Мы выходим из ворот.
Видим: на прогулку
Дружным шагом сад идет
Вдоль по переулку.
Да, да, да, шагает сад!
Перешел дорогу,
И запел он песню в лад,
Выступая в ногу.
Разве может сад идти,
Распевая по пути?
Не такой, как все сады,
Этот сад ходячий.
Он ложится у воды
На песок горячий.
Быстро сбросил у реки
Тапочки и майки,
Лепит булки, пирожки,
Куличи и сайки.
Полежал на солнце сад
И забрался в воду.
До чего воде он рад
В жаркую погоду!
Брызжет пеной водопад,
Вверх летят фонтаны,
Чуть сбежит раздетый сад
С отмели песчаной.
Вот он вышел из воды,
Ежится, как ежик.
На песке видны следы —
Шесть десятков ножек.
Славно выкупался сад,
Отдохнул немного
И отправился назад
Прежнею дорогой.
Сад заходит в новый дом,
Где в большой столовой
Тридцать кружек с молоком
Для него готовы.
Поиграл он пять минут
В куклы и в лошадки,
А потом его кладут
В белые кроватки.
Разве сад ложится спать
После завтрака в кровать?
Если сад гулял с утра, —
Саду отдых нужен.
А когда придет пора,
Будет он разбужен.
Приберет свою кровать,
Простыни, подушки
И опять пойдет играть
В игры и в игрушки.
Есть у сада паровоз,
Шесть автомобилей,
Черный пес — блестящий нос,
Белый кот Василий,
Восемь куколок в одной
Кукле деревянной
И Петрушка заводной,
Рыжий и румяный.
Этот сад — не зоосад,
Но в саду есть полка
Для тигрят и медвежат,
Кролика и волка.—
Каждый вечер тридцать мам
В новый дом приходят,
Каждый вечер по домам
Сад они разводят.
Этот сад ходячий нам
Называть не надо,
Потому что ты и сам
Из такого сада!
На праздник великий — обычай таков —
Далеких и близких зовем земляков,
Далеких и близких, друзей и соседей…
Кто с поездом будет — за теми подъедем,
А кто на конях — у ворот повстречаем,
За сено, овес и за все — отвечаем! А кто на машине — еще веселей,
Дорога — хоть боком катися по ней.А если кто с неба пойдет на посадку,
Тому на току приготовим площадку,
Цветов принесем для почетных гостей
И речи закатим не хуже людей.
И все по порядку, все будет по форме,
За милую душу напоим, накормим.
Найдется, найдется — еще бы не быть! -
И чем угостить и куда посадить.
Зовем сыновей, дочерей и невесток,
Работников преданных, воинов честных,
Героев, что службу несут на границе,
На море, на суше, в районе, в столице.
А с ними на праздник зовем заодно
И тех, что покинули край наш давно,
Что век доживают от нас вдалеке,
Но в нашей когда-то купались реке,
По нашим ходили дорогам исконным
И нашим кормились горохом зеленым,
А то и мякиной, а то и травою, -
Изведали наше житье горевое.
Пройдите вы, гости, по улице старой,
По новым домам, по колхозным амбарам.
По скотным дворам, по усадьбе пройдете,
Наверно, вы песню тогда нам споете.
В отъезд собираясь, прощаясь с народом,
Садясь у крыльца по машинам, подводам,
Споете вы вместо прощального слова
Нам песню хорошую: «Будьте здоровы».
Мол, будьте здоровы, живите богато,
А мы уезжаем до дому, до хаты.
Слепая Зигрид девушкой была.
Слепая Зигрид с матерью жила.
Их дом стоял над речкою в лесу.
Их сад впивал заристую росу.
До старого села недалеко.
Им Диза приносила молоко,
Хорошенькая шведка из села.
Слепая Зигрид девушкой была.
Она была добра и молода,
Но так уродлива и так худа,
Что ни один прохожий селянин
Не звал ее в траву своих долин.
Коротко ль, долго ль — только жизнь текла.
Слепая Зигрид девушкой жила.
Слепая Зигрид жаждала любить:
Ах, кто придет любовью упоить?
Никто не шел, но шел за годом год.
Слепая Зигрид верить устает,
Слепая Зигрид столько знает слез,
Что весь от них растрескался утес…
И старый дом, и затаенный сад,
Уже, дрожа, обрушиться грозят.
И безобразный лик ее слепой
Все безобразней с каждою весной.
И час настал: в закатный час один
Пришел ее мечтанный властелин…
Седой скопец… и, увидав ее,
Вскричал: «Отдайте прошлое мое!»
Но он заглох, его безумный крик:
Холодный труп к груди его приник.
Слепая Зигрид девою жила, —
Слепая Зигрид девой умерла.
Памяти Амундсена
Весь дом пенькой проконопачен прочно,
Как корабельное сухое дно,
И в кабинете — круглое нарочно —
На океан прорублено окно.
Тут все кругом привычное, морское,
Такое, чтобы, вставши на причал,
Свой переход к свирепому покою
Хозяин дома реже замечал.
Он стар. Под старость странствия опасны,
Король ему назначил пенсион.
И с королем на этот раз согласны
Его шофер, кухарка, почтальон.
Следят, чтоб ночью угли не потухли,
И сплетничают разным докторам,
И по утрам подогревают туфли,
И пива не дают по вечерам.
Все подвиги его давно известны,
К бессмертной славе он приговорен.
И ни одной душе не интересно,
Что этой славой недоволен он.
Она не стоит одного ночлега
Под спальным, шерстью пахнущим мешком,
Одной щепотки тающего снега,
Одной затяжки крепким табаком.
Ночь напролет камин ревет в столовой,
И, кочергой помешивая в нем,
Хозяин, как орел белоголовый,
Нахохлившись, сидит перед огнем.
По радио всю ночь бюро погоды
Предупреждает, что кругом шторма, —
Пускай в портах швартуют пароходы
И запирают накрепко дома.
В разрядах молний слышимость все глуше,
И вдруг из тыщеверстной темноты
Предсмертный крик: «Спасите наши души!» —
И градусы примерной широты.
В шкафу висят забытые одежды —
Комбинезоны, спальные мешки…
Он никогда бы не подумал прежде,
Что могут так заржаветь все крючки…
Как трудно их застегивать с отвычки!
Дождь бьет по стеклам мокрою листвой,
В резиновый карман — табак и спички,
Револьвер — в задний, компас — в боковой.
Уже с огнем забегали по дому,
Но, заревев и прыгнув из ворот,
Машина по пути к аэродрому
Давно ушла за первый поворот.
В лесу дубы под молнией, как свечи,
Над головой сгибаются, треща,
И дождь, ломаясь на лету о плечи,
Стекает в черный капюшон плаща.
Под осень, накануне ледостава,
Рыбачий бот, уйдя на промысла,
Нашел кусок его бессмертной славы —
Обломок обгоревшего крыла.
Я знаю — далеко на Каме
тревожится, тоскует мать.
Что написать далекой маме?
Как успокоить? Как солгать?
Она в открытках каждой строчкой,
страшась и всей душой любя,
все время молит: «Дочка, дочка,
прошу, побереги себя…»О, я любой ценою рада
тревогу матери унять.
Я напишу ей только правду.
Пусть не боится за меня.
«Я берегу себя, родная.
Не бойся, очень берегу:
я город наш обороняю
со всеми вместе, как могу.Я берегу себя от плена,
позорнейшего на земле.
Мне кровь твоя, чернее в венах,
диктует: «Гибель, но не плен!»Не бойся, мама, я не струшу,
не отступлю, не побегу.
Взращенную тобою душу
непобежденной сберегу.
Не бойся, нет во мне смятенья,
еще надолго хватит сил:
победоносному терпенью
недаром Ленин нас учил.
Не бойся, мама, — я с друзьями,
а ты люби моих друзей…»
…Так я пишу далекой маме.
Я написала правду ей.Я не пишу — и так вернее,
— что старый дом разрушен наш,
что ранен брат, что я старею,
что мало хлеба, мало сна.
И главная, быть может, правда
в том, что не все узнает мать.
Ведь мы залечим эти раны,
мы все вернем себе опять!
И сон — спокойный, долгий, теплый,
и песни с самого утра,
и будет в доме, в ясных стеклах
заря вечерняя играть… И я кричу знакомым людям:
— Пишите правду матерям!
Пишите им о том, что будет.
Не жалуйтесь, что трудно нам…
Машенька, сестра моя, москвичка!
Ленинградцы говорят с тобой.
На военной грозной перекличке
слышишь ли далекий голос мой?
Знаю — слышишь. Знаю — всем знакомым
ты сегодня хвастаешь с утра:
— Нынче из отеческого дома
говорила старшая сестра. —
…Старый дом на Палевском, за Невской,
низенький зеленый палисад.
Машенька, ведь это — наше детство,
школа, елка, пионеротряд…
Вечер, клены, мандолины струны
с соловьем заставским вперебой.
Машенька, ведь это наша юность,
комсомол и первая любовь.
А дворцы и фабрики заставы?
Труд в цехах неделями подряд?
Машенька, ведь это наша слава,
наша жизнь и сердце — Ленинград.
Машенька, теперь в него стреляют,
прямо в город, прямо в нашу жизнь.
Пленом и позором угрожают,
кандалы готовят и ножи.
Но, жестоко душу напрягая,
смертно ненавидя и скорбя,
я со всеми вместе присягаю
и даю присягу за тебя.
Присягаю ленинградским ранам,
первым разоренным очагам:
не сломлюсь, не дрогну, не устану,
ни крупицы не прощу врагам.
Нет! По жизни и по Ленинграду
полчища фашистов не пройдут.
В низеньком зеленом полисаде
лучше мертвой наземь упаду.
Но не мы — они найдут могилу.
Машенька, мы встретимся с тобой.
Мы пройдемся по заставе милой,
по зеленой, синей, голубой.
Мы пройдемся улицею длинной,
вспомним эти горестные дни
и услышим говор мандолины,
и увидим мирные огни.
Расскажи ж друзьям своим в столице:
— Стоек и бесстрашен Ленинград.
Он не дрогнет, он не покорится, —
так сказала старшая сестра.
Чего же мне
Еще теперь придумать,
О чем теперь
Еще мне написать?
Передо мной
На столике угрюмом
Лежит письмо,
Что мне прислала мать.
Она мне пишет:
«Если можешь ты,
То приезжай, голубчик,
К нам на святки.
Купи мне шаль,
Отцу купи порты,
У нас в дому
Большие недостатки.
Мне страх не нравится,
Что ты поэт,
Что ты сдружился
С славою плохою.
Гораздо лучше б
С малых лет
Ходил ты в поле за сохою.
Стара я стала
И совсем плоха,
Но если б дома
Был ты изначала,
То у меня
Была б теперь сноха
И на ноге
Внучонка я качала.
Но ты детей
По свету растерял,
Свою жену
Легко отдал другому,
И без семьи, без дружбы,
Без причал
Ты с головой
Ушел в кабацкий омут.
Любимый сын мой,
Что с тобой?
Ты был так кроток,
Был ты так смиренен.
И говорили все наперебой:
Какой счастливый
Александр Есенин!
В тебе надежды наши
Не сбылись,
И на душе
С того больней и горьше,
Что у отца
Была напрасной мысль,
Чтоб за стихи
Ты денег брал побольше.
Хоть сколько б ты
Ни брал,
Ты не пошлешь их в дом,
И потому так горько
Речи льются,
Что знаю я
На опыте твоем:
Поэтам деньги не даются.
Мне страх не нравится,
Что ты поэт,
Что ты сдружился
С славою плохою.
Гораздо лучше б
С малых лет
Ходил ты в поле за сохою.
Теперь сплошная грусть,
Живем мы, как во тьме.
У нас нет лошади.
Но если б был ты в доме,
То было б все,
И при твоем уме —
Пост председателя
В волисполкоме.
Тогда б жилось смелей,
Никто б нас не тянул,
И ты б не знал
Ненужную усталость.
Я б заставляла
Прясть
Твою жену,
А ты как сын
Покоил нашу старость».
. . . . . . . . . . . . . . . .
Я комкаю письмо,
Я погружаюсь в жуть.
Ужель нет выхода
В моем пути заветном?
Но все, что думаю,
Я после расскажу.
Я расскажу
В письме ответном…
Санкт-Петербург. Еще чернеют рамы
Высоких виселиц. Еще тела
Теплы. Их сторожит жандарм упрямый.
И будто б до рассвета, до бела,
Покинувши казненных декабристов,
Я медленно на розвальнях влекусь
Сквозь тишину по переулкам мглистым,
Испытывая ужас, боль и грусть.
А в деревянных мезонинах
Слегка рокочут клавесины,
Девицы скуку льют с лица,
Играют в карты, скукой мучась,
И вдруг в истерике, в падучей
Кто брата вспомнит, кто отца.
Вельможа в беличьем халате,
На все, на все махнув рукой,
Забившись в глушь родных пенатов,
Пьет водку с мятною травой.
Небритый, рыхлый, лиловатый,
Следит, не выспавшись, спьяна,
За девкой голой, простоватой,
Что вихрю пляски отдана.
Платок мелькает, будто птица,
В руках плясуньи крепостной.
Сияют свечи. Пляска длится.
Он пьет, на все махнув рукой.
И я, как Пущин, до Сибири,
Заехал к Пушкину в село.
Окольцевало, обвело
Сугробами старинный дом.
За всех, кто гибнет в этом мире,
Мы пьем, мы чокаемся, пьем.
Свеча оплыла. Пахнет салом.
Рыдает вьюга за окном.
Дрожит старинный ветхий дом.
Мы пьем, а мир, весь мир, застлало
Жандармским голубым сукном.
Вянет, пропадает красота моя!
От лихого мужа нет в дому житья.
Пьяный все колотит, трезвый все ворчит,
Сам что ни попало из дому тащит!
Не того ждала я, как я шла к венцу!
К брату я ходила, плакалась отцу,
Плакалась соседям, плакалась родной,
Люди не жалеют — ни чужой, ни свой!
«Потерпи, родная,— старики твердят,—
Милого побои не долго болят!»
«Потерпи, сестрица! — отвечает брат.—
Милого побои не долго болят!»
«Потерпи! — соседи хором говорят.—
Милого побои не долго болят!»
Есть солдатик — Федя, дальняя родня,
Он один жалеет, любит он меня;
Подмигну я Феде,— с Федей мы вдвоем
Далеко хлебами за село уйдем.
Всю открою душу, выплачу печаль,
Все отдам я Феде — все, чего не жаль!
«Где ты пропадала?» — спросит муженек.
— Где была, там нету! так-то, мил дружок!
Посмотреть ходила, высока ли рожь! —
«Ах ты дура баба! ты еще и врешь…»
Станет горячиться, станет попрекать…
Пусть его бранится, мне не привыкать!
А и поколотит — не велик наклад —
Милого побои не долго болят!
Не ленинградец я по рожденью.
И все же я вправе сказать вполне,
Что я — ленинградец по дымным сраженьям,
По первым окопным стихотвореньям,
По холоду, голоду, по лишеньям,
Короче: по юности, по войне!
В Синявинских топях, в боях подо Мгою,
Где снег был то в пепле, то в бурой крови,
Мы с городом жили одной судьбою,
Словно как родственники, свои.
Было нам всяко: и горько, и сложно.
Мы знали, можно, на кочках скользя,
Сгинуть в болоте, замерзнуть можно,
Свалиться под пулей, отчаяться можно,
Можно и то, и другое можно,
И лишь Ленинграда отдать нельзя!
И я его спас, навсегда, навечно:
Невка, Васильевский, Зимний дворец…
Впрочем, не я, не один, конечно.—
Его заслонил миллион сердец!
И если бы чудом вдруг разделить
На всех бойцов и на всех командиров
Дома и проулки, то, может быть,
Выйдет, что я сумел защитить
Дом. Пусть не дом, пусть одну квартиру.
Товарищ мой, друг ленинградский мой,
Как знать, но, быть может, твоя квартира
Как раз вот и есть та, спасенная мной
От смерти для самого мирного мира!
А значит, я и зимой и летом
В проулке твоем, что шумит листвой,
На улице каждой, в городе этом
Не гость, не турист, а навеки свой.
И, всякий раз сюда приезжая,
Шагнув в толкотню, в городскую зарю,
Я, сердца взволнованный стук унимая,
С горячей нежностью говорю:
— Здравствуй, по-вешнему строг и молод,
Крылья раскинувший над Невой,
Город-красавец, город-герой,
Неповторимый город!
Здравствуйте, врезанные в рассвет
Проспекты, дворцы и мосты висячие,
Здравствуй, память далеких лет,
Здравствуй, юность моя горячая!
Здравствуйте, в парках ночных соловьи
И все, с чем так радостно мне встречаться.
Здравствуйте, дорогие мои,
На всю мою жизнь дорогие мои,
Милые ленинградцы!
Столько было за спиною
Городов, местечек, сел,
Что в село свое родное
Не заметил, как вошел.Не один вошел — со взводом,
Не по улице прямой —
Под огнем, по огородам
Добирается домой… Кто подумал бы когда-то,
Что достанется бойцу
С заряженною гранатой
К своему ползти крыльцу? А мечтал он, может статься,
Подойти путем другим,
У окошка постучаться
Жданным гостем, дорогим.На крылечке том с усмешкой
Притаиться, замереть.
Вот жена впотьмах от спешки
Дверь не может отпереть.Видно знает, знает, знает,
Кто тут ждет за косяком…
«Что ж ты, милая, родная,
Выбегаешь босиком?..»И слова, и смех, и слезы —
Все в одно сольется тут.
И к губам, сухим с мороза,
Губы теплые прильнут.Дети кинутся, обнимут…
Младший здорово подрос…
Нет, не так тебе, родимый,
Заявиться довелось.Повернулись по-иному
Все надежды, все дела.
На войну ушел из дому,
А война и в дом пришла.Смерть свистит над головами,
Снег снарядами изрыт.
И жена в холодной яме
Где-нибудь с детьми сидит.И твоя родная хата,
Где ты жил не первый год,
Под огнем из автоматов
В борозденках держит взвод.— До какого ж это срока, -
Говорит боец друзьям, -
Поворачиваться боком
Да лежать, да мерзнуть нам? Это я здесь виноватый,
Хата все-таки моя.
А поэтому, ребята, -
Говорит он, — дайте я… И к своей избе хозяин,
По-хозяйски строг, суров,
За сугробом подползает
Вдоль плетня и клетки дров.И лежат, следят ребята:
Вот он снег отгреб рукой,
Вот привстал. В окно — граната,
И гремит разрыв глухой… И неспешно, деловито
Встал хозяин, вытер пот…
Сизый дым в окне разбитом,
И свободен путь вперед.Затянул ремень потуже,
Отряхнулся над стеной,
Заглянул в окно снаружи —
И к своим: — Давай за мной… А когда селенье взяли,
К командиру поскорей:
— Так и так. Теперь нельзя ли
Повидать жену, детей?.. Лейтенант, его ровесник,
Воду пьет из котелка.
— Что ж, поскольку житель местный…-
И мигнул ему слегка.-Но гляди, справляйся срочно,
Тут походу не конец.-
И с улыбкой: — Это точно, -
Отвечал ему боец…
— Она меня зовет: поеду или нет?
Все слезы, жалобы, упреки... мочи нет —
Откланяюсь, пора — она мне надоела.
К тому ж и без нее мне слишком много дела.
Я нынче отыскал за Каменным мостом
Вдову с племянницей; пойду туда пешком
Под видом будто бы невинного гулянья.
Ах!.. матушка идет... предвижу увещанья...
А, здравствуйте, maman ...
— Куда же ты, постой.
Я шла к тебе, мой друг, мне надобно с тобой
О деле говорить...
— Я знал.
Возьми ж терпенье.
Мой друг, не нравится твое мне поведенье.
— А в чем же?
— Да во всем — во-первых, ты жены
Не видишь никогда — вы как разведены...
Адель всегда одна — все дома — ты в карете,
На скачке, в опере, на балах, вечно в свете —
Или уже нельзя с женою посидеть?
— Да право некогда...
— Ты дома б мог иметь
Обеды, вечера — ты должен бы представить
Жену свою везде... Пора, пора исправить
Привычки прежние. — Нельзя ли сам собой
Отвыкнуть наконец от жизни холостой?
Я сделаю тебе другое замечанье...
Семейству П. Е. Кеппена
Вот умчалися дни золотые,
Как волшебные, чудные сны:
Так разносятся брызги седые
Голубой океанской волны.
Но то время хотя и далеко,
Я поныне мечтаю о нем;
Оно в душу запало глубоко,
Оно врезалось в сердце моем.
В вашем доме я столько участья,
Столько дружбы всегда находил;
С вами я и мгновения счастья,
И минуты печали делил.
Если ж сердце порой изнывало
Среди всякой тревоги мирской,
В вашем доме, как путник усталый,
Находил я и мир, и покой.
И теперь среди прелестей юга,
В благодатной, роскошной стране
Дорогого семейного круга
Лица милые видятся мне.
Мне мерещатся Настины глазки,
Светлорусые волны кудрей,
Ее милые, нежные ласки,
Лепет слышится детских речей.
Но как вспомню, что долго и много
Мне скитаться еще надлежит,
Что идем не одной мы дорогой,
Что разлука меж нами лежит,
Так болезненно сердце сожмется,
Так заноет мучительно грудь!
Но что делать! Ведь время несется.
Верю я, что окончится путь,
Что достигну я края родного,
Что вас всех я увижу опять
И что вы не откажетесь снова,
Как бывало, меня приласкать.
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжёлого меча.
И я учипся в школе
В стенах монастыря,
От мудрости и боли
Томительно горя.
Но путь науки строгой
Я в юности отверг,
И вольною дорогой
Пришёл я в Нюренберг.
На площади казнили:
У чьих-то смуглых плеч
В багряно-мглистой пыли
Сверкнул широкий меч.
Меня прельстила алость
Казнящего меча
И томная усталость
Седого палача.
Пришел к нему, учился
Владеть его мечом,
И в дочь его влюбился,
И стал я палачом.
Народною боязнью
Лишённый вольных встреч,
Один пред каждой казнью
Точу мой тёмный меч.
Один взойду на помост
Росистым утром я,
Пока спокоен дома
? Строгий судия.
Свяжу верёвкой руки
У жертвы палача.
О, сколько тусклой скуки
В сверкании меча!
Удар меча обрушу,
И хрустнут позвонки,
И кто-то бросит душу
В размах моей руки.
И хлынет ток багряный,
И, тяжкий труп влача,
Возникнет кто-то рдяный
И тёмный у меча.
Нe опуская взора,
Пойду неспешно прочь
От скучного позора
В мою дневную ночь.
Сурово хмуря брови,
В окошко постучу,
И дома жажда крови
Приникнет к палачу.
Мой сын покорно ляжет
На узкую скамью.
Опять верёвка свяжет
Тоску мою.
Стенания и слезы, —
Палач — везде палач.
О, скучный плеск берёзы!
О, скучный детский плач!
Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача!
Не брать бы вовсе в руки
Тяжёлого меча!
Благословляю твой возврат
Из этой нехристи немецкой,
На Русь, к святыне москворецкой!
Ты, слава богу, счастлив, брат:
Ты дома, ты уже устроил
Себе привольное житье;
Уединение свое
Ты оградил и успокоил
От многочисленных сует
И вредоносных наваждений
Мирских, от праздности и лени.
От празднословящих бесед,
Высокой, верною оградой
Любви к труду и тишине;
И своенравно и вполне
Своей работой и прохладой
Ты управляешь, и цветет
Твое житье легко и пышно,
Как милый цвет в тени затишной,
У родника стеклянных вод!
А я, попрежнему, в Ганау
Сижу, мне скука и тоска
Среди чужого языка:
И Гальм, и Гейне, и Ленау
Передо мной; усердно их
Читаю я, но толку мало;
Мои часы несносно вяло
Идут, как бесталанный стих; Отрады нет. Одна отрада,
Когда перед моим окном,
Площадку гладким хрусталем
Оледенит година хлада:
Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет, с подскоком жидконогой —
И бац да бац на гололедь!
Красноречивая картина
Для русских глаз! Люблю ее!
Но ведь томление мое
Пройдет же — и меня чужбина
Отпустит на святую Русь!
О! я, как плаватель, спасенной
От бурь и бездны треволненной,
Счастлив и радостен явлюсь
В Москву, что в пристань. Дай мне руку!
Пора мне дома отдохнуть;
Я перекочкал трудный путь,
Перетерпел тоску и скуку
Тяжелых лет в краю чужом!
Зато смотри: гляжу героем;
Давай же, брат, собща устроим
Себе приют и заживем!
Был трудный бой. Всё нынче, как спросонку,
И только не могу себе простить:
Из тысяч лиц узнал бы я мальчонку,
А как зовут, забыл его спросить.
Лет десяти-двенадцати. Бедовый,
Из тех, что главарями у детей,
Из тех, что в городишках прифронтовых
Встречают нас как дорогих гостей.
Машину обступают на стоянках,
Таскать им воду вёдрами — не труд,
Приносят мыло с полотенцем к танку
И сливы недозрелые суют…
Шёл бой за улицу. Огонь врага был страшен,
Мы прорывались к площади вперёд.
А он гвоздит — не выглянуть из башен, —
И чёрт его поймёт, откуда бьёт.
Тут угадай-ка, за каким домишкой
Он примостился, — столько всяких дыр,
И вдруг к машине подбежал парнишка:
— Товарищ командир, товарищ командир!
Я знаю, где их пушка. Я разведал…
Я подползал, они вон там, в саду…
— Да где же, где?.. — А дайте я поеду
На танке с вами. Прямо приведу.
Что ж, бой не ждёт. — Влезай сюда, дружище! —
И вот мы катим к месту вчетвером.
Стоит парнишка — мины, пули свищут,
И только рубашонка пузырём.
Подъехали. — Вот здесь. — И с разворота
Заходим в тыл и полный газ даём.
И эту пушку, заодно с расчётом,
Мы вмяли в рыхлый, жирный чернозём.
Я вытер пот. Душила гарь и копоть:
От дома к дому шёл большой пожар.
И, помню, я сказал: — Спасибо, хлопец! —
И руку, как товарищу, пожал…
Был трудный бой. Всё нынче, как спросонку,
И только не могу себе простить:
Из тысяч лиц узнал бы я мальчонку,
Но как зовут, забыл его спросить.
«Я Баба-Яга —
Вот и вся недолга,
Я езжу в немазаной ступе.
Я к русскому духу не очень строга:
Люблю его… сваренным в супе.Ох, мне надоело по лесу гонять,
Зелье я переварила…
Нет, чтой-то стала совсем изменять
Наша нечистая сила!» —«Добрый день! Добрый тень!
Я, дак, Оборотень!
Неловко вчерась обернулся:
Хотел превратиться в дырявый плетень,
Да вот посерёдке запнулся.И кто я теперь — самому не понять,
Эк меня, братцы, скривило!..
Нет, чтой-то стала совсем изменять
Наша нечистая сила!» —«А я старый больной
Озорной Водяной,
Но мне надоела квартира:
Сижу под корягой, простуженный, злой,
Ведь в омуте — мокро и сыро.Вижу намедни — утопленник. Хвать!
А он меня — пяткой по рылу!..
Нет, перестали совсем уважать
Нашу нечистую силу!» —«Такие дела:
Лешачиха со зла,
Лишив меня лешевелюры,
Вчера из дупла
на мороз прогнала —
У ей с Водяным шуры-муры.Со свету стали
совсем изживать —
Ну прост-таки гонят в могилу…
Нет, перестали
совсем уважать
Нашу нечистую силу!» —«Русалке легко:
Я хвостом-плавником
Коснусь холодком
под сердечко…
Но вот с современным утопленником
Теперь то и дело осечка! Как-то утопленник стал возражать —
Ох, наглоталась я илу!
Ах, перестали совсем уважать
Нашу нечистую силу!» —«А я Домовой,
Я домашний, я свой,
А в дом не могу появиться —
С утра и до ночи стоит дома вой:
Недавно вселилась певица! Я ей — добром, а она — оскорблять:
Мол, Домового — на мыло!
Видно, нам стала всем изменять
Наша нечистая сила!»
1 Я не люблю за мной идущих следом
по площадям
и улицам. Мой путь —
мне кажется тогда —
стремится к бедам:
Скорей дойти до дома
как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо…
Сейчас положат руку
на плечо!
Я оглянусь: чужими
притворятся,
прохожими…
Но нас не обмануть: к беде —
к БЕДЕ —
стремглав
идет мой путь.
О, только бы: скорей. Домой.
Укрыться.
Дойти и запереться
и вернуться.
Во что угодно сразу
погрузиться:
в вино!
в заботы!
в бесполезный труд…
Но вот уж много дней,
как даже дома
меня не покидает страх
знакомый,
что по Следам
Идущие —
придут. 2 Не будет дома
или будет дом
и легче будет
иль еще печальней —
об этом годе расскажу потом,
о том, как стало
ничего не жаль мне.
Не жаль стареть.
Не жаль тебя терять.
Зачем мне красота, любовь
и дом уютный, -
затем, чтобы молчать?
Не-ет, не молчать, а лгать.
Лгать и дрожать ежеминутно.
Лгать и дрожать:
а вдруг — не так солгу?
И сразу — унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну.
Подло — ждать удара!
Не женское занятье: пить вино,
по кабакам шататься в одиночку.
Но я — пила.
Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка.
Мне только слез твоих
последних жаль,
в то воскресенье,
в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне —
ясней, чем на ладони…
Как плакал ты!
Последний в мире свет
мне хлынул в душу —
слез твоих сиянье!
Молитвы нет такой
и песни нет,
чтобы воспеть во мне
твое рыданье.
Но… Даже их мне не дают воспеть…
В проклятой немоте изнемогаю…
И странно знать,
что вот придет другая,
чтобы тебе с лица их утереть…
Живу — тишком.
Живу — едва дыша.
Припоминая, вижу — повсеместно
следы свои оставила душа:
то болью, то доверием, то песней…
Их время и сомненье не сотрет,
не облегчить их никаким побегом,
их тут же обнаружит
и придет
и уведет меня —
Идущий Следом… Осень 1949 3 Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
‘Кто говорит? Я слушаю! ’
В ответ
молчание и гул, подобный стону.
Кто позвонил и испугался вдруг,
кто замолчал за комнатной стеною?
‘Далекий мой,
желанный,
верный друг,
не ты ли смолк? Нет, говори со мною!
Одною скорбью мы разлучены,
одной безмолвной скованы печалью,
и все-таки средь этой тишины
поговорим… Нельзя, чтоб мы молчали! ’ А может быть, звонил мой давний враг?
Хотел узнать, я дома иль не дома?
И вот, услышав голос мой знакомый,
спокоен стал и отошел на шаг.
Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.
Я всем открыта, точно домочадцам…
Но так привыкла с домом я прощаться,
что, уходя, забуду — не прощусь.
Разлука никакая не страшна:
я знаю — я со всеми, не одна…
Но, господи, как одиноко вдруг,
когда такой настигнут тишиною…
Кто б ни был ты,
мой враг или мой друг, -
я слушаю! Заговори со мною! 1949
Когда в оранжевом часу
На водопой идут коровы
И перелай собак в лесу
Смолкает под пастушьи зовы;
Когда над речкою в листве
Лучится солнце апельсинно
И тень колышется недлинно
В речной зеленой синеве;
Когда в воде отражены
Ногами вверх проходят козы
И изумрудные стрекозы
В ажурный сон погружены;
Когда тигровых окуней
За стаей стая входит в заводь,
Чтобы кругами в ней поплавать
Вблизи пасущихся коней;
Когда проходят голавли
Голубо-серебристо-ало, —
Я говорю: «Пора настала
Идти к реке». Уже вдали
Туман, лицо земли вуаля,
Меняет абрис, что ни миг,
И солнце, свет свой окораля,
Ложится до утра в тростник.
Светлы зеркальные изгибы
Реки дремотной и сырой,
И только всплески крупной рыбы,
Да крики уток за горой.
Ты, край святого примитива,
Благословенная страна.
Пусть варварские времена
Тебя минуют. Лейтмотива
Твоей души не заглушит
Бэдлам всемирных какофоний.
Ты светлое пятно на фоне
Хаосных ужасов. Твой вид —
Вид девочки в публичном доме.
Мир — этот дом. Все грязны, кроме
Тебя и нескольких сестер, —
Республик малых, трудолюбных,
Невинных, кротких. Звуков трубных
Тебе не нужно. Твой шатер
В тени. И путь держав великих
С политикою вепрей диких
Тебе отвратен, дик и чужд:
Ведь ты исполнен скромных нужд…
Но вечерело. С ловли рыбы
Я возвращаюсь. Окуньки
На прутике. Теперь икры бы
Под рюмку водки! Огоньки
Сквозь зелень теплятся уютно,
И в ясной жизни что-то смутно…
Булатной сабли острый клинок
Заброшен был в железный хлам;
С ним вместе вынесен на рынок
И мужику задаром продан там.
У мужика затеи не велики:
Он отыскал тотчас в Булате прок.
Мужик мой насадил на клинок черенок
И стал Булатом драть в лесу на лапти лыки,
А дома, за́просто, лучину им щепать;
То ветви у плетня, то сучья обрубать
Или обтесывать тычины к огороду.
Ну, так, что не прошло и году,
Как мой Булат в зубцах и в ржавчине кругом,
И дети ездят уж на нем
Верхом.
Вот еж, в избе под лавкой лежа,
Куда и клинок брошен был,
Однажды так Булату говорил:
«Скажи, на что́ вся жизнь твоя похожа?
И если про Булат
Так много громкого неложно говорят:
Не стыдно ли тебе щепать лучину,
Или обтесывать тычину,
И, наконец, игрушкой быть ребят?» —
«В руках бы воина врагам я был ужасен»,
Булат ответствует: «а здесь мой дар напрасен;
Так, низким лишь трудом я занят здесь в дому:
Но разве я свободен?
Нет, стыдно то не мне, а стыдно лишь тому,
Кто не умел понять, к чему я годен».
С чем
в поэзии
не сравнивали Коминтерна?
Кажется, со всем!
И все неверно.
И корабль,
и дредноут,
и паровоз,
и маяк —
сравнивать
больше не будем.
Главным
взбудоражена
мысль моя,
что это —
просто люди.
Такие вот
из подвальных низов —
миллионом
по улицам льются.
И от миллионов
пришли на зов —
первой
победившей
революции.
Историю
движет
не знатная стайка —
история
не деньгой
водима.
Историю
движет
рабочая спайка —
ежедневно
и непобедимо.
Тих
в Европах
класса коло́сс, —
но слышнее
за разом раз —
в батарейном
лязге колес
на позиции
прет
класс.
Товарищ Бухарин
из-под замызганных пальм
говорит —
потеряли кого…
И зал
отзывается:
«Вы жертвою пали…
Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Бедой
к убийцам,
песня, иди!
К вам
имена жертв
мы
еще
принесем, победив, —
на пуле,
штыке
и ноже.
И снова
перечень
сухих сведений —
скольких
Коминтерн
повел за собой…
И зал отзывается:
«Это —
последний
и решительный бой».
И даже
речь
японца и китайца
понимает
не ум,
так тело, —
бери оружие в руки
и кидайся!
Понятно!
В чем дело?!
И стоило
на трибуне
красной звездой
красноармейцу
загореться, —
поняв
язык революции,
стоя
рукоплещут
японцы и корейцы.
Не стала
седа и стара —
гремит,
ежедневно известней
п-я-т-и-д-е-с-я-т-и стран
боевая
рабочая песня.
Если не по звездам — по сердцебиенью
Полночь узнаешь, идущую мимо…
Сосны за окнами — в черном опереньи,
Собаки за окнами — клочьями дыма.
Все, что осталось!
Хватит! Довольно!
Кровь моя, что ли, не ходит в теле?..
Уши мои, что ли, не слышат вольно?
Пальцы мои, что ли, окостенели?..
Видно и слышно: над прорвою медвежьей
Звезды вырастают, в кулак размером!
Буря от Волги, от низких побережий
Черные деревни гонит карьером…
Вот уже по стеклам двинуло дыханье
Ветра, и стужи, и каторжной погоды…
Вот закачались, загикали в тумане
Черные травы, как черные воды…
И по этим водам, по алому вою,
Крыльями крыльца раздвигая сосны,
Сруб начинает двигаться в прибое,
Круглом и долгом, как гром колесный…
Словно корабельные пылают знаки,
Стекла, налитые горячей желчью,
Следом, упираясь, тащатся собаки,
Лязгая цепями, скуля по-волчьи…
Лопнул частокол, разлетевшись пеной…
Двор позади… И на просеку разом
Сруб вылетает! Бревенчатые стены
Ночь озирают горячим глазом.
Прямо по болотам, гоняя уток,
Прямо по лесам, глухарей пугая,
Дом пролетает, разбивая круто
Камни и кочки и пни подгибая…
Это черноморская ночь в уборе
Вологодских звезд — золотых баранок;
Это расступается Черное море
Черных сосен и черного тумана!..
Это летит по оврагам и скатам
Крыша с откинутой назад трубою,
Так что дым кнутом языкатым
Хлещет по стволам и по хвойному прибою.
Это стремглав, наудачу, в прорубь,
Это, деревянные вздувая ребра,
В гору вылетая, гремя под гору,
Дом пролетает тропой недоброй…
Хватит! Довольно! Стой! На разгоне
Трудно удержаться! Еще по краю
Низкого забора ветвей погоня,
Искры от напора еще играют,
Ветер от разбега еще не сгинул,
Звезды еще рвутся в порыве гонок…
Хватит! Довольно! Стой! На перину
Падает откинутый толчком ребенок…
Только за оконницей проходят росы,
Сосны кивают синим опереньем…
Вот они, сбитые из бревен и теса,
Дом мой и стол мой: мое вдохновенье!
Прочно установлена косая хвоя,
Врыт частокол, и собака стала.
Милая! Где же мы?
— Дома, под Москвою;
Десять минут ходьбы от вокзала…
Радость, жизни гость случайный,
Промелькнет — и замер след,
Горе, — налицо, иль тайный,
А всегда наш домосед.
Он хозяин в доме нашем,
Мы его ученики,
На него орем и пашем
В два ярма и в две руки.
Притворится ли порою
Невидимкою в дому?
Мы и верим с простотою,
Что пришел конец ему.
Сон минутный, сна ль подобье,
Старика угомонит?
Правый спит, — а исподлобья
Левый глаз нас сторожит.
Безотлучно и бессрочно,
Ждут его или не ждут,
На глазах или заочно,
Так иль иначе, — он тут.
Несмотря на пытки эти,
В промежутках люди сплошь,
Незлопамятные дети,
Опыт свой не ставят в грош.
Словно дан им в полновластье
И в игрушку целый мир,
Дети вновь играют в счастье,
И их кукла им кумир.
Просто вскользь иль ненароком
Им о горе намекни —
Жалким трусом, злым пророком
Возгласят тебя они.
Я не знаю, как другие,
Про себя же я скажу:
Как сошлись мы с ним впервые,
Так я горю все служу.
Где ж оно меня не травит,
Там не менее того
Мне и в роздых душу давит
Страх наткнуться на него.
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.
За столиком.
Сияние.
Надежда сияет сердцу глупому.
А если за неделю
так изменился россиянин,
что щеки сожгу огнями губ ему.
Осторожно поднимаю глаза,
роюсь в пиджачной куче.
«Назад,
наз-зад,
назад!»
Страх орет из сердца.
Мечется по лицу, безнадежен и скучен.
Не слушаюсь.
Вижу,
вправо немножко,
неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
старательно работает над телячьей ножкой
загадочнейшее существо.
Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
Два аршина безлицого розоватого теста!
хоть бы метка была в уголочке вышита.
Только колышутся спадающие на плечи
мягкие складки лоснящихся щек.
Сердце в исступлении,
рвет и мечет.
«Назад же!
Чего еще?»
Влево смотрю.
Рот разинул.
Обернулся к первому, и стало иначе:
для увидевшего вторую образину
первый —
воскресший Леонардо да Винчи.
Нет людей.
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?
Брошусь на землю,
камня корою
в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
Истомившимися по ласке губами
тысячью поцелуев покрою
умную морду трамвая.
В дом уйду.
Прилипну к обоям.
Где роза есть нежнее и чайнее?
Хочешь —
тебе
рябое
прочту «Простое как мычание»?
Для истории
Когда все расселятся в раю и в аду,
земля итогами подведена будет —
помните:
в 1916 году
из Петрограда исчезли красивые люди.
Куда так проворно, жидовка младая?
Час утра, ты знаешь, далек…
Потише, распалась цепочка златая,
И скоро спадет башмачок.
Вот мост! Вот чугунные влево перилы
Блестят от огня фонарей;
Держись за них крепче, устала, нет силы!..
Вот дом — и звонок у дверей.
Безмолвно жидовка у двери стояла,
Как мраморный идол бледна;
Потом, за снурок потянув, постучала…
И кто-то взглянул из окна!..
И страхом и тайной надеждой пылая,
Еврейка глаза подняла,
Конечно, ужасней минута такая
Столетий печали была;
Она говорила: «Мой ангел прекрасный!
Взгляни еще раз на меня…
Избавь свою Сару от пытки напрасной,
Избавь от ножа и огня…
Отец мой сказал, что закон Моисея
Любить запрещает тебя.
Мой друг, я внимала отцу не бледнея,
Затем, что внимала любя…
И мне обещал он страданья, мученья,
И нож наточил роковой;
И вышел… Мой друг, берегись его мщенья,
Он будет, как тень, за тобой…
Отцовского мщенья ужасны удары,
Беги же отсюда скорей!
Тебе не изменят уста твоей Сары
Под хладной рукой палачей.
Беги!..» Но на лик, из окна наклоненный,
Блеснул неожиданный свет…
И что-то сверкнуло в руке обнаженной,
И мрачен глухой был ответ;
И тяжкое что-то на камни упало,
И стон раздался под стеной;
В нем всё улетающей жизнью дышало
И больше, чем жизнью одной!
Поутру, толпяся, народ изумленный
Кричал и шептал об одном:
Там в доме был русский, кинжалом пронзенный,
И женщины труп под окном.
…Мы шли на фронт по улицам знакомым,
припоминали каждую, как сон:
вот палисад отеческого дома,
здесь жил, шумя, огромный добрый клен. Он в форточки тянулся к нам весною,
прохладный, глянцевитый поутру.
Но этой темной ледяной зимою
и ты погиб, зеленый шумный друг. Зияют окна вымершего дома.
Гнездо мое, что сделали с тобой!
Разбиты стены старого райкома,
его крылечко с кимовской звездой. Я шла на фронт сквозь детство — той дорогой,
которой в школу бегала давно.
Я шла сквозь юность,
сквозь ее тревогу,
сквозь счастие свое — перед войной. Я шла сквозь хмурое людское горе —
пожарища,
развалины,
гробы…
Сквозь новый,
только возникавший город,
где здания прекрасны и грубы. Я шла сквозь жизнь, сведя до боли пальцы.
Твердил мне путь давнишний и прямой:
— Иди. Не береги себя. Не сжалься,
не плачь, не умиляйся над собой. И вот — река,
лачуги,
ветер жесткий,
челны рыбачьи, дымный горизонт,
землянка у газетного киоска —
наш
ленинградский
неприступный фронт. Да. Знаю. Все, что с детства в нас горело,
все, что в душе болит, поет, живет, —
все шло к тебе,
торжественная зрелость,
на этот фронт у городских ворот. Ты нелегка — я это тоже знаю,
но все равно — пути другого нет.
Благодарю ж тебя, благословляю,
жестокий мой,
короткий мой расцвет, за то, что я сильнее, и спокойней,
и терпеливей стала во сто крат
и всею жизнью защищать достойна
великий город жизни — Ленинград.
Вот Ваня
с няней.
Няня
гуляет с Ваней.
Вот дома,
а вот прохожие.
Прохожие и дома,
ни на кого не похожие.
Вот будка
красноармейца.
У красноармейца
ружье имеется.
Они храбрые.
Дело их —
защищать
и маленьких
и больших.
Это —
Московский Совет,
Сюда
дяди
приходят чуть свет.
Сидит дядя,
в бумагу глядя.
Заботятся
дяди эти
о том,
чтоб счастливо
жили дети.
Вот
кот.
Раз шесть
моет лапкой
на морде шерсть.
Все
с уважением
относятся к коту
за то, что кот
любит чистоту.
Это —
собачка.
Запачканы лапки
и хвост запачкан.
Собака
бывает разная.
Эта собака
нехорошая,
грязная.
Это — церковь,
божий храм,
сюда
старухи
приходят по утрам.
Сделали картинку,
назвали — «бог»
и ждут,
чтоб этот бог помог.
Глупые тоже —
картинка им
никак не поможет.
Это — дом комсомольцев.
Они — умные:
никогда не молятся.
когда подрастете,
станете с усами,
на бога не надейтесь,
работайте сами.
Это — буржуй.
На пузо глядь.
Его занятие —
есть и гулять.
От жиру —
как мяч тугой.
Любит,
чтоб за него
работал другой.
Он
ничего не умеет,
и воробей
его умнее.
Это —
рабочий.
Рабочий — тот,
кто работать охочий.
Всё на свете
сделано им.
Подрастешь —
будь таким.
Телега,
лошадь
и мужик рядом.
Этого мужика
уважать надо.
Ты
краюху
в рот берешь,
а мужик
для краюхи
сеял рожь.
Эта дама —
чужая мама.
Ничего не делая,
сидит,
от пудры белая.
Она — бездельница.
У этой дамы
не язык,
а мельница.
А няня работает —
водит ребят.
Ребята
няню
очень теребят.
У няни моей
платок из ситца.
К няне
надо
хорошо относиться.
И дни, и ночи до утра
В степи метели бушевали
И вешки снегом заметали,
И заносили хутора.
А дом стоял в открытом поле
Печальным сторожем степным,
И ветер бешеный над ним
Как будто тешился на воле.
Он крышу снес, врывался в дом —
И стекла в рамах дребезжали,
И снег в пустой, старинной зале
Кружился в сумраке ночном.
Но был огонь… Не угасая,
В пристройке робко он светил,
И кто-то там всю ночь ходил,
Глав до разсвета не смыкая…
То мать моя… забывши страх,
Она одна нас не видала,
С больным ребенком на руках
Она одна душой страдала.
Она мерцавшую свечу
Старинной книгой заслонила
И, положив его к плечу,
Все напевала и ходила.
И ночь тянулась без конца…
Порой дремотой обвевая,
Шумела тише вьюга злая,
Шуршала снегом у крыльца.
Когда ж буран в порыве диком
Внезапным шквалом налетал, —
Казалось ей, что дом дрожал,
Что кто-то слабым, дальним кривом
В степи на помощь призывал…
И до утра не раз слезами
Ея усталый взор блестел,
А мальчик вздрагивал, глядел
Большими, темными глазами…
Далеко хутор мой родной;
Давно прошли те дни и ночи,
Когда я видел пред собой
Ея заплаканныя очи.
Но не забыть их никогда!
Во тьме житейскаго ненастья,
В часы раздумья и труда
Я вспоминаю их, как счастье, —
Как радость детства моего,
Как утешенье пред разлукой,
Как ласку нежную того,
Кто дал мне жизнь своею мукой!..
«Пять дней голодаю, скитаюсь, но мне
Работы нигде нет в родной стороне.
Брожу, побираясь, из дома я в дом.
Чтоб вымолить черствого хлеба с трудом».
Что держит бедняк подмастерье в руке?
Что тихо скатилось по бледной щеке?
Зачем безнадежно, сквозь листьев узор,
Блуждает от дерева к дереву взор?
А солнце сияет, кругом — тишина,
И только малиновки песня слышна.
Но дуб у опушки дрожит… Отчего?
Исчез человек меж ветвями его.
Веревку с убогого сняв узелка,
Накинула петлю на шею рука.
Повис он, — и быстро свершен переход:
Сегодня он видел последний восход.
Светает… Блестит на деревьях роса,
Как прежде, повсюду — и жизнь, и краса,
Воркует, встречая зарю, голубок,
В ветвях безучастно шумит ветерок.
Проходит лесничий. Мертвец меж ветвей?
Разрезан веревочный узел… Живей!
Идет заявить он об этом властям,
Жандармы, народ — собираются там.
Судейский в перчатках дознаться спешит:
С корыстной ли целью бродяга убит?
И тело в участок относят; потом
В овраге зароют его под кустом.
Под нумером триста десятым внести
Пришлось его в книгу. Тремстам девяти
Такую же долю рок злобный судил…
Кто в мире знавал их, и кто их любил?
Неуловимым виденьем, неотрицаемым взором,
Он таится на плоскости стен,
Ночью в хозяйских строениях бродит дозором,
Тайностью веет, и волю свевает,
Умы забирает
В домовитый свой плен,
Сердцу внушает, что дома уютно,
Что вот эти часы так приятно стучат,
Что вне дома быть дурно, и прямо беспутно,
Что отраден очаг, хоть и связан с ним чад.
Расцвечает на старых обоях узоры,
Еле слышно на них пошептав.
За окном — там болота, там темные горы,
Не ходи. И колдуют бесстрастные взоры,
Так прозрачно глядят, как на птицу удав.
Задержал уходящего. Томно так стало.
Что́ отсюда идти? Всюду то же, одно.
Да и с вешалки шапка куда-то упала.
И в сенях так темно. И враждебностью смотрит окно.
Посиди на печи. Полежи. Или в сердце все порох?
Спи. Усни. Дышит жарко. Мерцает. И хочется спать.
В мире брошены мы. Кто-то спит.
Что-то есть. Чу, шуршит.
Наползающий шорох.
И невидимый кто-то к кому-то, кто зрим, подобрался, налег на кровать.
Между стен развивается дымное зрелище духа.
Что-то давит, — как будто мертвец, на минуту живой,
Ухватился эа горло живого, и шепчет так глухо
О тяготах земных. Отойди, отойди, Домовой!
У мужика, большого эконома,
Хозяина зажиточного дома,
Собака нанялась и двор стеречь,
И хлебы печь,
И, сверх того, полоть и поливать рассаду.
Какой же выдумал он вздор,—
Читатель говорит — тут нет ни складу,
Ни ладу.
Пускай бы стеречи уж двор;
Да видано ль, чтоб где собаки хлеб пекали
Или рассаду поливали?
Читатель! Я бы был не прав кругом,
Когда сказал бы: «да»,— да дело здесь не в том,
А в том, что наш Барбос за все за это взялся,
И вымолвил себе он плату за троих;
Барбосу хорошо: что́ нужды до других.
Хозяин между тем на ярмарку собрался,
Поехал, погулял — приехал и назад,
Посмотрит — жизни стал не рад,
И рвет, и мечет он с досады:
Ни хлеба дома, ни рассады.
А сверх того, к нему на двор
Залез и клеть его обкрал начисто вор.
Вот на Барбоса тут посыпалось руганье;
Но у него на все готово оправданье;
Он за рассадою печь хлеб никак не мог;
Рассадник оттого лишь только не удался,
Что, сторожа́ вокруг двора, он стал без ног;
А вора он затем не устерег,
Что хлебы печь тогда сбирался.
Асфальт — стекло.
Иду и звеню.
Леса и травинки
— сбриты.
На север
с юга
идут авеню,
на запад с востока —
стриты.
А между —
(куда их строитель завез!) —
дома
невозможной длины.
Одни дома
длиной до звезд,
другие —
длиной до луны.
Янки
подошвами шлепать
ленив:
простой
и курьерский лифт.
В 7 часов
человечий прилив,
В 17 часов
— отлив.
Скрежещет механика,
звон и гам,
а люди
немые в звоне.
И лишь замедляют
жевать чуингам,
чтоб бросить:
«Мек моней?»
Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок
с каплями из носу,
сосет
как будто
не грудь, а доллар —
занят
серьезным
бизнесом.
Работа окончена.
Тело обвей
в сплошной
электрический ветер.
Хочешь под землю —
бери собвей,
на небо —
бери элевейтер.
Вагоны
едут
и дымам под рост,
и в пятках
домовьих
трутся,
и вынесут
хвост
на Бруклинский мост,
и спрячут
в норы
под Гудзон.
Тебя ослепило,
ты
осовел.
Но,
как барабанная дробь,
из тьмы
по темени:
«Кофе Максвел
гуд
ту ди ласт дроп».
А лампы
как станут
ночь копать,
ну, я доложу вам —
пламечко!
Налево посмотришь —
мамочка мать!
Направо —
мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за день
в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
Это Бродвей.
Гау ду ю ду!
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
Но
кепчонку
не сдерну с виска.
У советских
собственная гордость:
на буржуев
смотрим свысока.
От гулких площадей все шире и все выше
Протягивалась ночь, охватывала крыши.
Конторы и склады закрыты на засов.
В автобусах простор. Все дома. Шесть часов.
Еще в театрах пыль и дремлющие стулья.
Всем ехать некуда. Квартиры — словно ульи.
Усталый тротуар разлегся отдыхать
И ждет семи часов. С семи пойдут опять.
Мутнела улица в предчувствии огней,
Густели сумерки вдоль длинных фонарей,
Сухого вечера неслышное контральто
Вздымалось к небесам от жесткого асфальта.
Сейчас… еще сейчас… О, этот городской,
О, этот мощный миг, когда над мостовой,
Над злыми верстами бестрепетных панелей,
Над нумерацией изезженных ущелий,
Над шелестящею рекой копыт и шин,
Над мягким стрекотом мистических машин,
Между обрывами — серьезными домами,
Текущей улицы немыми берегами,
Над чувственной волной желаний и людей
Зажжется звучный свет высоких фонарей:
И вспыхнул голубой! И грянули витрины!
. . . . . . . . . . . . .
И в этот звонкий миг, бесшумна и чужда,
Над городом зажглась вечерняя звезда.
Я не видал ее. Трамваи, пары, шины,
Сияющий асфальт прозрачен и остер.
Что небо? Знаю, там космический монтер
Ждал наших фонарей, как огневой печати,
Как знака повернуть небесный выключатель.
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
Когда у королевы выходит новый томик
Изысканных сонетов, кэнзелей и поэз,
Я замечал, что в каждом доме
К нему настражен интерес.
Идут ее поэзы десятками изданий
И служат украшеньем окниженных витрин,
Ее безумств, ее мечтаний —
В стихах чаруйный лабиринт…
Все критики, конечно, ей крутят фимиамы,
Как истые холопы, но курят невпопад,
И нет для Ингрид большей драмы,
Чем их рецензий сладкий «пат»…
Прекрасные поэзы от их похвал пошлеют,
Глупеют и мерзеют от фальши их похвал,
И гневом и стыдом алеет
Щек царских матовых овал…
А те, кто посмелее, с тенденцией «эсдеков»,
Бранить ее решались, но тоже не умно.
Читая этих «человеков»,
Царице все же хоть смешно.
Однажды Ингрид Стэрлинг (о, остроумья сила!)
Всем ядно отомстила — в редакцию письмом,
В котором критиков просила
Забыть «ее творений дом».
«Не раз я разрешала бранить меня печатно,
Но только беспристрастно и лишь по существ
А ваша лесть мне неприятна:
Я тоже мыслю и живу…
Теперь я запрещаю всей властью королевы
Рецензии о книгах моих изготовлять:
Из вас бездарны те, кто „левы“,
А „правых“ трудно „олевлять“…
Еще одна причина бессмыслицы рецензий:
Чтоб разбирать большое — ах, надо быть большим!
Бездарь бездарна и при цензе,
Талант бездарностью душим!..
Чтоб отзыв беспристрастный прочесть под псевдонимом
Пришлось бы мне поэзы печатать, но зачем,
Когда трудом своим любимым
Я дорога свободным всем?
Да и сама всех лучше себе я знаю цену:
Стихи мои прекрасны без брани и похвал!
На сцену, молодежь, на сцену!
Смелей! — успех или провал!»