя…
Ну, качну головою устало, о лице позабуду твоем — только песни
веселой не стало, что запели, пропели вдвоем.
Из Баку уезжая,
припомню, что видел
я — поклонник работы,
войны и огня.
В храме огнепоклонников
огненный идол
почему-то
не интересует меня.
Ну — разводят огонь,
бьют башкою о камень,
и восходит огонь
кверху
дымен, рогат.
— Нет! — кричу про другой,
что приподнят руками
и плечами
бакинских ударных бригад.
Не царица Тамара,
поющая в замке,
а турчанки, встающие
в общий ранжир.
Я узнаю повсюду их
по хорошей осанке,
по тому, как синеют
откинутые паранджи.
И, тоску отметая,
заикнешься, товарищи, разве
про усталость, про то,
что работа не по плечам?
Чёрта с два!
Это входит Баку в Закавказье,
В Закавказье, отбитое у англичан…
Ветер загремел.
Была погодка аховая —
серенькие волны
ударили враз,
но пристань отошла,
платочками помахивая,
благими пожеланиями
провожая нас.
Хватит расставанья.
Пойдёмте к чемоданам,
выстроим, хихикая,
провизию в ряды —
выпьем телиани,
что моря, вода нам?
Выплывем, я думаю,
из этой воды.
Жить везде прекрасно:
на борту промытом,
чуть поочухавшись
от разной толчеи,
палуба в минуту
обрастает бытом —
стелет одеяла,
гоняет чаи.
Слушайте лирические
телеграммы с фронта —
небо велико,
и велика вода.
Тихо по канату горизонта
нефтеналивные балансируют суда.
И ползут часы,
качаясь и тикая,
будто бы кораблики,
по воде шурша,
и луна над нами
просияла тихая —
в меру желтоватая,
в меру хороша.
Скучно наблюдая
за игрой тюленей,
мы плывем и видим —
нас гнетут пуды
разных настроений,
многих впечатлений
однородной массы
неба и воды.
Хватит рассусоливать —
пойдёмте к чемоданам,
выстроим, хихикая,
провизию в ряды,
выпьем телиани, —
что моря, воды нам?
Выплывем, я думаю, —
из этой воды.
Гуси-лебеди пролетели,
Чуть касаясь крылом воды,
Плакать девушки захотели
От неясной ещё беды.
Прочитай мне стихотворенье,
Как у нас вечера свежи,
К чаю яблочного варенья
Мне на блюдечко положи.
Отчаёвничали, отгуляли,
Не пора ли, родная, спать, —
Спят ромашки на одеяле,
Просыпаются ровно в пять.
Вечер тонкий и комариный,
Погляди, какой расписной,
Завтра надо бы за малиной,
За пахучею, за лесной.
Погуляем ещё немного,
Как у вас вечера свежи!
Покажи мне за ради бога,
Где же Керженская дорога,
Обязательно покажи.
Постоим под синей звездою.
День ушёл со своей маетой.
Я скажу, что тебя не стою,
Что тебя называл не той.
Я свою называю куклой —
Брови выщипаны у ней,
Губы крашены спелой клюквой,
А глаза синевы синей.
А душа — я души не знаю.
Плечи тёплые хороши.
Земляника моя лесная,
Я не знаю её души.
Вот уеду. Святое слово,
Не волнуясь и не любя,
От Ростова до Бологого
Буду я вспоминать тебя.
Золотое твоё варенье,
Кошку рыжую на печи,
Птицу синего оперения,
Запевающую в ночи.
Ты стоишь земли любимым сыном —
здоровяк, со всех сторон хорош,
и, насквозь пропахший керосином,
землю по-сыновьему сосёшь.
Взял её ты в буравы и свёрла,
хорошо, вплотную, глубоко,
и ползёт в нефтепровода горло
чёрное густое молоко.
Рваный ветер с моря, уйма вышек,
горькая каспийская волна,
ты свои четыре буквы выжег
в книге Революции сполна.
Ты стоишь — кормилец и поилец
всех республик и всего и вся —
Трактор из Путиловского вылез,
в жилах молоко твоё неся.
Ждет тебя земля одна шестая,
СТО, ВСНХ, НКПС —
наше сердце, наша кровь густая,
наш Баку — ударник и боец.
Полный ход. Старания утроим —
затхлый пот, усталость — хоть бы хны…
промысла АзНефти — строй за строем.
Бухта Ильича, Сураханы.
Сабунчи пригнули шею бычью —
пусть подъём к социализму крут,
вложим пятилетнюю добычу
в трёхгодичный драгоценный труд.
Пот соревнованья, поединка
выльет нефтеносная земля —
и закисла морда Детердинга —
морда нефтяного короля.
Он предвидит своего оплота
грохот, а спасенье, как во сне, —
бьёт ударных буровых работа,
выше поднимающих АзНефть.
Грохот неминуемого краха,
смена декораций и ролей —
бей, Баку,
— мы за тобой без страха
перережем к чёрту королей.
Чтобы кверху вылетом набата,
свернутой струёй подземных сил
над тобой фонтан Биби-Эйбата
торжество республик возносил.
Мы настигали неприятеля.
Он отходил. И в те же числа,
Что мы бегущих колошматили,
Шли ливни и земля раскисла.
Когда нежданно в коноплянике
Показывались мы ватагой,
Их танки скатывались в панике
На дно размокшего оврага.
Везде встречали нас известия,
Как, все растаптывая в мире,
Командовали эти бестии,
Насилуя и дебоширя.
От боли каждый, как ужаленный,
За ними устремлялся в гневе
Через горящие развалины
И падающие деревья.
Деревья падали, и в хворосте
Лесное пламя бесновалось.
От этой сумасшедшей скорости
Все в памяти перемешалось.
Своих грехов им прятать не во что.
И мы всегда припоминали
Подобранную в поле девочку,
Которой тешились канальи.
За след руки на мертвом личике
С кольцом на пальце безымянном
Должны нам заплатить обидчики
Сторицею и чистоганом.
В неистовстве как бы молитвенном
От трупа бедного ребенка
Летели мы по рвам и рытвинам
За душегубами вдогонку.
Тянулись тучи с промежутками,
И сами, грозные, как туча,
Мы с чертовней и прибаутками
Давили гнезда их гадючьи.
Засыпет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги:
За дверью ты стоишь.
Одна, в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
Течет вода с косынки
По рукаву в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
И прядью белокурой
Озарены: лицо,
Косынка, и фигура,
И это пальтецо.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Пронесшейся грозою полон воздух.
Все ожило, все дышит, как в раю.
Всем роспуском кистей лиловогроздыx
Сирень вбирает свежести струю.
Все живо переменою погоды.
Дождь заливает кровель желоба,
Но все светлее неба переходы,
И высь за черной тучей голуба.
Рука художника еще всесильней
Со всех вещей смывает грязь и пыль.
Преображенней из его красильни
Выходят жизнь, действительность и быль.
Воспоминание о полувеке
Пронесшейся грозой уходит вспять.
Столетье вышло из его опеки.
Пора дорогу будущему дать.
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Душе воспламененной чьей-нибудь.
Жизнь вернулась так же беспричинно,
Как когда-то странно прервалась.
Я на той же улице старинной,
Как тогда, в тот летний день и час.
Те же люди и заботы те же,
И пожар заката не остыл,
Как его тогда к стене Манежа
Вечер смерти наспех пригвоздил.
Женщины в дешевом затрапезе
Так же ночью топчут башмаки.
Их потом на кровельном железе
Так же распинают чердаки.
Вот одна походкою усталой
Медленно выходит на порог
И, поднявшись из полуподвала,
Переходит двор наискосок.
Я опять готовлю отговорки,
И опять всё безразлично мне.
И соседка, обогнув задворки,
Оставляет нас наедине.
Не плачь, не морщь опухших губ,
Не собирай их в складки.
Разбередишь присохший струп
Весенней лихорадки.
Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током.
Друг к другу вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.
Пройдут года, ты вступишь в брак,
Забудешь неустройства.
Быть женщиной — великий шаг,
Сводить с ума — геройство.
А я пред чудом женских рук,
Спины, и плеч, и шеи
И так с привязанностью слуг
Весь век благоговею.
Но, как ни сковывает ночь
Меня кольцом тоскливым,
Сильней на свете тяга прочь
И манит страсть к разрывам.
Красавица моя, вся стать,
Вся суть твоя мне по сердцу,
Вся рвется музыкою стать,
И вся на рифмы просится.
А в рифмах умирает рок,
И правдой входит в наш мирок
Миров разноголосица.
И рифма не вторенье строк,
А гардеробный номерок,
Талон на место у колонн
В загробный гул корней и лон.
И в рифмах дышит та любовь,
Что тут с трудом выносится,
Перед которой хмурят бровь
И морщат переносицу.
И рифма не вторенье строк,
Но вход и пропуск за порог,
Чтоб сдать, как плащ за бляшкою
Болезни тягость тяжкую,
Боязнь огласки и греха
За громкой бляшкою стиха.
Красавица моя, вся суть,
Вся стать твоя, красавица,
Спирает грудь и тянет в путь,
И тянет петь и — нравится.
Тебе молился Поликлет.
Твои законы изданы.
Твои законы в далях лет,
Ты мне знакома издавна.
На протяженье многих зим
Я помню дни солнцеворота,
И каждый был неповторим
И повторялся вновь без счета.
И целая их череда
Составилась мало-помалу —
Тех дней единственных, когда
Нам кажется, что время стало.
Я помню их наперечет:
Зима подходит к середине,
Дороги мокнут, с крыш течет
И солнце греется на льдине.
И любящие, как во сне,
Друг к другу тянутся поспешней,
И на деревьях в вышине
Потеют от тепла скворешни.
И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
Синело небо. Было тихо.
Трещали на лугу кузнечики.
Нагнувшись, низкою гречихой
К деревне двигались разведчики.
Их было трое, откровенно
Отчаянных до молодечества,
Избавленных от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.
Деревня вражеским вертепом
Царила надо всей равниною.
Луга желтели курослепом,
Ромашками и пастью львиною.
Вдали был сад, деревьев купы,
Толпились немцы белобрысые,
И под окном стояли группой
Вкруг стойки с канцелярской крысою.
Всмотрясь и головы попрятав,
Разведчики, недолго думая,
Пошли садить из автоматов,
Уверенные и угрюмые.
Деревню пересуматошить
Трудов не стоило особенных.
Взвилась подстреленная лошадь,
Мелькнули мертвые в колдобинах.
И как взлетают арсеналы
По мановенью рук подрывника,
Огню разведки отвечала
Вся огневая мощь противника.
Огонь дал пищу для засечек
На наших пунктах за равниною.
За этой пищею разведчик
И полз сюда, в гнездо осиное.
Давно шел бой. Он был так долог,
Что пропадало чувство времени.
Разрывы мин из шестистволок
Забрасывали небо теменью.
Наверно, вечер. Скоро ужин.
В окопах дома щи с бараниной.
А их короткий век отслужен:
Они контужены и ранены.
Валили наземь басурмане,
Зеленоглазые и карие.
Поволокли, как на аркане,
За палисадник в канцелярию.
Фуражки, морды, папиросы
И роем мухи, как к покойнику.
Вдруг первый вызванный к допросу
Шагнул к ближайшему разбойнику.
Он дал ногой в подвздошье вору
И, выхвативши автомат его,
Очистил залпами контору
От этого жулья проклятого.
Как вдруг его сразила пуля.
Их снова окружили кучею.
Два остальных рукой махнули.
Теперь им гибель неминучая.
Вверху задвигались стропила,
Как бы в ответ их маловерию,
Над домом крышу расщепило
Снарядом нашей артиллерии.
Дом загорелся. B суматохе
Метнулись к выходу два пленника,
И вот они в чертополе
Бегут задами по гуменнику.
По ним стреляют из-за клети.
Момент и не было товарища.
И в поле выбегает третий
И трет глаза рукою шарящей.
Все день еще, и даль объята
Пожаром солнца сумасшедшего.
Но он дивится не закату,
Закату удивляться нечего.
Садится солнце в курослепе,
И вот что, вот что не безделица:
В деревню входят наши цепи,
И пыль от перебежек стелется.
Без памяти, забыв раненья,
Руками на бегу работая,
Бежит он на соединенье
С победоносною пехотою.
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»
Уже не любят слушать про войну
прошедшую,
и как я ни взгляну
с эстрады в зал,
томятся в зале:
мол, что-нибудь бы новое сказали.
Еще боятся слушать про войну
грядущую,
ее голубизну
небесную,
с грибами убивающего цвета.
Она еще не родила поэта.
Она не закусила удила.
Ее пришествия еще неясны сроки.
Она писателей не родила,
а ныне не рождаются пророки.
Теплолюбивый, но морозостойкий,
проверенный войною мировой,
проверенный потом трактирной стойкой
но до сих пор веселый и живой.
Морозостойкий, но теплолюбивый,
настолько, до того честолюбивый,
что не способен слушать похвалу,
равно счастливый в небе и в углу.
Тепла любитель и не враг морозов,
каким крылом его ни чиркали,
вот он стоит и благостен и розов.
От ветра ли?
От чарки ли?
Уверенный в себе, в своей натуре
что благо — будет и что зло падет,
и в том, что при любой температуре —
не пропадет.
Тарелка сменилась коробкой.
Тоскливый радиовой
сменился беседой неробкой,
толковой беседой живой.О чем нам толкуют толково
те, видящие далеко,
какие интриги и ковы
изобличают легко, о чем, положив на колени
ладонь с обручальным кольцом,
они рассуждают без лени,
зачин согласуя с концом? Они и умны и речисты.
Толкуют они от души.
Сменившие их хоккеисты
не менее их хороши.Пожалуй, еще интересней
футбол, но изящней — балет
и с новой пришедшие песней
певица и музыковед.Тарелка того не умела.
Бесхитростна или проста,
ревела она и шумела:
близ пункта взята высота.Ее очарованный громом,
стоять перед ней был готов,
внимая названьям знакомым
отбитых вчера городов.Вы раньше звучали угрюмо,
когда вас сдавали врагу,
а нынче ни хрипа, ни шума
заметить никак не могу.Одни лишь названья рокочут.
Поют городов имена.
Отечественная война
вернуть все отечество хочет.
Т. Дашковской
Выходит на сцену последнее из поколений войны —
зачатые второпях и доношенные в отчаянии,
Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,
Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные.
Их одинокие матери, их матери-одиночки
сполна оплатили свои счастливые ночки,
недополучили счастья, переполучили беду,
а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.
Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,
не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,
а те, кто в ожесточении пустые груди сосал,
молекулы молока оттуда не добывая.
Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: «Живи!» —
в сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.
Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.
1Понятны голоса воды
от океана до капели,
но разобраться не успели
ни в тонком теноре звезды,
ни в звонком голосе Луны,
ни почему на Солнце пятна,
хоть языки воды — понятны,
наречия воды — ясны.
Почти домашняя стихия,
не то что воздух и огонь,
и человек с ней конь о конь
мчит,
и бегут валы лихие
бок о бок с бортом, кораблем,
бегут, как псовая охота!
То маршируют, как пехота,
то пролетают журавлем.2Какие уроки дает океан человеку!
Что можно услышать, внимательно выслушав реку!
Что роду людскому расскажут высокие горы,
когда заведут разговоры? Гора горожанам невнятна.
Огромные красные пятна
в степи расцветающих маков
их души оставят пустыми.
Любой ураган одинаков.
Любая пустыня — пустыня.Но море, которое ноги нам лижет
и души нам движет,
а волны морские не только покоят, качают —
на наши вопросы они отвечают.
Когда километры воды подо мною
и рядом ревет штормовая погода,
я чувствую то, что солдат, овладевший войною,
бывалый солдат сорок третьего года!
Перед войной я написал подвал
про книжицу поэта-ленинградца
и доказал, что, если разобраться,
певец довольно скучно напевал.
Я сдал статью и позабыл об этом,
за новую статью был взяться рад.
Но через день бомбили Ленинград
и автор книжки сделался поэтом.
Все то, что он в балладах обещал,
чему в стихах своих трескучих клялся,
он «выполнил — боролся, и сражался,
и смертью храбрых,
как предвидел, пал.
Как хорошо, что был редактор зол
и мой подвал крестами переметил
и что товарищ,
павший,
перед смертью
его,
скрипя зубами,
не прочел.
Определю, едва взгляну:
Росли и выросли в войну.А если так, чего с них взять?
Конечно, взять с них нечего.
Средь грохота войны кузнечного
Девичьих криков не слыхать.Былинки на стальном лугу
Растут особенно, по-своему.
Я рассказать еще могу,
Как походя их топчут воины: За белой булки полкило,
За то, что любит крепко,
За просто так, за понесло,
Как половодьем щепку.Я в черные глаза смотрел,
И в серые, и в карие,
А может, просто руки грел
На этой жалкой гари? Нет, я не грел холодных рук.
Они у меня горячие.
Я в самом деле верный друг,
И этого не прячу я.Вам, горьким — всем, горючим — всем,
Вам, робким, кротким, тихим всем
Я друг надолго, насовсем.
Вручая войны объявленье, посол понимал:
ракета в полете, накроют его и министра
и город и мир уничтожат надежно и быстро,
но формулы ноты твердил, как глухой пономарь.Министр, генералом уведомленный за полчаса:
ракета в полете, — внимал с независимым видом,
но знал: он — трава и уже заблестела коса,
хотя и словечком своих размышлений не выдал.Но не был закончен размен громыхающих слов,
и небо в окне засияло, зажглось, заблистало,
и сразу не стало министров, а также послов
и всех и всего, даже время идти перестало.Разрыв отношений повлек за собою разрыв
молекул на атомы, атомов на электроны,
и все обратилось в ничто, разложив и разрыв
пространство и время, и бунты, и троны.
Учила линия передовая,
идеология передовая,
а также случай, и судьба, и рок.
И жизнь и смерть давали мне урок.Рубеж для перехода выбираю.
В поход антифашиста собираю.
Надеюсь, в этот раз антифашист
присяге верен и душою — чист.Надеюсь, что проверены вполне
анкета, связи с партией, подпольем,
что с ним вдвоем мы дела не подпортим…
А впрочем, на войне как на войнеи у меня воображенья хватит
представить, как меня он камнем хватит,
булыгой громыхнет по голове
и бросит остывать в ночной траве.На этот раз приятна чем-то мне
его повадка, твердая, прямая,
и то, как он идет, слегка хромая.
А впрочем, на войне как на войне.Я выбираю лучшую дыру
в дырявой полужесткой обороне
и слово на прощание беру,
что встретимся после войны в Берлине.Ползу назад, а он ползет вперед.
Оглядываюсь. Он рукою машет.
Прислушиваюсь. Вдруг он что-то скажет.
Молчит. И что-то за душу берет.Мы оба сделаем
все, что должны.
до встречи
в шесть часов после войны!
История над нами пролилась.
Я под ее ревущим ливнем вымок.
Я перенес размах ее и вымах.
Я ощутил торжественную власть.
Эпоха разражалась надо мной,
как ливень над притихшею долиной,
то справедливой длительной войной,
а то несправедливостью недлинной.
Хотел наш возраст или не хотел,
наш век учел, учил, и мчал, и мучил
громаду наших душ и тел,
да, наших душ, не просто косных чучел.
В какую ткань вплеталась наша нить,
в каких громах звучала наша нота,
теперь все это просто объяснить:
судьба — ее порывы и длинноты.
Клеймом судьбы помечены столбцы
анкет, что мы поспешно заполняли.
Судьба вцепилась, словно дуб, корнями
в начала, середины и концы.
Ночной вагон задымленный,
Где спать не удавалось,
И год,
войною вздыбленный,
И голос: «Эй, товарищ!
Хотите покурить?
Давайте говорить!»
(С большими орденами,
С гвардейскими усами.)
— Я сам отсюда родом,
А вы откуда сами?
Я третий год женатый.
А дети у вас есть? -
И капитан усатый
Желает рядом сесть.
— Усы-то у вас длинные,
А лет, наверно, мало.-
И вот пошли былинные
Рассказы и обманы.
Мы не корысти ради
При случае приврем.
Мы просто очень рады
Поговорить про фронт.
— А что нам врать, товарищ,
Зачем нам прибавлять?
Что мы на фронте не были,
Что раны не болят?
Болят они и ноют,
Мешают спать и жить.
И нынче беспокоят.
Давайте говорить.-
Вагон совсем холодный
И век совсем железный,
Табачный воздух плотный,
А говорят — полезный.
Мы едем и беседуем —
Спать не даем соседям.
Товарищ мой негордый,
Обычный, рядовой.
Зато четыре года
Служил на передовой.
Ни разу он, бедняга,
В Москве не побывал,
Зато четыре года
На фронте воевал.
Вот так мы говорили
До самого утра,
Пока не объявили,
Что выходить пора.
Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура-рарара-рарара!» —
на двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм,
лежим
под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы лядащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном нетопленом полу
лежит диавол,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
Лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
(Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу,
лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтобы он
своею смертью черной
нашей светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца
наставляют
воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
попробуй
перевоевать
по-своему!
— Немецкий пролетарий не должон! -
Майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.Гоним вдоль родины, как желтый лист,
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.— По Ленину не так идти должно! -
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания.
Хоть Ленин — ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее.Когда же изменились времена
и мы — наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» — оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего.
И если бы воскрес он — начал снова.
Досрочная ранняя старость,
Похожая на пораженье,
А кроме того — на усталость.
А также — на отраженье
Лица
В сероватой луже,
В измытой водице ванной:
Все звуки становятся глуше,
Все краски темнеют и вянут.Куриные вялые крылья
Мотаются за спиною.
Все роли мои — вторые! —
Являются передо мною.Мелькают, а мне — не стыдно.
А мне — всё равно, всё едино.
И слышно, как волосы стынут
И застывают в седины.Я выдохся. Я — как город,
Открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
Солдат своего народа.Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — приказы давали.
Потом — ордена давали.Все, как ладонью, прикрыто
Сплошной головною болью —
Разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
Жизни.
Возраст успеха.
А мне — всё равно. Всё едино.
А мне — наплевать. Не к спеху.Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
Я в болезни
Кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
Дамы второго разряда,
И я сочиняю кашу
Из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
А книги — до середины.
Но мне наплевать на это.
Мне всё равно. Всё едино.
Деревня, а по сути дела — весь.
История не проходила здесь.
Не то двадцатый век, не то двадцатый
до Рождества Христова, и стрельчатый
готический седой сосновый бор
гудит с тех пор и до сих пор.
Не то двадцатый век, не то второй.
Забытая старинною игрой
в историю
извечная избенка
и тихий безнадежный плач ребенка.
Земля и небо. Между — человек.
Деталей нет. Невесть который век.
Вл. Сякину
Старух было много, стариков было мало:
то, что гнуло старух, стариков ломало.
Старики умирали, хватаясь за сердце,
а старухи, рванув гардеробные дверцы,
доставали костюм выходной, суконный,
покупали гроб дорогой, дубовый
и глядели в последний, как лежит законный,
прижимая лацкан рукой пудовой.
Постепенно образовались квартиры,
а потом из них слепились кварталы,
где одни старухи молитвы твердили,
боялись воров, о смерти болтали.
Они болтали о смерти, словно
она с ними чай пила ежедневно,
такая же тощая, как Анна Петровна,
такая же грустная, как Марья Андревна.
Вставали рано, словно матросы,
и долго, темные, словно индусы,
чесали гребнем редкие косы,
катали в пальцах старые бусы.
Ложились рано, словно солдаты,
а спать не спали долго-долго,
катая в мыслях какие-то даты,
какие-то вехи любви и долга.
И вся их длинная,
вся горевая,
вся их радостная,
вся трудовая —
вставала в звонах ночного трамвая,
на миг
бессонницы не прерывая.
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Все слабели, бабы — не слабели, -
В глад и мор, войну и суховей
Молча колыхали колыбели,
Сберегая наших сыновей.Бабы были лучше, были чище
И не предали девичьих снов
Ради хлеба, ради этой пищи,
Ради орденов или обнов, -С женотделов и до ранней старости
Через все страдания земли
На плечах, согбенных от усталости,
Красные косынки пронесли.
Все ее хвалили, возносили,
на руках носили,
а жалеть ее считалось стыдно,
дерзко и обидно.
Для меня она была дивизией
в полном окружении,
молча продолжающей сражение.
Для меня она была дорогой,
по которой танки рвутся к счастью,
раздирая грудь ее на части.
Очередь стоит у сельской почты —
длинная — без краю и межей.
Это — бабы получают то, что
за убитых следует мужей.
Одинокая, словно труба
на подворье, что дотла сгорело,
руки отвердели от труда,
голодуха изнурила тело.
Вот она — с тремя полсотнями.
Больше нету. Остальное — отняли.
Остальное забрала судьба.
С небесных ворот восторга
в разбитое канешь корыто.
Мотаешься, словно картонка,
табличка «Открыто — закрыто».
Открою, потом закрою,
то раскалюсь, то простыну.
То землю усердно рою,
то волосы рву постыдно.
С надежды — до отчаянья.
С отчаянья — к надежде.
Но в четком ритме качания
я нахожусь, как прежде.
Как некогда, как бывало,
охота ли, неохота —
из страшных ритмов обвала
в блаженные ритмы восхода!
То лучше, то снова хуже.
И длится это движение
от неба до неба в луже
зеркального отражения.
Покуда растут деревья,
становится космосом хаос,
я все скорее, скорее
качаюсь и колыхаюсь.
Качаюсь и колыхаюсь —
таков твой удел, человек, —
и все-таки продвигаюсь
куда-то вперед и вверх.