В деревне Бог живет не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
В деревне он — в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывает сонно на огне,
подмигивает мне, как очевидцу.
Он изгороди ставит. Выдает
девицу за лесничего. И в шутку
устраивает вечный недолет
объездчику, стреляющему в утку.
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла
дитя, находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук
Марии; и три человека вокруг
младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес.
От взглядов людей и от взора небес
вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом
свет падал младенцу; но он ни о чем
не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему
о том, что увидит он смертную тьму
не прежде, чем Сына увидит Господня.
Свершилось. И старец промолвил:
«Сегодня,
реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,
затем что глаза мои видели это
Дитя: он — твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен,
и слава Израиля в нем». — Симеон
умолкнул. Их всех тишина обступила.
Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя
над их головами, слегка шелестя
под сводами храма, как некая птица,
что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина
не менее странной, чем речь. Смущена,
Мария молчала. «Слова-то какие…»
И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах твоих
паденье одних, возвышенье других,
предмет пререканий и повод к раздорам.
И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя
душа будет ранена. Рана сия
даст видеть тебе, что сокрыто глубоко
в сердцах человеков, как некое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед
Мария, сутулясь, и тяжестью лет
согбенная Анна безмолвно глядели.
Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн.
Почти подгоняем их взглядами, он
шагал по застывшему храму пустому
к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда.
Лишь голос пророчицы сзади когда
раздался, он шаг придержал свой немного:
но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала.
И дверь приближалась. Одежд и чела
уж ветер коснулся, и в уши упрямо
врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
Младенец, Мария, Иосиф, цари,
скотина, верблюды, их поводыри,
в овчине до пят пастухи-исполины
— все стало набором игрушек из глины.
В усыпанном блестками ватном снегу
пылает костер. И потрогать фольгу
звезды пальцем хочется; собственно, всеми
пятью — как младенцу тогда в Вифлееме.
Тогда в Вифлееме все было крупней.
Но глине приятно с фольгою над ней
и ватой, разбросанной тут как попало,
играть роль того, что из виду пропало.
Теперь ты огромней, чем все они. Ты
теперь с недоступной для них высоты
— полночным прохожим в окошко конурки —
из космоса смотришь на эти фигурки.
Там жизнь продолжается, так как века
одних уменьшают в объеме, пока
другие растут — как случилось с тобою.
Там бьются фигурки со снежной крупою,
и самая меньшая пробует грудь.
И тянет зажмуриться, либо — шагнуть
в другую галактику, в гулкой пустыне
которой светил — как песку в Палестине.
Ударник снов, отец Петра,
Фигурой — бог, в костюмах узких
Людей, бутылок, женщин русских
Язон — но и знаток нутра!
Нагана мысленный носитель,
Духовных ценностей спаситель, —
Увековечь его, Пракситель!
… погонщик возник неизвестно откуда.
В пустыне, подобранной небом для чуда
по принципу сходства, случившись ночлегом,
они жгли костер. В заметаемой снегом
пещере, своей не предчувствуя роли,
младенец дремал в золотом ореоле
волос, обретавших стремительный навык
свеченья — не только в державе чернявых,
сейчас, — но и вправду подобно звезде,
покуда земля существует: везде.
В пещере (какой ни на есть, а кров!
Надёжней суммы прямых углов!)
в пещере им было тепло втроём;
пахло соломою и тряпьём.
Соломенною была постель.
Снаружи молола песок метель.
И, вспоминая её помол,
спросонья ворочались мул и вол.
Мария молилась; костёр гудел.
Иосиф, насупясь, в огонь глядел.
Младенец, будучи слишком мал
чтоб делать что-то ещё, дремал.
Ещё один день позади — с его
тревогами, страхами; с «о-го-го»
Ирода, выславшего войска;
и ближе ещё на один — века.
Спокойно им было в ту ночь втроём.
Дым устремлялся в дверной проём,
чтоб не тревожить их. Только мул
во сне (или вол) тяжело вздохнул.
Звезда глядела через порог.
Единственным среди них, кто мог
знать, что взгляд её означал,
был младенец; но он молчал.
Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, всё.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за’мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, объятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло всё. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.
Уснуло всё. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми — к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все — одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них — единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое — слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло всё. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.
Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет… И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла…
Сшивая ночь с рассветом… Так высоко!
«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?» — Нет ответа.
«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» — Молчанье.
«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?» — Но тишь летит навстречу.
Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
«Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет».
Молчанье. Тишь. — «Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Всё крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»
«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей — из всех страстей — оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир — лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда всё, как сон больной в истоме.
Господь оттуда — только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Всё, всё вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что всё — вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь — всё станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда».
Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас — лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло всё. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь — лишь долг певца,
духовная любовь — лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.
Мне скучно, бес…
А.С. Пушкин
I
Я есть антифашист и антифауст.
Их либе жизнь и обожаю хаос.
Их бин хотеть, геноссе официрен,
дем цайт цум Фауст коротко шпацирен.
II
Но подчиняясь польской пропаганде,
он в Кракове грустил о фатерланде,
мечтал о философском диаманте
и сомневался в собственном таланте.
Он поднимал платочки женщин с пола.
Он горячился по вопросам пола.
Играл в команде факультета в поло.
Он изучал картежный катехизис
и познавал картезианства сладость.
Потом полез в артезианский кладезь
эгоцентризма. Боевая хитрость,
которой отличался Клаузевиц,
была ему, должно быть, незнакома,
поскольку фатер был краснодеревец.
Цумбайшпиль, бушевала глаукома,
чума, холера унд туберкул зен.
Он защищался шварце папиросен.
Его влекли цыгане или мавры.
Потом он был помазан в бакалавры.
Потом снискал лиценциата лавры
и пел студентам: «Кембрий… динозавры…»
Немецкий человек. Немецкий ум.
Тем более, когито эрго сум.
Германия, конечно, юбер аллес.
(В ушах звучит знакомый венский вальс.)
Он с Краковом простился без надрыва
и покатил на дрожках торопливо
за кафедрой и честной кружкой пива.
III
Сверкает в тучах месяц-молодчина.
Огромный фолиант. Над ним — мужчина.
Чернеет меж густых бровей морщина.
В глазах — арабских кружев чертовщина.
В руке дрожит кордовский черный грифель,
в углу — его рассматривает в профиль
арабский представитель Меф-ибн-Стофель.
Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом.
«Герр доктор, полночь». «Яволь, шлафен, шлафен».
Две черных пасти произносят: «мяу».
Неслышно с кухни входит идиш фрау.
В руках ее шипит омлет со шпеком.
Герр доктор чертит адрес на конверте:
«Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон».
Приходят и уходят мысли, черти.
Приходят и уходят гости, годы…
Потом не вспомнить платья, слов, погоды.
Так проходили годы шито-крыто.
Он знал арабский, но не знал санскрита.
И с опозданьем, гей, была открыта
им айне кляйне фройляйн Маргарита.
Тогда он написал в Каир депешу,
в которой отказал он черту душу.
Приехал Меф, и он переоделся.
Он в зеркало взглянул и убедился,
что навсегда теперь переродился.
Он взял букет и в будуар девицы
отправился. Унд вени, види, вици.
IV
Их либе ясность. Я. Их либе точность.
Их бин просить не видеть здесь порочность.
Ви намекайт, что он любил цветочниц.
Их понимайт, что даст ист ганце срочность.
Но эта сделка махт дер гроссе минус.
Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус:
душа и сердце найн гехапт на вынос.
От человека, аллес, ждать напрасно:
«Остановись, мгновенье, ты прекрасно».
Меж нами дьявол бродит ежечасно
и поминутно этой фразы ждет.
Однако, человек, майн либе геррен,
настолько в сильных чувствах неуверен,
что поминутно лжет, как сивый мерин,
но, словно Гете, маху не дает.
Унд гроссер дихтер Гете дал описку,
чем весь сюжет подверг, а ганце риску.
И Томас Манн сгубил свою подписку,
а шер Гуно смутил свою артистку.
Искусство есть искусство есть искусство…
Но лучше петь в раю, чем врать в концерте.
Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства.
В конце концов, он мог бояться смерти.
Он точно знал, откуда взялись черти.
Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене.
Он мог дас вассер осушить в колене.
И возраст мог он указать в полене.
Он знал, куда уходят звезд дорог
Но доктор Фауст нихц не знал о Боге.
V
Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
Одним вредит, других спасает плоть.
Неверье — слепота, а чаще — свинство.
Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.
Однако, интерес у всех различен.
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
У человека есть свой потолок,
держащийся вообще не слишком твердо.
Но в сердце льстец отыщет уголок,
и жизнь уже видна не дальше черта.
Таков был доктор Фауст. Таковы
Марло и Гете, Томас Манн и масса
певцов, интеллигентов унд, увы,
читателей в среде другого класса.
Один поток сметает их следы,
их колбы — доннерветтер! — мысли,
узы…
И дай им Бог успеть спросить: «Куды?!» —
и услыхать, что вслед им крикнут Музы.
А честный немец сам дер вег цурюк,
не станет ждать, когда его попросят.
Он вальтер достает из теплых брюк
и навсегда уходит в вальтер-клозет.
VI
Фройляйн, скажите: вас ист дас
«инкубус»?
Инкубус дас ист айне кляйне глобус.
Нох гроссер дихтер ГЈте задал ребус.
Унд ивиковы злые журавли,
из веймарского выпорхнув тумана,
ключ выхватили прямо из кармана.
И не спасла нас зоркость Эккермана.
И мы теперь, матрозен, на мели.
Есть истинно духовные задачи.
А мистика есть признак неудачи
в попытке с ними справиться. Иначе,
их бин, не стоит это толковать.
Цумбайшпиль, потолок — предверье крыши.
Поэмой больше, человеком — ницше.
Я вспоминаю Богоматерь в нише,
обильный фриштик, поданный в кровать.
Опять зептембер. Скука. Полнолунье.
В ногах мурлычет серая колдунья.
А под подушку положил колун я…
Сейчас бы шнапсу… это… апгемахт.
Яволь. Зептембер. Портится характер.
Буксует в поле тарахтящий трактор.
Их либе жизнь и «Филькиш Беобахтер».
Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут
нахт.
Е. Леонской
В воздухе — сильный мороз и хвоя.
Наденем ватное и меховое.
Чтоб маяться в наших сугробах с торбой —
лучше олень, чем верблюд двугорбый.
На севере если и верят в Бога,
то как в коменданта того острога,
где всем нам вроде бока намяло,
но только и слышно, что дали мало.
На юге, где в редкость осадок белый,
верят в Христа, так как сам он — беглый:
родился в пустыне, песок-солома,
и умер тоже, слыхать, не дома.
Помянем нынче вином и хлебом
жизнь, прожитую под открытым небом,
чтоб в нем и потом избежать ареста
земли — поскольку там больше места.
Я был в Мексике, взбирался на пирамиды.
Безупречные геометрические громады
рассыпаны там и сям на Тегуантепекском перешейке.
Хочется верить, что их воздвигли космические пришельцы,
ибо обычно такие вещи делаются рабами.
И перешеек усеян каменными грибами.
Глиняные божки’, поддающиеся подделке
с необычайной легкостью, вызывающей кривотолки.
Барельефы с разными сценами, снабженные перевитым
туловищем змеи неразгаданным алфавитом
языка, не знавшего слова «или».
Что бы они рассказали, если б заговорили?
Ничего. В лучшем случае, о победах
над соседним племенем, о разбитых
головах. О том, что слита’я в миску
Богу Солнца людская кровь укрепляет в последнем мышцу;
что вечерняя жертва восьми молодых и сильных
обеспечивает восход надежнее, чем будильник.
Все-таки лучше сифилис, лучше жерла
единорогов Кортеса, чем эта жертва.
Ежели вам глаза суждено скормить воронам,
лучше если убийца — убийца, а не астроном.
Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось
толком узнать, что вообще случилось.
Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта, «на всех стихиях…»
Далеко же видел, сидя в родных болотах!
От себя добавлю: на всех широтах.
К. А.
Покидаешь мои небеса.
И один оборот колеса
их приводит в движенье.
Я открытию рад.
И проселок сужается, взгляд
сохранив от суженья.
Чем дорога длинней,
тем суждение уже о ней.
Оттого страстотерпца
поджидает зимой торжество
и само Рождество
защищает от сжатия сердца.
Тихо блеет овца.
И кидается лайка с крыльца.
Трубы кашляют. Вот я и дома.
И, картавя, кричит с высоты
негатив Вифлеемской звезды,
провожая волхва-скопидома.
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:
мело, как только в пустыне может зимой мести.
Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар
из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,
Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке
отражения город. Позвякивают куранты.
Комната с абажуром. Ангелы вдалеке
галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.
Я пишу тебе это с другой стороны земли
в день рожденья Христа. Снежное толковище
за окном разражается искренним «ай-люли»:
белизна размножается. Скоро Ему две тыщи
лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда,
завтра — четверг. Данную годовщину
нам, боюсь, отмечать не добавляя льда,
избавляя следующую морщину
от еенной щеки; в просторечии — вместе с Ним.
Вот тогда мы и свидимся. Как звезда — селянина,
через стенку пройдя, слух бередит одним
пальцем разбуженное пианино.
Будто кто-то там учится азбуке по складам.
Или нет — астрономии, вглядываясь в начертанья
личных имен там, где нас нету: там,
где сумма зависит от вычитанья.
…и Тебя в Вифлеемской вечерней толпе
не признает никто: то ли спичкой
озарил себе кто-то пушок на губе,
то ли в спешке искру электричкой
там, где Ирод кровавые руки вздымал,
город высек от страха из жести;
то ли нимб засветился, в диаметре мал,
на века в неприглядном подъезде.
Мы незримы будем, чтоб снова
в ночь играть, а потом искать
в голубом явлении слова
ненадежную благодать.
До того ли звук осторожен?
Для того ли имен драже?
Существуем по милости Божьей
вопреки словесам ворожей.
И светлей неоржавленной стали
мимолетный овал волны.
Мы вольны различать детали,
мы речной тишины полны.
Пусть не стали старше и строже
и живем на ребре реки,
мы покорны милости Божьей
крутизне дождей вопреки.
Не важно, что было вокруг, и не важно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Во-первых, они были вместе. Второе,
и главное, было, что их было трое,
и все, что творилось, варилось, дарилось
отныне, как минимум, на три делилось.
Морозное небо над ихним привалом
с привычкой большого склоняться над малым
сверкало звездою — и некуда деться
ей было отныне от взгляда младенца.
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним.
Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,
используй, чтоб холод почувствовать, щели
в полу, чтоб почувствовать голод — посуду,
а что до пустыни, пустыня повсюду.
Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере,
огонь, очертанья животных, вещей ли,
и — складкам смешать дав лицо с полотенцем —
Марию, Иосифа, свёрток с Младенцем.
Представь трёх царей, караванов движенье
к пещере; верней, трёх лучей приближенье
к звезде, скрип поклажи, бренчание бо́тал
(Младенец покамест не заработал
на колокол с эхом в сгустившейся сини).
Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнаёт на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
Я ждал его с понятным нетерпеньем,
Восторг святой в душе своей храня,
И сквозь гармонию молитвенного пенья
Он громом неба всколыхнул меня.
Издревле благовест над Русскою землею
Пророка голосом о небе нам вещал;
Так солнца луч весеннею порою
К расцвету путь природе освещал.
К тебе, о Боже, к Твоему престолу,
Где правда, Истина светлее наших слов,
Я путь держу по Твоему глаголу,
Что слышу я сквозь звон колоколов.
I had a dream…
Lord Byron.
Я видел сон, не всё в нём было сном,
Воскликнул Байрон в чёрное мгновенье.
Зажжённый тем же сумрачным огнём,
Я расскажу, по силе разуменья,
Свой сон, — он тоже не был только сном.
И вас прося о милости вниманья,
Незримые союзники мои,
Лишь вам я отдаю завоеванье,
Исполненное мудростью Змеи.
Но слушайте моё повествованье.
Мне грезилась безмерная страна,
Которая была когда-то Раем;
Она судьбой нам всем была дана,
Мы все её, хотя отчасти, знаем,
Но та страна проклятью предана.
Её концы, незримые вначале,
Как стены обозначилися мне,
И видел я, как, полные печали,
Дрожанья звёзд в небесной вышине,
Свой смысл поняв, навеки отзвучали.
И новое предстало предо мной.
Небесный свод, как потолок, стал низким;
Украшенной игрушечной Луной
Он сделался до отвращенья близким,
И точно очертился круг земной.
Над этой ямой, вогнутой и грязной,
Те сонмы звёзд, что я всегда любил,
Дымилися, в игре однообразной,
Как огоньки, что бродят меж могил,
Как хлопья пакли, массой безобразной.
На самой отдалённой полосе,
Что не была достаточно далёкой,
Толпились дети, юноши — и все
Толклись на месте в горести глубокой,
Томилися, как белка в колесе.
Но мир Земли и сочетаний зве́здных,
С роскошеством дымящихся огней,
Достойным балаганов затрапезных,
Всё делался угрюмей и тесней,
Бросая тень от стен до стен железных.
Стеснилося дыхание у всех,
Но многие ещё просвета ждали
И, стоя в склепе дедовских утех,
Друг друга в чадном дыме не видали,
И с уст иных срывался дикий смех.
Но, наконец, всем в Мире стало ясно,
Что замкнут Мир, что он известен весь,
Что как желать не быть собой — напрасно,
Так наше Там — всегда и всюду Здесь,
И Небо над самим собой не властно.
Я слышал вопли: «Кто поможет? Кто?»
Но кто же мог быть сильным между нами!
Повторный крик звучал: «Не то! Не то!»
Ничто смеялось, сжавшись, за стенами, —
Всё сморщенное страшное Ничто!
И вот уж стены сдвинулись так тесно,
Что груда этих стиснутых рабов
В чудовище одно слилась чудесно,
С безумным сонмом ликов и голов,
Одно в своём различьи повсеместно.
Измучен в подневольной тесноте,
С чудовищной Змеёю липко скован,
Дрожа от омерзенья к духоте,
Я чувствовал, что ум мой, заколдован,
Что нет конца уродливой мечте.
Вдруг, в ужасе, незнаемом дотоле,
Я превратился в главный лик Змеи,
И Мир — был мой, я — у себя в неволе.
О, слушайте, союзники мои.
Что сделал я в невыразимой боли!
Всё было серно-иссиня-желто.
Я развернул мерцающие звенья,
И, Мир порвав, сам вспыхнул, — но за то,
Горя и задыхаясь от мученья,
Я умертвил ужасное Ничто.
Как сонный мрак пред властию рассвета,
Как облако пред чарою ветров,
Вселенная, бессмертием одета,
Раздвинулась до самых берегов,
И смыла их — и дальше — в море Света.
Вновь манит Мир безвестной глубиной,
Нет больше стен, нет сказки жалко-скудной,
И я не Змей, уродливо-больной,
Я — Люцифер небесно-изумрудный,
В Безбрежности, освобождённой мной.
К литургии шёл сильный царь Волот,
Всё прослушал он, во дворец идёт.
Но вопрос в душе не один горит.
Говорит с ним царь, мудрый царь Давид.
«Ты уж спрашивай, сильный царь Волот,
На любой вопрос ум ответ найдёт.»
И беседа шла от царя к царю.
Так приводит ночь для людей зарю. —
«Где начало дней? Где всех дней конец?
Городам какой город есть отец?
Кое древо — мать всем древам земным?
Кою травам мать мы опредедим?
И какой старшой камень меж камней?
Птица между птиц? Зверь между зверей?
Рыба между рыб? Озеро озёр?
Море всех морей? Всех степей простор?»
Так-то вопрошал сильный царь Волот,
Мудрый царь Давид речь в ответ ведёт. —
«Где начало дней, там и дней конец,
Их связал в одно вышний наш Отец.
Свет идёт во тьму, тьма ведёт во свет,
Большее понять — разума в нас нет.
Город городов — строится в умах,
Радость в нём — свеча, свет во всех домах,
Там сады для всех, все цветы есть в нём,
Водоёмы бьют, с башней каждый дом.
Кипарис есть мать всем древам земным,
Кипарис родит благовонный дым,
В час, как дух у нас посвящён мольбам,
Фимиам его дышит в храмах нам.
А всем травам мать есть плакун-трава,
Потому что грусть в ней всегда жива,
И приходит год, и уходит год,
А в плакун-траве всё слеза цветёт.
Камень камням всем — огневой рубин,
В нём святая кровь, в нём пожар глубин,
Перед тем как новь распахать для нас,
Нужно сжечь леса в самый жаркий час.
Птица птицам всем есть морской Стратим,
Взор его — огонь, а перо — как дым,
Он крылом своим обнимает мир,
Всех живых зовёт на всемирный пир.
Зверь зверей земных есть единорог,
На скрещеньи он всех земных дорог,
И куда нейди, всё придёшь к нему,
И узнаешь свет, миновавши тьму.
Рыба между рыб кит есть исполин,
Возлюбивший ночь и испод глубин,
Двух сынов родил исполинский кит,
И на них на трёх весь наш мир стоит.
Озеро — отец всех земных озёр —
Есть зеркальный круг между снежных гор,
Кто на высь взойдёт, глянет в тот затон,
Весь увидит мир как единый сон.
Степь степей земных, Море всех морей —
В помыслах людских, в сердце у людей,
Кто в зеркальный круг заглянул в мечте,
Вечно он в степи, в Море, в Красоте».
Я ненавижу всех святых,
Они заботятся мучительно
О жалких помыслах своих,
Себя спасают исключительно.
За душу страшно им свою,
Им страшны пропасти мечтания,
И ядовитую Змею
Они казнят без сострадания.
Мне ненавистен был бы Рай
Среди теней с улыбкой кроткою,
Где вечный праздник, вечный май
Идёт размеренной походкою.
Я не хотел бы жить в Раю,
Казня находчивость змеиную,
От детских дней люблю Змею,
И ей любуюсь, как картиною.
Я не хотел бы жить в Раю,
Меж тупоумцев экстатических,
Я гибну, гибну, — и пою,
Безумный демон снов лирических.
Я люблю тебя, Дьявол, я люблю Тебя, Бог,
Одному — мои стоны, и другому — мой вздох,
Одному — мои крики, а другому мечты,
Но вы оба велики, вы восторг Красоты.
Я как туча блуждаю, много красок вокруг,
То на Север иду я, то откинусь на Юг,
То далёко, с Востока, поплыву на Закат,
И пылают рубины, и чернеет агат.
О, как радостно жить мне, я лелею поля,
Под дождём моим свежим зеленеет Земля,
И змеиностью молний и раскатом громо́в
Много снов я разрушил, много сжёг я домов.
В доме тесно и душно, и минутны все сны,
Но свободно-воздушна эта ширь вышины,
После долгих мучений как пленителен вздох,
О, таинственный Дьявол, о, единственный Бог!
Далеко идут — идут пути.
Ждут ли нас, в конце их, за горами?
Есть ли Бог? Он сжалится ль над нами?
Есть ли Бог, и как Его найти?
Затаив невыраженный вздох,
Я прошел несчетные дороги.
Мозг болит, болят глаза и ноги.
Я не знаю, братья, есть ли Бог.
Все устали в тягостном пути.
Вот, теперь последняя дорога.
Если даже здесь не встретим Бога,
Больше негде Бога нам найти.
Страшный путь. Уступы. Скудный мох.
Западнями — всюду щели, срывы.
Будем ли в конце концов счастливы?
Как узнать! Как знать, какой Он, — Бог!
Бог со́здал мир из ничего.
Учись, художник, у него, —
И, если твой талант крупица,
Соделай с нею чудеса,
Взрасти безмерные леса,
И сам, как сказочная птица,
Умчись высо́ко в небеса,
Где светит вольная зарница,
Где вечный облачный прибой
Бежит по бездне голубой.
Благовещенье и свет,
Вербы забелели.
Или точно горя нет,
Право, в самом деле?
Благовестие и смех,
Закраснелись почки.
И на улицах, у всех
Синие цветочки.
Сколько синеньких цветков,
Отнятых у снега.
Снова мир и свеж и нов,
И повсюду нега.
Вижу старую Москву
В молодом уборе.
Я смеюсь и я живу,
Солнце в каждом взоре.
От старинного Кремля
Звон плывёт волною.
А во рвах живёт земля
Молодой травою.
В чуть пробившейся траве
Сон весны и лета.
Благовещенье в Москве,
Это праздник света!
Научи меня, Боже, любить
Всем умом Тебя, всем помышленьем,
Чтоб и душу Тебе посвятить
И всю жизнь с каждым сердца биеньем.
Научи Ты меня соблюдать
Лишь Твою милосердую волю,
Научи никогда не роптать
На свою многотрудную долю.
Всех, которых пришел искупить
Ты Своею Пречистою Кровью,
Бескорыстной, глубокой любовью
Научи меня, Боже, любить!
В праздник, вечером, с женою
Возвращался поп Степан,
И везли они с собою
Подаянья христиан.
Нынче милостиво небо, —
Велика Степана треба;
Из-под полости саней
Видны головы гусей,
Зайцев трубчатые уши,
Перья пестрых петухов
И меж них свиные туши —
Дар богатых мужиков.
Тих и легок бег савраски…
Дремлют сонные поля,
Лес белеет, точно в сказке,
Из сквозного хрусталя
Полумесяц в мгле морозной
Тихо бродит степью звездной
И сквозь мглу мороза льет
Мертвый свет на мертвый лед.
Поп Степан, любуясь высью,
Едет, страх в душе тая;
Завернувшись в шубу лисью,
Тараторит попадья.
— Ну, уж кум Иван — скупенек,
Дал нам зайца одного,
А ведь, молвят, куры денег
Не клевали у него!
Да и тетушка Маруся
Подарила только гуся,
А могла бы, ей-же-ей,
Раздобриться пощедрей.
Скуп и старый Агафоныч,
Не введет себя в изъян…
— Что ты брехаешь за полночь! —
Гневно басит поп Степан.
Едут дальше. Злее стужа;
В белом инее шлея
На савраске… Возле мужа
Тихо дремлет попадья.
Вдруг савраска захрапела
И попятилась несмело,
И, ушами шевеля,
В страхе смотрит на поля.
Сам отец Степан в испуге
Озирается кругом…
«Волки!» — шепчет он супруге,
Осеняяся крестом.
В самом деле, на опушке
Низкорослого леска
Пять волков сидят, друг дружке
Грея тощие бока.
И пушистыми хвостами,
В ожидании гостей,
Разметают снег полей.
Их глаза горят, как свечи,
В очарованной глуши.
До села еще далече,
На дороге — ни души!
И, внезапной встречи труся,
Умоляет попадья:
«Степа, Степа, брось им гуся,
А уж зайца брошу я!» —
«Ах ты Господи Исусе,
Не спасут от смерти гуси,
Если праведный Господь
Позабудет нашу плоть!» —
Говорит Степан, вздыхая.
Все ж берет он двух гусей,
И летят они, мелькая,
На холодный снег полей.
Угостившись данью жалкой,
Волки дружною рысцой
Вновь бегут дорогой яркой
За поповскою четой.
Пять теней на снеге белом,
Войском, хищным и несмелым,
Подвигаясь мирно вряд,
Души путников мрачат.
Кнут поповский по савраске
Ходит, в воздухе свистит,
Но она и без острастки
Торопливо к дому мчит.
Поп Степан вопит в тревоге:
«Это бог нас за грехи!»
И летят волкам под ноги
Зайцы, куры, петухи…
Волки жадно
дань сбирают,
Жадно кости разгрызают,
Три отстали и жуют.
Только два не отстают,
Забегают так и эдак…
И, спасаясь от зверей,
Поп бросает напоследок
Туши мерзлые свиней.
Легче путники вздыхают,
И ровней савраски бег.
Огоньки вдали мигают,
Теплый близится ночлег.
Далеко отстали волки…
Кабака мелькают елки,
И гармоника порой
Плачет в улице глухой.
Быстро мчит савраска к дому
И дрожит от сладких грез:
Там найдет она солому
И живительный овес.
А в санях ведутся толки
Между грустною четой:
«Эх, уж, волки, эти волки!»
Муж качает головой.
А супруга чуть не плачет:
«Что ж такое это значит?
Ведь была у нас гора
В санках всякого добра!
Привезли ж — одни рогожи,
Что же делать нам теперь?»
«Что ж, за нас, на праздник божий,
Разговелся нынче зверь!..»
Известно ли Вам, о мой друг, что в Бретани
Нет лучше — хоть камни спроси! —
Нет лучше средь божьих созданий
Графини Эллен де Курси?
Все, что творится в мире,
Мы видеть и слышать должны,
Для этого нам добрым богом
Глаза и уши даны.
Из замка она выплывает, как лебедь,
К подъемному мосту идет.
Солнце смеется в небе.
Нищий стоит у ворот.
Но если случится — излишне
Остер и зорок глаз,
Тогда это значит — Всевышний
Хочет помучить нас.
Влюбленные очи поднять не дерзая,
За ней юный паж по следам,
А также собака борзая —
Любимица доброй madame.
Мы знаем — не редко собака
Любимого друга честней,
И приятно любить собаку —
Никто не ревнует к ней!
Скажу Вам, что нищий был молод и строен
И — был он слеп, как поэт.
Но — разве слепой не достоин
Внимания дамы, — нет?
Слепой завидует зрячим.
О, если б он знал, сколько мы
В душе нашей тайно прячем
Тяжелой и страшной тьмы!
Вздрогнуло сердце графини, в котором
Любовь обитала всегда,
Бретонка окинула нищего взором:
«Достоин внимания, да!»
У всех есть мысли сердца, —
У льва, у тебя, у змеи.
Но — кто эти мысли знает?
И — знаешь ли ты свои?
И вот говорит она нищему: «Слушай!
С тобою — графиня Эллен!
Мне жаль твою темную душу.
Чем я облегчу ее плен?»
Когда ты почувствуешь в сердце
Избыток меда иль яда,
Отдай его ближним скорее —
Зачем тебе лишнее надо?
Madame, — отвечает ей нищий покорно, —
Моя дорогая madame
Все дни моей жизни черной
За Ваш поцелуй я отдам!»
О правде красивой тоскуя,
Так жадно душой ее ждешь,
Что любишь безумно, как правду,
Тобой же рожденную ложь.
«Мой маленький, ты отвернись немного, —
Сказала графиня пажу, —
Для славы доброго бога
Я скромность мою не щажу!»
Как всё — и женщина тоже
Игрушка в божьих руках!
Подумаем лучше о детях,
О ласточках, о мотыльках.
Слепой обнимает стан гордой графини,
Устами прижался к устам,
Туманится взор ее синий,
Сгибается тонкий стан.
Друзья! Да здравствует счастье!
Что ж, — пусть его жизнь только миг!
Но мудрости в счастье больше,
Чем в сотне толстых книг.
Тут гордость графини вдруг страсть одолела.
Румяней вечерней зари,
Бретонка пажу повелела:
«Этьен, о дитя, не смотри!»
Враги наши — чорт и случай —
Всегда побеждают нас,
И так ты себя не мучай —
Греха неизбежен час!
Потом, поднимаясь с земли утомленно,
«Убей» — приказала пажу.
И радостно мальчик влюбленный
Дал волю руке и ножу.
Кто пьет из единой чаши
Любовь и ревность вместе, —
Тот неизбежно выпьет
Красный напиток мести.
Вот, влажные губы платком стирая,
Графиня сказала Христу:
«Тебе, повелитель рая,
Дала я мою чистоту!»
О том, куда ветер дует,
Нам честно былинка скажет,
Но то, чего женщина хочет —
Сам бог не знает даже!
А мальчика нежно и кротко спросила:
«Не правда ли, как я добра?
О чем же ты плачешь, милый?
Идем, нам домой пора!»
Любовь возникает, как пламя,
И мы, сгорая в нем,
Чудесно становимся сами
Прекрасным и ярким огнем.
Он ей не ответил, он только беретом
Смахнул капли слез со щек,
Но тяжкого вздоха при этом
Этьен удержать не мог.
Мы щедро жизнь одаряем!
Ведь каждый в нее принес
Немножко веселого смеха
И полное сердце слез.
Нахмурила черные брови бретонка
И, злые сдержав слова,
Сбросила с моста ребенка
В зеленую воду рва.
Если мы строго осудим
Всех, кто достоин кары, —
Мы счастливей не будем,
Но — опустеет мир старый!
И вновь свои гордые, синие очи
Эллен в небеса подняла,
«Будь мне судьею, отче,
Будь добр, как я была!»
Мы знаем: грехи красоток —
Не больше, как милые шутки.
А бог — так добр и кроток,
А он такой мягкий и чуткий!
Ночью графиня, позвав аббата,
Рассказала грехи свои.
И были с души ее сняты
Грехи за пятнадцать луи.
Все, что творится в мире,
Мы видеть и слышать должны,
Для этого нам добрым богом
Глаза и уши даны.
Все это для мира осталось бы тайной,
Не знал бы об этом свет,
Но — в лепту попало случайно
Девять фальшивых монет.
Но если бывает — излишне
Остер и зорок глаз,
Тогда это значит — Всевышний
Хочет помучить нас.
И вот, раздавая их бедным вилланам,
Монах позлословить рад —
Нескромность его и дала нам
Одну из прекрасных баллад.
Мучительны сердца скорби, —
И часто помочь ему нечем, —
Тогда мы забавной шуткой
Боль сердца успешно лечим!
Здесь был священный лес. Божественный гонец
Ногой крылатою касался сих прогалин.
На месте городов ни камней, ни развалин.
По склонам бронзовым ползут стада овец.
Безлесны скаты гор. Зубчатый их венец
В зелёных сумерках таинственно печален.
Чьей древнею тоской мой вещий дух ужален?
Кто знает путь богов — начало и конец?
Размытых осыпей, как прежде, звонки щебни,
И море древнее, вздымая тяжко гребни,
Кипит по отмелям гудящих берегов.
И ночи звёздные в слезах проходят мимо,
И лики тёмные отвергнутых богов
Глядят и требуют, зовут… неотвратимо.
Не на троне — на Ее руке,
Левой ручкой обнимая шею, —
Взор во взор, щекой припав к щеке,
Неотступно требует… Немею —
Нет ни сил, ни слов на языке…
Собранный в зверином напряженьи
Львенок-Сфинкс к плечу ее прирос,
К Ней прильнул и замер без движенья
Весь — порыв и воля, и вопрос.
А Она в тревоге и в печали
Через зыбь грядущего глядит
В мировые рдеющие дали,
Где престол пожарами повит.
И такое скорбное волненье
В чистых девичьих чертах, что Лик
В пламени молитвы каждый миг
Как живой меняет выраженье.
Кто разверз озера этих глаз?
Не святой Лука-иконописец,
Как поведал древний летописец,
Не печерский темный богомаз:
В раскаленных горнах Византии,
В злые дни гонения икон
Лик Ее из огненной стихии
Был в земные краски воплощен.
Но из всех высоких откровений,
Явленных искусством, — он один
Уцелел в костре самосожжений
Посреди обломков и руин.
От мозаик, золота, надгробий,
От всего, чем тот кичился век, —
Ты ушла по водам синих рек
В Киев княжеских междуусобий.
И с тех пор в часы народных бед
Образ твой над Русью вознесенный
В тьме веков указывал нам след
И в темнице — выход потаенный.
Ты напутствовала пред концом
Воинов в сверканьи литургии…
Страшная история России
Вся прошла перед Твоим Лицом.
Не погром ли ведая Батыев —
Степь в огне и разоренье сел —
Ты, покинув обреченный Киев,
Унесла великокняжий стол.
И ушла с Андреем в Боголюбов
В прель и глушь Владимирских лесов
В тесный мир сухих сосновых срубов,
Под намет шатровых куполов.
И когда Железный Хромец предал
Окский край мечу и разорил,
Кто в Москву ему прохода не дал
И на Русь дороги заступил?
От лесов, пустынь и побережий
Все к Тебе на Русь молиться шли:
Стража богатырских порубежий…
Цепкие сбиратели земли…
Здесь в Успенском — в сердце стен Кремлевых
Умилясь на нежный облик Твой,
Сколько глаз жестоких и суровых
Увлажнялось светлою слезой!
Простирались старцы и черницы,
Дымные сияли алтари,
Ниц лежали кроткие царицы,
Преклонялись хмурые цари…
Черной смертью и кровавой битвой
Девичья светилась пелена,
Что осьмивековою молитвой
Всей Руси в веках озарена.
И Владимирская Богоматерь
Русь вела сквозь мерзость, кровь и срам
На порогах киевских ладьям
Указуя правильный фарватер.
Но слепой народ в годину гнева
Отдал сам ключи своих святынь,
И ушла Предстательница-Дева
Из своих поруганных твердынь.
И когда кумашные помосты
Подняли перед церквами крик, —
Из-под риз и набожной коросты
Ты явила подлинный свой Лик.
Светлый Лик Премудрости-Софии,
Заскорузлый в скаредной Москве,
А в Грядущем — Лик самой России —
Вопреки наветам и молве.
Не дрожит от бронзового гуда
Древний Кремль, и не цветут цветы:
Нет в мирах слепительнее чуда
Откровенья вечной красоты!
Верный страж и ревностный блюститель
Матушки Владимирской, — тебе —
Два ключа: златой в Ее обитель,
Ржавый — к нашей горестной судьбе.
1
Дно — оврага.
Ночь — корягой
Шарящая. Встряски хвой.
Клятв — не надо.
Ляг — и лягу.
Ты бродягой стал со мной.
С койки затхлой
Ночь по каплям
Пить — закашляешься. Всласть
Пей! Без пятен —
Мрак! Бесплатен —
Бог: как к пропасти припасть.
(Час — который?)
Ночь — сквозь штору
Знать — немного знать. Узнай
Ночь — как воры,
Ночь — как горы.
(Каждая из нас — Синай
Ночью…)
2
Никогда не узнаешь, что́ жгу, что́ трачу
— Сердец перебой —
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.
Никогда не узнаешь, каких не—наших
Бурь — следы сцеловал!
Не гора, не овраг, не стена, не насыпь:
Души перевал.
О, не вслушивайся! Болевого бреда
Ртуть… Ручьёвая речь…
Прав, что слепо берешь. От такой победы
Руки могут — от плеч!
О, не вглядывайся! Под листвой падучей
Сами — листьями мчим!
Прав, что слепо берешь. Это только тучи
Мчат за ливнем косым.
Ляг — и лягу. И благо. О, всё на благо!
Как тела на войне —
В лад и в ряд. (Говорят, что на дне оврага,
Может — неба на дне!)
В этом бешеном беге дерев бессонных
Кто-то на́смерть разбит.
Что победа твоя — пораженье сонмов,
Знаешь, юный Давид?
Христос и Бог! Я жажду чуда
Теперь, сейчас, в начале дня!
О, дай мне умереть, покуда
Вся жизнь как книга для меня.
Ты мудрый, Ты не скажешь строго:
— «Терпи, еще не кончен срок».
Ты сам мне подал — слишком много!
Я жажду сразу — всех дорог!
Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
и амазонкой мчаться в бой;
Гадать по звездам в черной башне,
Вести детей вперед, сквозь тень…
Чтоб был легендой — день вчерашний,
Чтоб был безумьем — каждый день!
Люблю и крест, и шелк, и каски,
Моя душа мгновений след…
Ты дал мне детство — лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет!
И опять пред Тобой я склоняю колени,
В отдаленье завидев Твой звездный венец.
Дай понять мне, Христос, что не все только тени
Дай не тень мне обнять, наконец!
Я измучена этими длинными днями
Без заботы, без цели, всегда в полумгле…
Можно тени любить, но живут ли тенями
Восемнадцати лет на земле?
И поют ведь, и пишут, что счастье вначале!
Расцвести всей душой бы ликующей, всей!
Но не правда ль: ведь счастия нет, вне печали?
Кроме мертвых, ведь нету друзей?
Ведь от века зажженные верой иною
Укрывались от мира в безлюдье пустынь?
Нет, не надо улыбок, добытых ценою
Осквернения высших святынь.
Мне не надо блаженства ценой унижений.
Мне не надо любви! Я грущу — не о ней.
Дай мне душу, Спаситель, отдать — только тени
В тихом царстве любимых теней.
Где-то за лесом раскат грозовой,
Воздух удушлив и сух.
В пышную траву ушёл с головой
Маленький Эрик-пастух.
Тёмные ели, клонясь от жары,
Мальчику дали приют.
Душно… Жужжание пчёл, мошкары,
Где-то барашки блеют.
Эрик задумчив: — «Надейся и верь,
В церкви аббат поучал.
Верю… О Боже… О, если б теперь
Колокол вдруг зазвучал!»
Молвил — и видит: из сумрачных чащ
Дама идёт через луг:
Лёгкая поступь, синеющий плащ,
Блеск ослепительный рук;
Резвый поток золотистых кудрей
Зыблется, ветром гоним.
Ближе, всё ближе, ступает быстрей,
Вот уж склонилась над ним.
— «Верящий чуду не верит вотще,
Чуда и радости жди!»
Добрая дама в лазурном плаще
Крошку прижала к груди.
Белые розы, орган, торжество,
Радуга звёздных колонн…
Эрик очнулся. Вокруг — никого,
Только барашки и он.
В небе незримые колокола
Пели-звенели: бим-бом…
Понял малютка тогда, кто была
Дама в плаще голубом.
Ты помнишь? Розовый закат
Ласкал дрожащие листы,
Кидая луч на темный скат
И темные кресты.
Лилось заката торжество,
Смывая боль и тайный грех,
На тельце нежное Того,
Кто распят был за всех.
Закат погас; в последний раз
Блеснуло золото кудрей,
И так светло взглянул на нас
Малютка Назарей.
Мой друг, незнанием томим,
Ты вдаль шагов не устреми:
Там правды нет! Будь вечно с Ним
И с нежными детьми.
И, если сны тебе велят
Идти к «безвестной красоте»,
Ты вспомни безответный взгляд
Ребенка на кресте.