Скрип половицы,
Ночью безсонной,
В доме пустом.
В памяти звонной
Тлеют страницы,
Том догорел.
Мысль увидала
Тление крыши,
Рухнет весь дом.
Зубы у мыши
Остры как жало.
Это—предел.
Скрип половицы
Ночью бессонной,
В доме пустом.
В памяти звонной
Тлеют страницы,
Том догорел.
Мысль увидала
Тление крыши,
Рухнет весь дом.
Зубы у мыши
Остры как жало.
Это — предел.
Гунны жили на конях,
В седлах ели, спали, пили,
Между битвами любили,
В кратковременных пирах,
Про дома же говорили:
«В доме быть — то быть в могиле.»
Гунны жили в быстрых днях,
Пронеслись как бы во снах,
Но доныне в полной силе
Этот зов не быть в стенах:
В доме быть — то быть в могиле.
Забудь обманно-жаркое богатство
Надменных слов, высокомерных дел.
Для каждого означен здесь предел,
Его же не прейдешь без святотатства.
Нет правды там, где есть хоть тень злорадства.
Но истинно прекрасен тот и смел,
Что пониманье выбрал как удел,
И всех живых прочел умом как братство.
Не спи в ночах. Пролейся в Млечный Путь
Всей силою духовных устремлений.
Ты слышишь, как вольнее дышит грудь.
Любовь сильна. И может протянуть
По всем путям и мракам гроздья рдений.
Там Отчий Дом. Лишь это не забудь.
Многозвездная ночь на Самоа,
Смуглоликие люди проходят,
И одни восклицают: — «Талефа!»
И другие примолвят: — «Тофа́!»
Это значит: — «Люблю тебя! Здравствуй!»
Также значит: — «Прощай! Ты желанный!»
Смуглоликие люди исчезли,
Их тела потонули в ночи.
Заливаются в ветках цикады,
Южный Крест на высотах сияет,
У коралловых рифов повторность
Многопевной гремучей волны.
Я далеко-далеко-далеко,
Разве мысль приведет меня к дому,
И не знаю, далеко ли дом мой,
Или здесь он на Млечном Пути.
Я себе построил дом посреди дубравы.
Посадил вокруг него шелковые травы.
И серебряным его окружил я тыном.
И живу теперь я в нем полным властелином.
В этом доме — терема, не один, четыре.
В этом доме свет и тьма радостней, чем в мире.
Светит солнце с потолка, за день не сгорает.
Месяц с звездами в ночах серебром играет.
И когда я из окна брошу взор к пустыням,
В небе светится Луна, Солнце в море синем.
Светят миру, но порой траур ткут им тучи.
А в моем дому они без конца горючи.
И ворота у меня без замков железных,
Но закрыты, как врата областей надзвездных.
Лето, Осень, и Зима, с нежною Весною,
Говорят душе: «Люби. Хорошо со мною».
Лето, Осень, и Зима смотрятся в оконца,
Без конца поет Весна, что хмельное Солнце.
Нежно, шелково шуршат шепчущие травы.
Хорошо построить дом в тишине дубравы.
Ужь ворон каркал трижды там на крыше,
Глухой, густой, тысячелетний зов.
И дальний гул редеющих лесов
С паденьем листьев звукоемно тише.
В ветвях—часовни духов, ходы, ниши,
Прорывы, грусть, блужданье голосов.
А в доме громче тиканье часов,
И по углам шуршат в обоях мыши.
Стал мрачным деревенский старый дом.
На всем печать ущерба и потери.
Три месяца в нем не скрипели двери.
Теперь скрипят. И окна под дождем
Со всем живым тоскуют в равной мере,
Как в темных норах зябнущие звери.
Парус, вздутый знак крыла
Буревестника седого.
Море — вольность, суша — зла,
Влага — смелых снов основа.
Мачта, вкрепленный упруг,
Лик упрямого стремленья.
Глянь на Север, глянь на Юг,
Взяв стрелу, люби пронзенье.
В глубь идущее весло,
Брызги с весел, всплеск веселый.
Мысли кружатся светло,
Как над лугом вешним пчелы.
Лодка, рыбина морей,
Ходкий дом, без связы дома.
Ветер с Севера, скорей,
То изжито, что знакомо.
Ветер дружный, поспешай,
От усилья вздулись жилы.
Здравствуй, Море, вечный Май,
Мир вам, дальние могилы.
Уж ворон каркал трижды там на крыше,
Глухой, густой, тысячелетний зов.
И дальний гул редеющих лесов
С паденьем листьев звукоемно тише.
В ветвях — часовни духов, ходы, ниши,
Прорывы, грусть, блужданье голосов.
А в доме громче тиканье часов,
И по углам шуршат в обоях мыши.
Стал мрачным деревенский старый дом.
На всем печать ущерба и потери.
Три месяца в нем не скрипели двери.
Теперь скрипят. И окна под дождем
Со всем живым тоскуют в равной мере,
Как в темных норах зябнущие звери.
Где грань земли и влаги, выплыл лик,
Всходящий, желтый, с силою внушенья,
В равнине вод зазыбилось движенье,
И свежий, тишь порвавши, плеск возник.
Он перешел в протяжный влажный клик,
Во вспевах волн все дышит окруженье,
В Луне вверху магнит воображенья,
В глубинах взрыв, что с часом будет дик.
Колдунья бег волны к себе позвала,
Сама скользит в сиянии немом,
Волна растет и взбилась гребнем вала,
И вал на вал как будто дом на дом.
Луна велит. В луче зазыв кимвала.
И Океан бросает к небу гром.
— Богу милое дитя,
Что живет, звездой блестя,
Богу миленький дружок,
Он куда всегда бежит?
За моря, или в лесок?
— Нет, во яслях он лежит.
И хоть мир прошел он весь,
Он смеется с нами здесь.
— Но куда ж сейчас ушел?
И куда же он забрел?
— Он в вертепы заходил,
Там рождался звон кадил.
Глянет в нищенский он дом,
Дом горит златым огнем.
Он к разбойникам зайдет,
Ангел в сердце злом поет.
И хоть мир прошел он весь,
Вот он в сердце, вот он здесь.
Скандинавския саги, железныя саги,
Вы обрызганы пеной шумящих морей,
И мерцают в вас слезы, и капли той влаги,
Что гореньями красными мучит людей,
Пробегая в их жилах скорей, все скорей,
Навевая им жажду открытий сокровищ,
Прогоняя их вдаль от родимых домов,
Научая сердца не бояться чудовищ,
Подучая их жечь всякий дом, каждый кров,
Говоря им, что нет им иного закона,
Чем движенье волны, устремленье ветров,
И качанье ладьи, рокового дракона,—
Черный дуб, что познал острие топоров,—
Сага Эйрика, сага Сигурда, Ниаля,
Бормотание Норн, через клекоты в речь,
Кругозвучность морей, что ликует, печаля,
Предрешенный пожар, и решающий меч.
Скандинавские саги, железные саги,
Вы обрызганы пеной шумящих морей,
И мерцают в вас слезы, и капли той влаги,
Что гореньями красными мучит людей,
Пробегая в их жилах скорей, все скорей,
Навевая им жажду открытий сокровищ,
Прогоняя их вдаль от родимых домов,
Научая сердца не бояться чудовищ,
Подучая их жечь всякий дом, каждый кров,
Говоря им, что нет им иного закона,
Чем движенье волны, устремленье ветров,
И качанье ладьи, рокового дракона, —
Черный дуб, что познал острие топоров, —
Сага Эйрика, сага Сигурда, Ниаля,
Бормотание Норн, через клекоты в речь,
Кругозвучность морей, что ликует, печаля,
Предрешенный пожар, и решающий меч.
Я давно полюбил мою душу,
Я замкнул ее в светлый свой дом,
И ее тишины не нарушу,
Хоть несдержан в блужданьи своем.
Я брожу меж людей только телом,
Я хожу между них лишь как тень,
В сладострастьи замру онемелом,
Как охваченный страхом олень.
И как яркий встаю пред толпою,
И как жалкий склонюсь под грозой,
Над фиалкой стою голубою,
Напою все растенья росой.
И душа моя в доме скучает,
Моего возвращения ждет,
И слезами свой лик расцвечает,
И потерян алмазностям счет.
И душа так жалеет, жалеет
О моем бесконечном пути,
Но покинуть чертог свой не смеет,
И не смею я к ней подойти.
Я видел морей и пустынь кругоем,
Я в солнечной медлил победе.
Но чувствую, лучше мне в доме моем,
Где больше железа и меди.
Я был в златотканом чертоге вдали,
С волшебницей белораме́нной.
Но дома сундук есть в подвале, в пыли,
И в нем самоцвет есть бесценный.
Вобравши лазурь в дальномечущий взор.
С конем распростился я. Пеший
Иду по лесам. И смарагдовый хор
Слагает с деревьями Леший.
Зеленая сказка расцветов и трав,
В ней птица стакнулась со зверем.
Хмелею. Вошел в меня древний состав.
И вот он, узорчатый терем.
Он темен. Он истов. Он ласков и строг.
В нем думы и сказки ватагой.
Зовет меднокованный четкий порог.
Войди, и насытишься брагой.
Нежность Мира? Хобот. Клык.
С корнем вырванный язык.
Гвозди, вбитые — не в тес,
А в глаза, где розы слез.
Нежность Мира? Цепкий клюв,
Что скрипит — попав, рванув,
Жить лишь может — разорвав,
Нежность Мира есть удав.
Чтоб построить материк,
Миллионный вызвать крик,
Тело к телу, этажом,
Зубом, взглядом, и ножом.
Строй людей, зверей, и рыб,
Травы, птицы, слои глыб,
Тело — к телу, дом — на дом,
Встанет остров здесь горбом.
В пляску чисел и нулей
Кровь и желчь обильно лей,
Сноп веков нагромождай,
Создан Рай, потопим Рай.
Закрутим вверху болид,
Пусть он праздник озарит,
Жатву, Море, собирай,
Создан Рай, потопим Рай.
За болидом — вниз, болид,
Светоч красных Атлантид,
Хор вулканов, начинай,
Создан Рай, потопим Рай.
ПРЕРЫВИСТЫЕ СТРОКИ
В старинном доме есть высокий зал,
Ночью в нем слышатся тихие шаги,
В полночь оживает в нем глубина зеркал,
И из них выходят друзья и враги.
Бойтесь безмолвных людей,
Бойтесь старых домов,
Страшитесь мучительной власти неска́занных слов,
Живите, живите — мне страшно — живите скорей.
Кто в мертвую глубь враждебных зеркал
Когда-то бросил безответный взгляд,
Тот зеркалом скован, и высокий зал
Населен тенями, и люстры в нем горят.
Канделябры тяжелые свет свой льют,
Безжизненно тянутся отсветы свечей,
И в зал, в этот страшный призрачный приют
Привиденья выходят из зеркальных зыбей.
Есть что-то змеиное в движении том,
И музыкой змеиною вальс поет,
Шорохи, шелесты, шаги… О, старый дом,
Кто в тебя дневной неполночный свет прольет?
Кто в тебе тяжелые двери распахнет?
Кто воскресит нерассказанность мечты?
Кто снимет с нас этот мучительный гнет?
Мы только отражения зеркальной пустоты.
Мы кружимся бешено один лишь час,
Мы носимся с бешенством скорее и скорей,
Дробятся мгновения и гонят нас,
Нет выхода, и нет привидениям дверей.
Мы только сплетаемся в пляске на миг,
Мы кружимся, не чувствуя за окнами Луны,
Пред каждым и с каждым его же двойник,
И вновь мы возвращаемся в зеркальность глубины.
Мы, мертвые, уходим незримо туда,
Где будто бы все ясно и холодно-светло,
Нам нет возрожденья, не будет никогда,
Что сказано — отжито, не сказано — прошло.
Бойтесь старых домов,
Бойтесь тайных их чар,
Дом тем более жаден, чем он более стар,
И чем старше душа, тем в ней больше задавленных слов.
Это было на Дону, на Дону,
Вот ужь третью я весну не усну.
И к чему жь я буду спать, буду спать?
Сирота нашел Отца, встретил Мать.
Там на тихом на Дону—Царский Дом,
Я пришел в пути своем в Царский Дом.
А при Доме этом сад, нежный сад,
И горит, да не сгорит, там закат.
И горит, который год, там восход,
Хоть считай, хоть не считай, спутан счет.
И, как тайна, по древам светит Храм,
Все листы-цветы, как свечи, светят там.
И со всех там сторон слышен звон,
Из каких колоколец льется он?
Из златых колоколец, иль сердец?
Где начало этой песни, где конец?
И от птиц исходит глас, столь певуч,
Что во церкви там пробил быстрый ключ.
Ключ запел, закипел, побежал,
В синем Море, на просторе, пенный вал.
Я глядел, поглядел, стал я бел,
Я с ключом над цветком звонко пел.
Чудеса. Небеса—мой Отец,
Мать-Земля—моя Мать наконец.
У Отца—два венца на челе,
Злат венец, бел венец, свет во мгле.
Мать мою он в смарагды одел.
Я пою. Или вечно я пел?
Это было на Дону, на Дону,
Вот уж третью я весну не усну.
И к чему ж я буду спать, буду спать?
Сирота нашел Отца, встретил Мать.
Там на тихом на Дону — Царский Дом,
Я пришел в пути своем в Царский Дом.
А при Доме этом сад, нежный сад,
И горит, да не сгорит, там закат.
И горит, который год, там восход,
Хоть считай, хоть не считай, спутан счет.
И, как тайна, по древам светит Храм,
Все листы-цветы, как свечи, светят там.
И со всех там сторон слышен звон,
Из каких колоколец льется он?
Из златых колоколец, иль сердец?
Где начало этой песни, где конец?
И от птиц исходит глас, столь певуч,
Что во церкви там пробил быстрый ключ.
Ключ запел, закипел, побежал,
В синем Море, на просторе, пенный вал.
Я глядел, поглядел, стал я бел,
Я с ключом над цветком звонко пел.
Чудеса. Небеса — мой Отец,
Мать-Земля — моя Мать наконец.
У Отца — два венца на челе,
Злат венец, бел венец, свет во мгле.
Мать мою он в смарагды одел.
Я пою. Или вечно я пел?
На околице — домок,
Невеликий теремок.
В нем Старик, и в нем Старуха,
В гости к ним жужжится муха.
Проворчал Старик седой,
С ледяною бородой: —
«Кто за дверью там жужжится?
На полатях мне не спится.»
Тут Старуха снежный плат
Отодвинула назад.
Говорит: «На это ухо
Туговата я, Старуха.»
Позевала: «Встань-ка вот.»
Покрестила старый рот.
В полинялом сарафане
Закачалась как в тумане.
Дверь открыла. — «Кто в избу?»
Муха к ней, сидит на лбу.
И у Старой все-то тело,
От весенней, разомлело.
Разомлело так, что вдруг
Хоть плясать на вольный луг.
Старика с полатей тащит,
Тот, крестясь, глаза таращит.
А уж муха и на нем,
Обожгла его огнем.
Хоть крестись, хоть не крестись ты,
Сказки Солнца пламенисты.
Старый дед, что был так бел,
Разрумянясь, разомлел.
Хоть крестись, хоть не крестись ты,
Расцвели цветы душисты.
Двое Старых, от Весны,
Стали цветом бузины.
И крестись, и не крестись ты,
Птицы в роще голосисты.
Неуловимым виденьем, неотрицаемым взором,
Он таится на плоскости стен,
Ночью в хозяйских строениях бродит дозором,
Тайностью веет, и волю свевает,
Умы забирает
В домовитый свой плен,
Сердцу внушает, что дома уютно,
Что вот эти часы так приятно стучат,
Что вне дома быть дурно, и прямо беспутно,
Что отраден очаг, хоть и связан с ним чад.
Расцвечает на старых обоях узоры,
Еле слышно на них пошептав.
За окном — там болота, там темные горы,
Не ходи. И колдуют бесстрастные взоры,
Так прозрачно глядят, как на птицу удав.
Задержал уходящего. Томно так стало.
Что́ отсюда идти? Всюду то же, одно.
Да и с вешалки шапка куда-то упала.
И в сенях так темно. И враждебностью смотрит окно.
Посиди на печи. Полежи. Или в сердце все порох?
Спи. Усни. Дышит жарко. Мерцает. И хочется спать.
В мире брошены мы. Кто-то спит.
Что-то есть. Чу, шуршит.
Наползающий шорох.
И невидимый кто-то к кому-то, кто зрим, подобрался, налег на кровать.
Между стен развивается дымное зрелище духа.
Что-то давит, — как будто мертвец, на минуту живой,
Ухватился эа горло живого, и шепчет так глухо
О тяготах земных. Отойди, отойди, Домовой!
И город был чистый и весь золотой,
И словно он был из стекла,
Был вымощен яшмой, украшен водой,
Которая лентами шла.
Когда раскрывались златые врата,
Вступали пришедшие — в плен,
Им выйти мешала назад красота
Домов и сияющих стен.
Сиянье возвышенных стен городских,
С числом их двенадцати врат,
Внушало пришедшему пламенный стих,
Включавший Восход и Закат.
В стенах золотилось двенадцать основ,
Как в годе — двенадцать времен,
Из ценных камней, из любимцев веков,
Был каждый оплот соплетен.
И столько по счету там было камней,
Как дней в семитысячьи лет,
И к каждому ряду причтен был меж дней
Еще высокосный расцвет.
Там был гиацинт, и небесный сафир,
И возле смарагдов — алмаз,
Карбункул, в котором весь огненный мир,
Топаз, хризолит, хризопрас.
Просвечивал женской мечтой маргарит,
Опал, сардоникс, халцедон,
И чуть раскрывались цветистости плит,
Двенадцатиструнный был звон.
И чуть в просияньи двенадцати врат
На миг возникали дома,
Никто не хотел возвращаться назад,
Крича, что вне Города — тьма.
И тут возвещалось двенадцать часов
С возвышенных стен городских,
И месяцы, в тканях из вешних цветов,
Кружились под звончатый стих.
И тот, кто в одни из двенадцати врат
Своею судьбой был введен,
Вступал — как цветок в расцветающий сад,
Как звук в возрастающий звон.
Я шел и шел, и вся душа дрожала,
Как над водой под ветром ветви ив.
И злой тоски меня касалось жало:—
„Ты прожил жизнь, себя не утолив.“
Я пред собой смотрел недоуменно,
Как смотрит тот, кто крепко спал в ночи,
И видит вдруг, что пламени, созвенно,
Вкруг крыш домов куют свои мечи.
Так верил я, что умоначертанье,
Слагая дни, как кладку ровных плит,
В моей судьбе, осуществляя знанье,
Ошибки всех легко предотвратить.
Но я, свою судьбу построив мудро,
Внимательно разметив чертежи,—
Узнав, что утро жизни златокудро,
Узнал, что вечер счастья полон лжи.
Обемный дом, с его взнесенной башней,
Стал теремом, где в окнах скуден свет,
В немых ларцах, с их сказкою вчерашней,
Для новых дней мне не найти примет.
Так говорил мне голос вероломный,
Который прежде правдой обольстил,
И в дымный час, скользя равниной темной,
Я в мыслях шел, как дух среди могил.
А между тем за мною гнался кто-то,
Касался наклоненной головы,
Воздушная вставала позолота,
И гул морской был ропотом травы.
Как будто, стебли, жить хотя, шумели,
Росла, опять взводимая, стена,
Я оглянулся,—в синей колыбели
Был новый лик, как Новая Луна.
И увидав медвяное Светило,
Что, строя, разрушает улей свой,
Во имя Завтра, бросив то, что было,
Я снова стал бездомный и живой.
ПРЕРЫВИСТЫЯ СТРОКИ.
В старинном доме есть высокий зал,
Ночью в нем слышатся тихие шаги,
В полночь оживает в нем глубина зеркал,
И из них выходят друзья и враги.
Бойтесь безмолвных людей,
Бойтесь старых домов,
Страшитесь мучительной власти неска́занных слов,
Живите, живите—мне страшно—живите скорей.
Кто в мертвую глубь враждебных зеркал
Когда-то бросил безответный взгляд,
Тот зеркалом скован, и высокий зал
Населен тенями, и люстры в нем горят.
Канделябры тяжелыя свет свой льют,
Безжизненно тянутся отсветы свечей,
И в зал, в этот страшный призрачный приют
Привиденья выходят из зеркальных зыбей.
Есть что-то змеиное в движении том,
И музыкой змеиною вальс поет,
Шорохи, шелесты, шаги… О, старый дом,
Кто в тебя дневной неполночный свет прольет?
Кто в тебе тяжелыя двери распахнет?
Кто воскресит неразсказанность мечты?
Кто снимет с нас этот мучительный гнет?
Мы только отражения зеркальной пустоты.
Мы кружимся бешено один лишь час,
Мы носимся с бешенством скорее и скорей,
Дробятся мгновения и гонят нас,
Нет выхода, и нет привидениям дверей.
Мы только сплетаемся в пляске на миг,
Мы кружимся, не чувствуя за окнами Луны,
Пред каждым и с каждым его же двойник,
И вновь мы возвращаемся в зеркальность глубины.
Мы, мертвые, уходим незримо туда,
Где будто бы все ясно и холодно-светло,
Нам нет возрожденья, не будет никогда,
Что̀ сказано—отжито, не сказано—прошло.
Бойтесь старых домов,
Бойтесь тайных их чар,
Дом тем более жаден, чем он более стар,
И чем старше душа, тем в ней больше задавленных слов.
Я кикимора похвальный,
Не шатун, шишига злой.
Пробегу я, ночью, спальной,
Прошмыгну к стене стрелой,
И сижу в углу печальный, —
Что ж мне дали лик такой?
Ведь шишига — соглядатай,
Он нечистый, сатана,
Он в пыли дорог оратай,
Вспашет прахи, грусть одна,
Скажет бесу: «Бес, сосватай», —
Скок бесовская жена.
Свадьбу чертову играет,
Подожжет чужой овин,
Задирает, навирает,
Точно важный господин,
Подойди к нему, облает,
Я же смирный, да один.
Вот тут угол, вот тут печка,
Я сижу, и я пряду.
С малым ликом человечка,
Не таю во лбу звезду.
Полюбил кого, — осечка,
И страдаю я, и жду.
Захотел я раз пройтиться,
Вышел ночью, прямо в лес.
И пришлось же насладиться,
Не забуду тех чудес.
Уж теперь, когда не спится,
Прямо — к курам, под навес.
Только в лес я, — ухнул филин,
Рухнул камень, бухнул вниз.
На болоте дьявол силен,
Все чертяки собрались.
Я дрожу, учтив, умилен, —
Что уж тут! Зашел, — держись!
Круглоглазый бес на кручу
Сел и хлопает хвостом.
Прошипел: «А вот-те взбучу!»
По воде пошел содом.
Рад, навозную я кучу
Увидал: в нее — как в дом.
Поднялось в болоте вдвое,
Всех чертей спустила глыбь.
С ними бухало ночное,
Остроглазый ворог, выпь,
Водный бык, шипенье злое, —
И пошла в деревьях зыбь.
Буря, сбившись, бушевала,
В уши с хохотом свистя.
Воет, ноет, все ей мало,
Вдруг провизгнет, как дитя,
Крикнет кошкой: «Дайте сала!»
Дунет в хворост, шелестя.
А совсем тут рядом с кучей,
Где я спрятался, как в дом,
Малый чертик, червь ползучий,
Мне подмигивал глазком
И, хлеща крапивой жгучей,
Тренькал тонким голоском.
Если выпь, — бугай, — вопила
И гудела, словно медь,
Выпь и буря, это — сила,
Впору им взломать и клеть,
А чтоб малое страшило
Сечь меня, — не мог стерпеть!
Я схватил чертенка-злюку,
Он в ладонь мне зуб вонзил.
Буду помнить я науку,
Прочь с прогулки, что есть сил.
И сосу за печкой руку,
Грустный, сам себе немил.
От сидячей этой жизни
Стал я толст, и стал я бел.
Я непризнанный в отчизне,
Оттого что я несмел.
Саван я пряду на тризне,
Я запечный холстодел.
Боль, как бы ни пришла, приходит слишком рано.
Прошли, в теченьи лет, еще, еще года.
На шепчущем песке ночного Океана
Я в полночь был один, и пенилась Вода.
Вставал и упадал прибой живой пустыни,
Рождала отклики на суше глубина.
Был тот же Океан, от века и доныне,
Но я не знал, о чем поет его волна.
В моем сознании иные волны пели,
Припоминания всего, что видел я.
И чудилась мне мать у детской колыбели,
И чудился мне гроб, любовь, и смерть моя.
В предельность точную замкну́тые стремленья,
Паденье, высота, разорванный узор.
Все тех же вечных сил все новые сцепленья,
Моей души ночной качанье и простор.
Но за разорванной и многоцветной тканью
Я чувствовал мою — иль не мою — мечту.
В конце концов я рад, всему, я рад страданью,
Я нити яркие в живой узор плету.
Но мне хотелось знать все содержанье смысла.
Куда же я иду? Куда мы все идем?
Скажите, звезды, мне, вы, замыслы и числа,
Вы, волны вечные, чьих влажных ласк мы ждем!
На Небе облака, нежней мечтаний летом,
В холодной ясности ночного Сентября,
Дышали призрачным неуловимым светом,
Как бы сознанием прошедшего горя́.
От вод вставала мгла волнистого тумана,
И долго я смотрел на синий Небосклон.
И вот в мои зрачки — от зыбей Океана
И от высот Небес — вошел бессмертный сон.
Так глубока Вода, под Небом без предела,
Такая тайна в двух живет, всегда дыша,
Что может утонуть в их снах не только тело,
Но и глубокая всезрящая душа.
Из легкой водной мглы и из сияний звездных,
Из нежно-зыбкого воздушного руна,
Меж двух бездонностей, и в двух зеркальных безднах,
Возникла призрачно блаженная страна.
Мир, где ни мук, ни тьмы, ни страха, ни обиды,
Где все, плетя узор, в узорность сплетены.
Как будто города погибшей Атлантиды,
Преображенные, восстали с глубины.
Домов прекраснейших возникли мириады,
Среди невиданных фонтанов и садов.
Я знал, что в тех стенах всегда лучисты взгляды,
И могут все сказать глаза живых — без слов.
Здесь каждый новый день был сказкой, как вчерашний,
Созданий мысленных, дрожа, росли леса.
Здесь каждый стройный дом кончался легкой башней,
И все, что на земле, всходило в Небеса.
Весь бледный, Океан слиялся с Небосклоном,
Нет нежеланного, ни в чем, ни где-нибудь.
Весь Мир наполнился одним воздушным звоном,
Вселенная была — единый Млечный путь.
И этих бледных звезд мерцающие реки
Сказали молча мне, какой удел нам дан.
И в тот полночный час я стал иным навеки,
И понял я, о чем поет нам Океан.
Высо́ко на парижской Notrе Damе
Красуются жестокие химеры.
Они умно́ уселись по местам.
В беспутстве соблюдая чувство меры,
И гнусность доведя до красоты,
Они могли бы нам являть примеры.
Лазурный фон небесной пустоты
Обогащен красою их несходства,
Господством в каждой — собственной черты.
Святых легко смешаешь, а уродство
Всегда фигурно, личность в нем видна,
В чем явное пороков превосходство.
Но общность между ними есть одна:
Как крючья вопросительного знака,
У всех химер изогнута спина.
Скептически произрастенья мрака,
Шпионски выжидательны они,
Как мародеры возле бивуа́ка.
Не получив ответа искони́ ,
И чуждые голубоглазья веры,
Сидят архитектурные слепни, —
Односторонне зрячие химеры,
Задумались над крышами домов,
Как на́ море уродливые шхеры.
Вкруг Церкви, этой высшей из основ,
Враждебным станом выстроились зданья,
Берлоги тьмы, уют распутных снов, —
И Церковь, осудивши те мечтанья
Сердец, обросших грубой тканью мха,
Развратный хаос в мире созиданья, —
Где дышит ядом каждая кроха, —
Воздвигла слепок мерзости звериной,
Зеркальный лик поклонников греха.
Но меж людей, быть может, я единый
В глубокий смысл чудовищ тех проник,
Всегда иное чуя за картиной.
Привет тебе, отшедший мой двойник,
Создатель этих двойственных видений,
Я в стих влагаю твой скульптурный крик,
Привет вам сонмы страшных заблуждений!
Ты — гений сводни, дух единорог,
Сподручник жадный ведьмовских радений.
Гермафродит, глядящий на порок,
Ты жабу давишь в пытке дум бессонных,
Весь мир ты развратил бы, если б мог.
Концы ушей, продленно-заостренных,
Стоят, как бы заслышавши вдали
Протяжный гул тобою соблазненных.
Колдуний новых жабы привели.
Но ты уж слышишь ропот осужденья,
Для вас костры свирепые зажгли.
И ты, заклятый враг деторожденья,
Колдунья с птицей, демоны-враги,
Препоны для простого наслажденья!
Твое лицо — зловещий лик Яги,
Нагие десны алчны и беззубы,
Твоя рука имеет вид ноги, —
Твои черты безжалостные грубы,
Застыли пряди каменных волос,
Не знали поцелуев эти губы, —
Не ведали глаза химеры слез,
И шерстью, точно сорною травою,
Твой хищный стан уродливо оброс.
Как вестник твой, крича, перед тобою
Стервятник омерзительный сидит,
Покрытый вместо перьев чешуею.
В его когтях какой-то зверь хрустит,
Но как ни гнусен вестник твой ужасный,
Ты более чудовищна на вид.
И оба вы судьбе своей подвластны,
Одна мечта на вас наводит лоск,
Единый гений, жесткий и бесстрастный.
Как сжат печатью вдавленною воск,
Так лоб у вас, наклонно убегая,
К убийству дух направил, сжавши мозг.
И ты еще, уродина другая,
Орангутанг и жалкий идиот,
Ты скорчился, в тоске изнемогая.
Убогий демон, выродок и скот,
Герой мечты безумного Эдга́ра,
Зачатой в этом мире в черный год.
В тебе инстинкт горел огнем пожара,
И ты двух женщин подло умертвил,
Но в цвете крови странная есть чара.
Тебя нежданый ужас подавил,
И ты бежал на этот Дом Видений,
Беспомощный палач, лишенный сил.
Вы, дьяволы любовных наслаждений,
Как много в вас отверженной мечты.
Один как ангел, с крыльями… О, гений!
Зачем в беспутном пире срамоты,
Для сладости обманчивого часа,
Принизился до мелких тварей ты!
Твое лицо — бесстыдная гримаса,
Ты нагло манишь, высунув язык, —
Усталых ласк приправа и прикраса.
Ты знаешь, как продлить тягучий миг,
Ты, с хо́леными женскими руками,
Любовь умом обманывать привык.
Другой наглец, с кошачьими зрачками,
Над Городом Безумия склонясь,
Всем обликом хохочет над врагами.
Он гибок, сладострастен, и как раз
В обятьи насмерть с хохотом удавит,
Как змей вкруг тела нежного виясь.
Еще другой, всего превыше ставит
Блаженство в щель чужую заглянуть,
Глядит, дрожит, и грязный рот слюнявит.
Еще, с лицом козла, ввалилась грудь,
Глаза глубоко всажены в орбиты,
Сумел он весь в распутстве потонуть.
Вы разны все, и все вы стройно слиты,
Вы все незримой сетью сплетены,
Равно́ в семье единой имениты.
Но всех прекрасней в свите Сатаны,
Слияние ума и лицемерья,
Волшебный образ некоей жены.
Она венец и вместе с тем преддверье,
Карикатура ей изжитых дум,
Крылатый коршун, выщипавший перья.
Взамену чувств у ней остался ум,
Она ханжа в отшельнической рясе,
Иссохший монастырский толстосум.
Застывши в иронической гримасе,
Она как бы блюдет их всех кругом.
Ирония прилична в свинопасе.
И все они венчают Божий Дом!
Мать была. Двух дочерей имела,
И одна из них была родная,
А другая падчерица. Горе —
Пред любимой — нелюбимой быть.
Имя первой — гордое, Надмена,
А второй — смиренное, Маруша.
Но Маруша все ж была красивей,
Хоть Надмена и родная дочь.
Целый день работала Маруша,
За коровой приглядеть ей надо,
Комнаты прибрать под звуки брани,
Шить на всех, варить, и прясть, и ткать.
Целый день работала Маруша,
А Надмена только наряжалась,
А Надмена только издевалась
Над Марушей: Ну-ка, ну еще.
Мачеха Марушу поносила:
Чем она красивей становилась,
Тем Надмена все была дурнее,
И решили две Марушу сжить.
Сжить ее, чтоб красоты не видеть,
Так решили эти два урода,
Мучили ее — она терпела,
Били — все красивее она.
Раз, средь зимы, Надмене наглой,
Пожелалось вдруг иметь фиалок.
Говорит она: «Ступай, Марушка,
Принеси пучок фиалок мне.
Я хочу заткнуть цветы за пояс,
Обонять хочу цветочный запах». —
«Милая сестрица» — та сказала,
«Разве есть фиалки средь снегов!»
— «Тварь! Тебе приказано! Еще ли
Смеешь ты со мною спорить, жаба?
В лес иди. Не принесешь фиалок, —
Я тебя убью тогда. Ступай!»
Вытолкала мачеха Марушу,
Крепко заперла за нею двери.
Горько плача, в лес пошла Маруша,
Снег лежал, следов не оставлял.
Долго по сугробам, в лютой стуже,
Девушка ходила, цепенея,
Плакала, и слезы замерзали,
Ветер словно гнал ее вперед.
Вдруг вдали Огонь ей показался,
Свет его ей зовом был желанным,
На гору взошла она, к вершине,
На горе пылал большой костер.
Камни вкруг Огня, числом двенадцать,
На камнях двенадцать светлоликих,
Трое — старых, трое — помоложе,
Трое — зрелых, трое — молодых.
Все они вокруг Огня молчали,
Тихо на Огонь они смотрели,
То двенадцать Месяцев сидели,
А Огонь им разно колдовал.
Выше всех, на самом первом месте
Был Ледень, с седою бородою,
Волосы — как снег под светом лунным
А в руках изогнутый был жезл.
Подивилась, собралася с духом,
Подошла и молвила Маруша:
«Дайте, люди добры, обогреться,
Можно ль сесть к Огню? Я вся дрожу»
Головой серебряно-седою
Ей кивнул Ледень: «Садись, девица.
Как сюда зашла? Чего ты ищешь?»
— «Я ищу фиалок», был ответ.
Ей сказал Ледень: «Теперь не время.
Снег везде лежит». — «Сама я знаю.
Мачеха послала и Надмена.
Дай фиалок им, а то убьют».
Встал Ледень и отдал жезл другому,
Между всеми был он самый юный.
«Братец Март, садись на это место».
Март взмахнул жезлом поверх Огня.
В тот же миг Огонь блеснул сильнее,
Начал таять снег кругом глубокий,
Вдоль по веткам почки показались,
Изумруды трав, цветы, весна.
Меж кустами зацвели фиалки,
Было их кругом так много, много,
Словно голубой ковер постлали.
«Рви скорее!» молвил Месяц Март.
И Маруша нарвала фиалок,
Поклонилась кругу Светлоликих,
И пришла домой, ей дверь открыли,
Запах нежный всюду разлился.
Но Надмена, взяв цветы, ругнулась,
Матери понюхать протянула,
Не сказав сестре: «И ты понюхай».
Ткнула их за пояс, и опять.
«В лес теперь иди за земляникой!»
Тот же путь, и Месяцы все те же,
Благосклонен был Ледень к Маруше,
Сел на первом месте брат Июнь.
Выше всех Июнь, красавец юный,
Сел, поверх Огня жезлом повеял,
Тотчас пламя поднялось высоко,
Стаял снег, оделось все листвой.
По верхам деревья зашептали,
Лес от пенья птиц стал голосистым,
Запестрели цветики-цветочки,
Наступило лето, — и в траве
Беленькие звездочки мелькнули,
Точно кто нарочно их насеял,
Быстро переходят в землянику,
Созревают, много, много их.
Не успела даже оглянуться,
Как Маруша видит гроздья ягод,
Всюду словно брызги красной крови,
Земляника всюду на лугу.
Набрала Маруша земляники,
Услаждались ею две лентяйки.
«Ешь и ты», Надмена не сказала,
Яблок захотела, в третий раз.
Тот же путь, и Месяцы все те же,
Брат Сентябрь воссел на первом месте,
Он слегка жезлом костра коснулся,
Ярче запылал он, снег пропал.
Вся Природа грустно посмотрела,
Листья стали падать от деревьев,
Свежий ветер гнал их над травою,
Над сухой и желтою травой.
Не было цветов, была лишь яблонь.
С яблоками красными. Маруша
Потрясла — и яблоко упало,
Потрясла — другое. Только два.
«Ну, теперь иди домой скорее»,
Молвил ей Сентябрь. Дивились злые.
«Где ты эти яблоки сорвала?»
— «На горе. Их много там еще.»
«Почему ж не принесла ты больше?
Верно все сама дорогой села!»
— «Я и не попробовала яблок.
Приказали мне домой идти.»
— «Чтоб тебя сейчас убило громом!»
Девушку Надмена проклинала.
Села красный яблок. — «Нет, постой-ка,
Я пойду, так больше принесу.»
Шубу и платок она надела,
Снег везде лежал в лесу глубокий,
Все ж наверх дошла, где те Двенадцать.
Месяцы глядели на Огонь.
Прямо подошла к костру Надмена,
Тотчас руки греть, не молвив слова.
Строг Ледень, спросил: «Чего ты ищешь?»
— «Что еще за спрос?» она ему.
«Захотела, ну и захотела,
Ишь сидит, какой, подумать, важный,
Уж куда иду, сама я знаю».
И Надмена повернула в лес.
Посмотрел Ледень — и жезл приподнял.
Тотчас стал Огонь гореть слабее,
Небо стало низким и свинцовым.
Снег пошел, не шел он, а валил.
Засвистал по веткам резкий ветер,
Уж ни зги Надмена не видала,
Чувствовала — члены коченеют,
Долго дома мать ее ждала.
За ворота выбежит, посмотрит,
Поджидает, нет и нет Надмены,
«Яблоки ей верно приглянулись,
Дай-ка я сама туда пойду.»
Время шло, как снег, как хлопья снега.
В доме все Маруша приубрала,
Мачеха нейдет, нейдет Надмена.
«Где они?» Маруша села прясть.
Смерклось на дворе. Готова пряжа.
Девушка в окно глядит от прялки.
Звездами над ней сияет Небо.
В светлом снеге мертвых не видать.
Закатилось красно Солнце, за морями спать легло,
Закатилося, а в мире было вольно и светло.
Рассадились часты звезды в светлом Небе, как цветы,
Не пустили Ночь на Землю, не дозволя темноты.
Звезды, звезды за звездами, и лучист у каждой лик.
Уж и кто это на Небе возрастил такой цветник?
Златоцветность, звездоцветность, что ни хочешь — все проси.
В эту ночь Вольга родился на святой Руси.
Тихо рос Вольга пресветлый до пяти годков.
Дома больше быть не хочет, манит ширь лугов.
Вот пошел, и Мать-Земля восколебалася,
Со китов своих как будто содвигалася,
Разбежалися все звери во лесах,
Разлеталися все птицы в небесах,
Все серебряные рыбы разметалися,
В синем Море трепетали и плескалися.
А Вольга себе идет все да идет,
В чужедальную сторонку путь ведет.
Хочет хитростям он всяким обучаться,
Хочет в разныих языках укрепляться.
На семь лет Вольга задался посмотреть широкий свет,
А завлекся — на чужбине прожил все двенадцать лет.
Обучался, обучился. Что красиво? Жить в борьбе.
Он хоробрую дружину собирал себе.
Тридцать сильных собирал он без единого, а сам
Стал тридцатым, был и первым, и пустились по лесам.
«Ой дружина, вы послушайте, что скажет атаман.
Вейте петли вы шелковые, нам зверь в забаву дан,
Становите вы веревочки в лесу среди ветвей,
И ловите вы куниц, лисиц, и черных соболей.»
Как указано, так сделано, веревочки стоят,
Только звери чуть завидят их, чуть тронут — и назад.
По три дня и по три ночи ждали сильные зверей,
Ничего не изловили, жди не жди среди ветвей.
Тут Вольга оборотился, и косматым стал он львом,
Соболей, куниц, лисиц он заворачивал кругом,
Зайцев белых поскакучих, горностаев нагонял,
В петли шелковы скружал их, гул в лесу и рев стоял.
И опять Вольга промолвил: «Что теперь скажу я вам: —
Вы силки постановите в темном лесе по верхам.
Лебедей, гусей ловите, заманите сверху ниц,
Ясных соколов словите, да и малых пташек-птиц.»
Как он молвил, так и было, слово слушали его,
За три дня и за три ночи не словили ничего.
Тут Вольга оборотился, и в ветрах, в реке их струй,
Он в подоблачьи помчался, птица вольная Науй.
Заворачивал гусей он, лебедей, и соколов,
Малых птащиц, всех запутал по верхам среди силков.
И опять Вольга промолвил, возжелав иной игры: —
«Дроворубные возьмите-ка теперь вы топоры,
Вы суденышко дубовое постройте поскорей,
Вы шелковые путевья навяжите похитрей,
Выезжайте в сине Море, наловите рыбы мне,
Много щук, белуг, и всяких, много рыбы в глубине.»
Как он молвил, так и было, застучал о дуб топор,
И в путевьях во шелковых возникал мудрен узор.
Выезжали в сине Море, много рыб во тьме его,
За три дня и за три ночи не словили ничего.
Тут Вольга оборотился, щукой стал, зубастый рот,
Быстрым ходом их обходит, в верный угол их ведет.
Заворачивал белугу, дорогого осетра,
Рыб плотиц, и рыбу семгу. Будет, ладно, вверх пора.
Тут-то в Киеве веселом пировал светло Вольга,
Пировала с ним дружина, говорили про врага.
Говорил Вольга пресветлый: «Широки у нас поля.
Хлеб растет. Да замышляет против нас Турец-земля.
Как бы нам про то проведать, что задумал-загадал
Наш лихой давнишний ворог, этот царь Турец-Сантал?
Если старого послать к ним, долго ждать, а спешен час,
А середнего послать к ним, запоят вином как раз,
Если ж малого послать к ним, заиграется он там,
Только девушек увидит, не дождаться вести нам.
Видно, надобно нам будет, чтоб пошел к ним сам Вольга,
Посмотрел бы да послушал да почувствовал врага.»
Тут Вольга оборотился, малой пташкой полетел,
Против самого оконца, пред царем Турецким сел.
Речи тайные он слышит. Говорит с царицей царь: —
«Ай царица, на Руси-то не растет трава как встарь,
И цветы-то на Руси уж не по-прежнему цветут.
Нет в живых Вольги, должно быть». — Говорит царица тут:
«Ай ты царь, Турец-Сантал мой, все как есть цветок цветет.
На Руси трава густая все по-прежнему растет.
А спалось мне ночью, снилось, что с Восточной стороны
Пташка малая несется, звонко кличет с вышины.
А от Запада навстречу черный ворон к ней летит,
Вот слетелись, вот столкнулись, ветер в крылья им свистит
В чистом поле бой зачался, пташка — малая на взгляд,
Да побит ей черный ворон, перья по-ветру летят».
Царь Турец-Сантал подумал, и беседует с женой:
«Так я думаю, что скоро я на Русь пойду войной.
На святой Руси возьму я ровно девять городов,
Шубку выберу тебе я, погощу, и был таков».
А Турецкая царица говорит царю в ответ:
«Городов не покоришь ты, не найдешь мне шубки, нет».
Вскинул очи, осердился, забранился царь Сантал.
«Ах, сновидица-колдунья!» И учить царицу стал.
«Вот тебе! А на Руси мне ровно девять городов.
Вот тебе! А шубка будет. Погощу, и был таков».
Тут Вольга оборотился, примечай не примечай,
Только в горницу ружейну впрыгнул малый горностай,
Все луки переломал он, зубом острым проточил,
Тетивы все перервал он, прочь из горницы скочил.
Серым волком обернулся, на конюший прыгнул двор,
Перервал коням он глотки, прыг назад — и чрез забор.
Обернулся малой пташкой, вот в подоблачьи летит,
Свиснул, — дома. Светел Киев, он с дружиною сидит.
«Ой дружина, собирайся!» И дрожит Турец-земля.
На Руси чуть дышит ветер, тихо колос шевеля.
И склонилися пред силой молодецкою
Царь-Сантал с своей царицею Турецкою.
Проблистали и упали сабли вострые,
Развернулись чудо-шали ярко-пестрые,
И ковры перед дружиною узорные,
Растерял пред пташкой ворон перья черные.
И гуляет, и смеется вольный, светлый наш Вольга,
Он уж знает, как коснуться, как почувствовать врага.
На темном влажном дне морском,
Где царство бледных дев,
Неясно носится кругом
Безжизненный напев.
В нем нет дрожания страстей,
Ни стона прошлых лет.
Здесь нет цветов и нет людей,
Воспоминаний нет.
На этом темном влажном дне
Нет волн и нет лучей.
И песня дев звучит во сне,
И тот напев ничей.
Ничей, ничей, и вместе всех,
Они во всем равны,
Один у них беззвучный смех
И безразличны сны.
На тихом дне, среди камней
И влажно-светлых рыб,
Никто, в мельканьи ровных дней,
Из бледных не погиб.
У всех прозрачный взор красив,
Поют они меж трав,
Души страданьем не купив,
Души не потеряв.
Меж трав прозрачных и прямых,
Бескровных, как они,
Тот звук поет о снах немых:
«Усни — усни — усни».
Тот звук поет: «Прекрасно дно
Бесстрастной глубины.
Прекрасно то, что все равно,
Что здесь мы все равны».
Но тихо, так тихо, меж дев, задремавших вокруг,
Послышался новый, дотоле неведомый, звук.
И нежно, так нежно, как вздох неподводной травы,
Шепнул он: «Я с вами, но я не такая, как вы.
О, бледные сестры, простите, что я не молчу,
Но я не такая, и я не такого хочу.
Я так же воздушна, я дева морской глубины.
Но странное чувство мои затуманило сны.
Я между прекрасных прекрасна, стройна, и бледна.
Но хочется знать мне, одна ли нам правда дана.
Мы дышим во влаге, среди самоцветных камней.
Но что если в мире и любят и дышат полней,
Но что если, выйдя до волн, где бегут корабли,
Увижу я дали и жгучее Солнце вдали!»
И точно понявши, что понятым быть не должно,
Все девы умолкли, и стало в их сердце темно.
И вдруг побледневши, исчезли, дрожа и скользя,
Как будто услышав, что слышать им было нельзя.
А та, которая осталась,
Бледна и холодна?
Ей стало страшно, сердце сжалось,
Она была одна.
Она любила хороводы
Меж искристых камней,
Она любила эти воды
В мельканьи ровных дней.
Она любила этих бледных
Исчезнувших сестер,
Мечту их сказок заповедных,
И призрачный их взор.
Куда она идет отсюда?
Быть может, там темно?
Быть может, нет прекрасней чуда,
Как это — это дно?
И как пробиться ей, воздушной,
Сквозь безразличность вод?
Но мысль ее, как друг послушный,
Уже зовет, зовет.
Ей вдруг припомнилось так ясно,
Что место есть, где зыбко дно.
Там все так странно, страшно, красно,
И всем там быть запрещено.
Там есть заветная пещера,
И кто-то чудный там живет.
Колдун? Колдунья? Зверь? Химера?
Владыка жизни? Гений вод?
Она не знала, но хотела
На запрещенье посягнуть.
И вот у тайного предела
Она уж молит: «Где мой путь?»
Из этой мглы, так странно-красной
В безлично бледной глубине,
Раздался чей-то голос властный:
«Теперь и ты пришла ко мне.
Их было много, пожелавших
Покинуть царство глубины,
И в неизвестном мире ставших —
Чем все, кто в мире, стать должны.
Сюда оттуда нет возврата,
Вернуться может только труп,
Чтоб рассказать свое «Когда-то» —
Усмешкой горькой мертвых губ.
И что́ в том мире неизвестном,
Мне рассказать тебе нельзя.
Но чрез меня, путем чудесным,
Тебя ведет твоя стезя».
И вот колдун, или колдунья,
Вещает деве глубины:
«Сегодня в мире новолунье,
Сегодня царствие Луны.
Есть в Море скрытые теченья,
И ты войдешь в одно из них,
Твое свершится назначенье,
Ты прочь уйдешь от вод морских.
Ты минешь море голубое,
В моря зеленые войдешь,
И в море алое, живое,
И в вольном воздухе вздохнешь.
«Но, прежде чем в безвестность глянешь,
Ты будешь в образе другом.
Не бледной девой ты предстанешь,
А торжествующим цветком.
И нежно-женственной богиней,
С душою, полной глубины,
Простишься с водною пустыней,
Достигнув уровня волны.
И после таинств лунной ночи,
На этой вкрадчивой волне,
Ты широко раскроешь очи,
Увидев Солнце в вышине».
Прекрасны воздушные ночи,
Для тех, кто любил и погас,
Кто знал, что короче, короче
Единственный сказочный час.
Прекрасно влиянье чуть зримой,
Едва нарожденной Луны,
Для женских сердец ощутимой
Сильней, чем пышнейшие сны.
Но то, что всего полновластней,
Во мгле торжества своего, —
Цветок нераскрытый, — прекрасней,
Он лучше, нежнее всего.
Да будет бессмертно отныне
Безумство души неземной,
Явившейся в водной пустыне,
С едва нарожденной Луной.
Она выплывала к теченью
Той вкрадчивой зыбкой волны,
Незримому веря влеченью,
В безвестные веруя сны.
И ночи себя предавая,
Расцветший цветок на волне,
Она засветилась, живая,
Она возродилась вдвойне.
И утро на небо вступило,
Ей было так странно-тепло.
И Солнце ее ослепило,
И Солнце ей очи сожгло.
И целый день, бурунами носима,
По плоскости стекла,
Она была меж волн как призрак дыма,
Бездушна и бела.
По плоскости, изломанной волненьем,
Носилась без конца.
И не следил никто за измененьем
Страдавшего лица.
Не видел ни один, что там живая
Как мертвая была, —
И как она тонула, выплывая,
И как она плыла.
А к вечеру, когда в холодной дали
Сверкнули маяки,
Ее совсем случайно подобрали,
Всю в пене, рыбаки.
Был мертвен свет в глазах ее застывших,
Но сердце билось в ней.
Был долог гул приливов, отступивших
С береговых камней.
Весной, в новолунье, в прозрачный тот час,
Что двойственно вечен и нов,
И сладко волнует и радует нас,
Колеблясь на грани миров,
Я вздрогнул от взора двух призрачных глаз,
В одном из больших городов.
Глаза отражали застывшие сны,
Под тенью безжизненных век,
В них не было чар уходящей весны,
Огней убегающих рек,
Глаза были полны морской глубины,
И были слепыми навек.
У темного дома стояла она,
Виденье тяжелых потерь,
И я из высокого видел окна,
Как замкнута черная дверь,
Пред бледною девой с глубокого дна,
Что нищею ходит теперь.
В том сумрачном доме, большой вышины,
Балладу о море я пел,
О деве, которую мучили сны,
Что есть неподводный предел,
Что, может быть, в мире две правды даны —
Для душ и для жаждущих тел.
И с болью я медлил и ждал у окна,
И явственно слышал в окно
Два слова, что молвила дева со дна,
Мне вам передать их дано:
«Я видела Солнце», — сказала она,
«Что́ после, — не все ли равно!»