Евгений Евтушенко - стихи про мир

Найдено стихов - 10

Евгений Евтушенко

Людей неинтересных в мире нет…

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.

А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.

У каждого — свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!

Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.

Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.

Евгений Евтушенко

Очарованья ранние прекрасны…

Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны…
Но что с того — ведь мы над суетой
к познанью наивысшему причастны,
спасённые счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчёта,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований
даёт прозренье. Всё по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.

Мир предстаёт, не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность –
обман, а то, что было, — не обман.

Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнёт, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом –
самим себе мы кажемся слепцами…

Евгений Евтушенко

Любовь по-португальски

Ночь, как раны, огни зализала.
Смотрят звезды глазками тюрьмы,
ну, а мы под мостом Салазара —
в его черной-пречерной тени.Оказал нам диктатор услугу,
и, ему под мостом не видны,
эмигрируем в губы друг к другу
мы из этой несчастной страны.Под мостом из бетона и страха,
под мостом этой власти тупой
наши губы — прекрасные страны,
где мы оба свободны с тобой.Я ворую свободу, ворую,
и в святой уворованный миг
счастлив я, что хотя б в поцелуе
бесцензурен мой грешный язык.Даже в мире, где правят фашисты,
где права у людей так малы,
остаются ресницы пушисты,
а под ними иные миры.Но, одетая в тоненький плащик,
мне дарящая с пальца кольцо,
португалочка, что же ты плачешь?
Я не плачу. Я выплакал все.Дай мне губы. Прижмись и не думай.
Мы с тобою, сестренка, слабы
под мостом, как под бровью угрюмой
две невидимых миру слезы…

Евгений Евтушенко

Осень

Внутри меня осенняя пора.
Внутри меня прозрачно прохладно,
и мне печально и, но не безотрадно,
и полон я смиренья и добра.

А если я бушую иногда.
то это я бушую, облетая,
и мысль приходит, грустная, простая,
что бушевать — не главная нужда.

А главная нужда — чтоб удалось
себя и мир борьбы и потрясений
увидеть в обнаженности осенней,
когда и ты и мир видны насквозь.

Прозренья — это дети тишины.
Не страшно, если шумно не бушуем.
Спокойно сбросить все, что было шумом,
во имя новых листьев мы должны.

Случилось что-то, видимо, со мной,
и лишь на тишину я полагаюсь,
где листья, друг на друга налагаясь,
неслышимо становятся землей.

И видишь все, как с некой высоты,
когда сумеешь к сроку листья сбросить,
когда бесстрастно внутренняя осень
кладет на лоб воздушные персты.

Евгений Евтушенко

Перед встречей

Влюблённые встречались, как ведётся,
у памятников, парков и витрин,
и только я, шатаясь где придётся,
среди свиданий чьих-то был один.Я шёл, как будто был куда-то позван,
и лишь в пути задумался — куда?
Пойти в театр — уже, пожалуй, поздно.
Домой? Домой не поздно никогда.Я — на вокзал,
и у окна кассирши,
едва оставшись в сутолоке цел,
один билет куда-нибудь спросивши,
зачем-то в поезд пригородный сел.Он тронулся.
В вагоне тесно было.
Меня совсем притиснули к стене.
В окне от огоньков ночных рябило,
со мною рядом старичок в пенсне
дремал, устав от всяких треволнений,
от суеты вокзальной еле жив,
с картонными коробками пельменей
«авоську» на колени положив.Две женщины судили и рядили,
ни от кого заботы не тая.
А люди всё входили и сходили…
На станции одной сошёл и я.Я шёл, о направленье не заботясь,
и обступала ночь со всех сторон
с плакатами «Платформ высоких бойтесь!»
весь в шелухе от семечек перрон.С перрона прыгнул прямо на тропинку.
Вдали проплыл над шпалами гудок.
На даче где-то завели пластинку
Баглановой «Самару-городок».Ремонтник, у костра присевший, грелся,
помешивая воду в котелке.
Шёл стрелочник, простукивая рельсы,
с качающейся лампою в руке.Над речкой кто-то тихо пел «Катюшу»
на мостике дощатом без перил,
а я стоял и паровозы слушал,
как будто с миром целым говорил.Мир наплывал огнями, листопадом,
у ног моих плескался, как прибой,
и где-то очень близко, очень рядом
в нём предстояло встретиться с тобой.

Евгений Евтушенко

Цветы лучше пуль

Тот, кто любит цветы,
Тот, естественно, пулям не нравится.
Пули — леди ревнивые.
Стоит ли ждать доброты?
Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе,
Ты убита за то, что любила цветы.

Это было Чистейших надежд выражение,
В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс,
Ты вложила цветок
В держимордово дуло ружейное
И сказала: «Цветы лучше пуль».

Не дарите цветов государству,
Где правда карается.
Государства такого отдарок циничен, жесток.
И отдарком была тебе, Аллисон Краузе,
Пуля,
Вытолкнувшая цветок.

Пусть все яблони мира
Не в белое — в траур оденутся!
Ах, как пахнет сирень,
Но не чувствуешь ты ничего.
Как сказал президент про тебя,
Ты «бездельница».
Каждый мертвый — бездельник,
Но это вина не его.

Встаньте, девочки Токио,
Мальчики Рима,
Поднимайте цветы
Против общего злого врага!
Дуньте разом на все одуванчики мира!
О, какая великая будет пурга!

Собирайтесь, цветы, на войну!
Покарайте карателей!
За тюльпаном тюльпан,
За левкоем левкой,
Вырываясь от гнева
Из клумб аккуратненьких,
Глотки всех лицемеров
Заткните корнями с землей!

Ты опутай, жасмин,
Миноносцев подводные лопасти!
Залепляя прицелы,
Ты в линзы отчаянно впейся, репей!
Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы,
И скрутите винты самолетов,
Беременных смертью детей!

Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже!
Пусть приятно касаться
Девической нежной щеки, —
Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам!
Подлинней, поострей отрастите шипы!

Собирайтесь, цветы, на войну!
Защитите прекрасное!
Затопите шоссе и проселки,
Как армии грозный поток,
И в колонны людей и цветов
Встань, убитая Аллисон Краузе,
Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!

Евгений Евтушенко

Где дорога домой?

По Америке столь многодетной,
но строго диетной,
где ни яблок моченых,
ни хрустких соленых груздей,
я веду "кадиллак",
а со мною мой сын шестилетний -
к пятилетней возлюбленной
сына везу на "birthday".
Заблудилась машина моя.
Все вокруг до испуга похоже.
И жестоко пророчит
сынишка рассерженный мой:
"Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже.
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой".
Суеверно я вздрогнул,
задумался ошеломленно.
Что ты сделал со мною,
пророчеством не пожалев?
"Где дорога домой?"
себя спрашивали миллионы
под крестами в Стамбуле,
в Шанхае,
на кладбище Сен-Женевьев.
Несвобода уродкой была,
и свобода у нас изуродованная.
Лишь бесчестье богатства,
да глупая честная нищета.
Страшны выбор -
безденежье или безродинье.
Где Россия?
Прикончена бывшая.
Новая не начата.
Все надеялся я,
что нахапаются,
наиграются.
А они зарвались.
Никакой им не нужен поэт.
Происходит
выдавливание
в эмиграцию.
Но поэзия — воздух души.
Эмиграции воздуха нет.
Я тот воздух России,
который по свету кочует,
и ночует,
порой неуверенный -
что за страна,
но, как только отраву почует,
себя он врачует
тем, что пахнет,
как будто с лесной земляникой стога.
Мой двойник шестилетний,
за маму и папу болельщик,
мирильщик,
я запутал себя и тебя.
Но моя ли, и только, вина?
Мир запутался тоже.
Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет,
и не может найти,
а не только Россия одна.
Петербург никогда не вернется в другой Петербург -
Александра Сергеича,
как в Париж Д’Артаньяна -
макдональдсовый Париж.
"Где дорога домой?" -
слышу я голоса над планетою,
тлеющей
и от пепла идей,
и от стольких других пепелищ.
Я дорогу домой
по кусочкам в себе раздобуду.
Я сложу их в одно.
За отца не пугайся,
наследник запутанный мной.
Не забуду дорогу домой.
Я иначе собою не буду,
потому что для стольких
я тоже — дорога домой.

Евгений Евтушенко

Ольховая сережка

Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, -
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется…»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны, -
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится —
она неизменна тому,
чему нету цены.
С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая,
дрожит…

Евгений Евтушенко

Тому назад

Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя!.. — шептала ночь. — Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно, грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя, сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился, вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла, я иссяк, —
лишь по телам во все концы
блуждали пальцы, как слепцы.
С твоей груди моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал ещё, ещё
чуть-чуть солёное плечо.
Ты встала, подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде!.. — шепнула ты. — К воде!..»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче, на полу,
лежала, корчась, простыня
и без тебя и без меня.
Была полночная жара,
но был забор и в нём — дыра.
И та дыра нас завела
в кусты — владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался соловей
и расточался из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиняться не спеша
шушуканию камыша.
Не правда это, что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады, леса.
Их лица — это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу, как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал, усевшись на лозу,
себе на пёрышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви, озеро и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад, тому назад
была война, был Сталинград.
Но память словно решето.
Фельдмаршал Паулюс — никто
и для листвы, и соловья,
и для плотвы, и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье озорно
со мной вбежало в озеро!
На нём с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной, то надо мной.
Не знал я, где гроза, где ты.
У вас — русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали, будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад, тому назад
мы вдаль поплыли наугад.
Любовь — как плаванье в нигде.
Сначала — шалости в воде.
Но уплотняется вода
так, что становится тверда.
Порой ползём с таким трудом
по дну, как будто подо льдом,
а то плывём с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак в цейсовский бинокль
глядит на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьёв?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот, и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьёныш: хоть с креста
на кладбище, где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы — лишь из дыр!
Спой, соловьёныш, — подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад, тому назад…

Евгений Евтушенко

Баллада о большой печати

На берегах дремучих ленских
во власти глаз певучих женских,
от приключений деревенских
подприустав в конце концов,
амура баловень везучий,
я изучил на всякий случай
терминологию скопцов.
Когда от вашего хозяйства
отхватят вам лишь только что-то,
то это, как ни убивайся,
всего лишь малая печать.
Засим имеется большая,
когда, ничем вам не мешая,
и плоть и душу воскрешая,
в штанах простор и благодать.

Итак, начну свою балладку.
Скажу вначале для порядку,
что жил один лентяй — Самсон.
В мышленье — общая отсталость,
в работе — полная усталость,
но кое-что в штанах болталось,
и этим был доволен он.
Диапазон его был мощен.
Любил в хлевах, канавах, рощах,
в соломе, сене, тракторах.
Срывался сев, срывалась дойка.
Рыдала Лизка, выла Зойка,
а наш Самсон бессонный бойко
работал, словно маслобойка,
на спиртоводочных парах.

Но рядом с нищим тем колхозом
сверхисторическим курьёзом
трудились впрок трудом тверёзым
единоличники-скопцы.
Сплошные старческие рожи,
они нуждались не в одёже,
а в перспективной молодёжи,
из коей вырастут надёжи —
за дело правое борцы.
И пропищал скопец верховный:
«Забудь, Самсон, свой мир греховный,
наш мир безгрешный возлюбя.
Я эту штучку враз оттяпну,
и столько времени внезапно
свободным станет у тебя.
Дадим тебе, мой друг болезный,
избу под крышею железной,
коня, коров, курей, крольчих
и тыщу новыми — довольно?
Лишь эту малость я безбольно
стерильным ножичком чик-чик!»

Самсон ума ещё не пропил.
Был у него знакомый опер,
и, как советский человек,
Самсон к нему: «Товарищ орган,
я сектой вражеской издёрган,
разоблачить их надо всех!»

Встал опер, свой наган сжимая:
«Что доказать скопцы желают?
Что плох устройством белый свет?
А может, — мысль пришла тревожно, —
что жить без органов возможно?»
И был суров его ответ:
«У нас, в стране Советской, нет!»

В избе, укрытой тёмным бором,
скопцы, сойдясь на тайный форум,
колоратурно пели хором,
когда для блага всей страны
Самсон — доносчик простодушный —
при чьей-то помощи радушной
сымал торжественно штаны.

И повели Самсона нежно
под хор, поющий безмятежно,
туда, где в ладане густом
стоял нестрашный скромный стульчик,
простым-простой, без всяких штучек,
и без сидения притом
(оставим это на потом).

И появился старикашка,
усохший, будто бы какашка,
Самсону выдав полстакашка,
он прогнусил: «Мужайсь, родной!»,
поставил на пол брус точильный
и ну точить свой нож стерильный
с такой улыбочкой умильной,
как будто детский врач зубной.

Самсон решил, момент почуя:
«Когда шагнет ко мне, вскочу я
и завоплю что было сил!» —
но кто-то, вкрадчивей китайца,
открыв подполье, с криком: «Кайся!»
вдруг отхватил ему и что-то,
и вообще всё отхватил.
И наш Самсон, как полусонный,
рукой нащупал, потрясённый,
там, где когда-то было то,
чем он, как орденом, гордился
и чем так творчески трудился,
сплошное ровное ничто.
И возопил Самсон ужасно,
но было всё теперь напрасно.
На нём лежала безучастно
печать большая — знак судьбы,
и по плечу его похлопал
разоблачивший секту опер:
«Без жертв, товарищ, нет борьбы».

Так справедливость, как Далила,
Самсону нечто удалила.
Балладка вас не утомила?
Чтоб эти строки, как намёк,
здесь никого не оскорбили,
скажите — вас не оскопили?
А может, вам и невдомёк?