На себя не совсем полагаюсь,
потому что себя я пугаюсь,
если, даже ключом не звеня,
кто-то чуждый влетает в меня.Он,
владелец отмычек послушных,
постепенно становится мной,
как хозяином ставший послушник,
как врача залечивший больной.Он — другой,
в меня ввинченный разум.
Он —
заряженное ружьё
с пулей — мне.
Он моим же глазом
мне подмигивает
нехорошо.Почему,
заразившись бедламом,
то пророчествуя,
то мельтеша,
то становится храмом,
то срамом
человеческая душа? Почему
на лице ангелочка
из укромного уголочка,
как с гадюкой скрещённый зайчик,
вдруг
высовывается
негодяйчик? Почему
сквозь уста мадонны,
где и трещинки даже —
медовы,
вдруг
раздвоенный,
розоватенький
вылезает
язык змееватенький? Почему в нас такое любое?
Стала самоборьба ремеслом,
ибо каждый из нас —
поле боя,
после боя добра со злом.И когда вся душа прохудявая,
в ней для ангела — не жильё,
и мохнатая лапища дьявола
лезет в чёрные дыры её.Если всё так раздвоено горестно,
где же ангельская рука?
Почему не пошлёшь ты,
о, господи,
к нам,
сюда,
своего двойника? Зная нас,
ты печёшься о нём,
ибо снова его мы распнём.
Я бык.
Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы?
Я был
добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили.
Травя,
вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете тореро униженно просит.
Лизнуть
прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит…
(Но нет!)
Мой лик,
как лик его смерти, глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я, но признать это, дурень, боится…
Севилья серьгами сорит,
сорит сиренью,
а по сирени
синьорит
несет к арене,
и пота пенистый поток
смывает тумбы.
По белым звездочкам —
топ-топ! -
малютки-туфли,
по белым звездочкам —
хруп-хруп! -
коляска инвалида,
а если кто сегодня груб, -
плевать! -
коррида!
А из-под юбок,
мир круша,
срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
сиренью, стервы…
Но приглядись, толпою сжат,
и заподозри:
так от сирени не дрожат,
вздуваясь,
ноздри.
Так продирает, словно шок
в потемках затхлых,
лишь свежей крови запашок,
убийства запах.
Бегом — от банковских бумаг
и от корыта,
а если шлепнулся врастяг, -
плевать! -
коррида!
Локтями действуй
и плыви
в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
Плевать!
Дави! -
Коррида!
Смертельна половинчатость порывов,
Когда, узду от ужас грызя,
Мы прядаем, все в пене, у обрывов,
Но полуперепрыгнуть их нельзя.Тот слеп, кто пропасть лишь полуувидел.
Не полупяться, в трех соснах кружа —
Полумятежник, полуподавитель
Родившегося полумятежа.При каждой полумере полугодной
Полународ остатный полурад.
Кто полусытый — тот полуголодный,
Полусвободный — это полураб.Полубоимся, полубезобразим…
Немного тот, а все же полу-тот —
Партийный слабовольный Стенька Разин
Полу-идет на полу-эшафот.Определенность фронда потеряла —
Нельзя, шпажонкой попусту коля,
Быть и в полугвардейцах кардинала,
И полумушкетерах короля.Неужто полу-Родина возможна?
И полусовесть может быть в чести?
Свобода половинная — острожна,
И Родину нельзя полу-спасти.
Чуть-чуть мой крест, чуть чуть мой крестик,
Ты не на шее, ты внутри
Чуть-чуть умри, чуть-чуть воскресни,
потом опять чуть-чуть умри.
Чуть-чуть влюбись, чуть приласкайся, чуть-чуть побудь, чуть-чуть забудь
Чуть-чуть обидь, чуть-чуть раскайся
Чуть-чуть уйди, вернись чуть-чуть.
Чуть-чуть поплачь, любви не дольше
как шелуха слети с губы,
Но разлюби чуть-чуть, не больше
и хоть чуть-чуть не разлюби.
IАхматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин — солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза — лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же — из Блаженных и святых —
наивные российские курсистки.И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен, — она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух России,
как быть и двух Ахматовых не может.IIНу, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.Быть мертвой — это райское житье.
За ней так добро люди приглядели,
и словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки, И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?! Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил.
И был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая!
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.
Проклятье века — это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.
Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.
Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт.
Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай — если не о боге —
хотя бы просто о себе.
Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик
пойми: забегавшийся — жалок,
остановившийся — велик.
Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.
Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути
вперед на ложные светила
ты не решаешься идти.
Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться
безумством спешки не убий.
Когда шагаешь к цели бойко,
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший бога, —
ты по себе шагаешь сам!
Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова,
не поспеши, не соверши!
Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и бомба в воздухе, замри!
О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!
Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик —
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на вискахВкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зубУ матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть? Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмышленышем повиснув,
ну, а в головке — каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли —
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет.Мы все когда-то начинаем лгать,
но сколько бы в грядущем и прошедшем
мы с вами ни обманывали женщин,
есть первая обманутая — мать.
Апрель сосульки отливает, вычеканивает,
И воздух щёлкающий так поголубел,
А у меня гаражный сторож выцыганивает
На опохмель.
И бульканье ручья под ледяною корочкой,
В которую окурок чей-то врос,
И ель апрельская со снежною оборочкой,
Попавшая за шиворот шолочкой,
И хор грачей своей чумной скороговорочкой –
Всё задаёт вопрос,
В котором все вопросы вдруг сошлись:
На что уходит жизнь?
Действительно, на что? На что она уходит?
Ответь мне сторож гаража… Да ты глухой, дед?
А может быть, не более ты глух,
Чем воспитавшие симфониями слух?
Мы часто глухи к дальним. Глухи к ближним,
Особенно когда из них всё выжмем.
С друзьями говорим, но их не слышим,
Свои слова считая самым высшим.
Пока она жива, к любимой глухи –
Услышим лишь предсмертный хрип старухи.
Мы совесть сделали нарочно глуховатой.
Мы совести забили уши ватой –
Так легче ей прослыть не виноватой.
А сколько времени ушло когда-то в прошлом
На забивание ушей себе и прочим!
Смерть вырвет вату, но ушей не будет.
Не слышат черепа. Их бог рассудит.
Ты в бывшем ухе, червь, не копошись!
На что уходит жизнь?!
Мир в гонке роковой вооружений,
Так глух он к булькотне земных брожений,
К ручьям в апрельской гонке бездорожности
В их кажущейся детскости, ненужности.
Не умирай, природа, продержись!
На что уходит жизнь?
Нас оглушили войн проклятых взрывы.
Не будем глухи к мёртвым, к тем, кто живы.
Страститесь, раны! Кровь, под кожу брызнь!
На что уходит жизнь?
Уходит жизнь на славу нашу ложную.
В бесславье слава вырастет потом.
Уходит жизнь на что-то внешне сложное,
Что вдруг окажется простейшим воровством.
Уходит жизнь на что-то внешне скромное,
Но скромных трусов надо бы под суд!
На мелочи, казалось бы, бескровные.
Но мелочи кровавы. Кровь сосут.
Мы станем все когда-нибудь бестелостью,
Но как нам душу упасти суметь?
Уж если умирать — мне знать хотелось бы:
На что уходит смерть?
У могилы поэта,
презревшего все мировые базары,
я не встретил в тот день
ни души — даже призрака Лары,
но когда подошел,
обходя неизбежную русскую лужу,
я увидел одну знаменитую,
но никому не известную душу.На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь,
а Пугачева —
одиноко, задумчиво,
поглощенно в затрапезном платочке,
без всяких подмазок и блесток,
угловатая, будто бы скрытая в диве базарной
девчонка-подросток,
На колени она
перед камнем надгробным отнюдь не валилась,
но чуть-чуть шевелила губами,
как будто молилась.А однажды я видел ее,
на банкете хлеставшую водку.
В чью-то кофту вцепилась она:
«Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?»
Как смешалось в ней все —
и воинственная вульгарность,
и при этом при всем —
Пастернаку таинственная благодарность.
Персианка и Стенька в едином лице.
Гениальности с пошлостью Ниагара.Пастернаковская свеча,
на которой так много нагара.
Фаворитов меняет,
как Екатерина Великая плебса,
но в невидимом скипетре
столько у ней неподдельного блеска! Все народы похожи
на собственных идолов.
Их слепив из себя,
из фантазий несбывшихся выдумав.
На кого ты похожа, Россия?
Похожа на Пугачеву.
Ты идеи
с чужого плеча примеряешь опять, как обнову,
но марксизм не налез,
да и капитализм
на Россию никак не налезет.
Не по нам эти шмотки.
Чужое напяливать нам бесполезно.
На всемирные конкурсы
рваться не надо сейчас ни России, ни Алле.
Если в первые мы не попали,
не значит еще,
что пропали.
Мы буксуем в грязи,
но пока хоть в одномуголочке
души мы чисты,
«еще идут старинные часы…»Мы не все потеряли еще,
распадаясь под собственный гогот.
Только те могут петь,
кто молчать над могилами могут.
Я Россию люблю,
как шахтер свою шахту,
не меньше во время обвала.
Я любимых артистов люблю,
как ни горько,
не меньше во время провала.
Я люблю тебя, русская Пьяф,
соловьиха-разбойница и задавала,
над могилой поэта притихшая,
будто монашенка, Алла.
Жизнь перед Смертью —
как девочка перед женщиной.
Девочка Жизнь простодушна.
Цинична женщина Смерть.
Жизнь, по мненью Смерти,
заражена сантиментщиной.
Смерть лишена сантиментов —
попробуй умилосердь.
Старость, болезни, голод,
пули, ножи, веревки,
бомбы, стул электрический,
водка и луминал,
колеса автомобильные,
засасивающие воронки —
это оружие Смерти,
это ее арсенал.
Смерть то уколет душу
ржавой иглою сплетни,
то неудачами сдавит
горло, как будто петлей,
то заразит безволием —
страшным микробом смерти,
то перепилит совесть
надвое
пилой.
Что помогает Смерти?
Трусость, расслабленность духа,
Наши самообманы,
наши «авось», «как-нибудь».
Смерть обмануть не стыдно.
Смерть — это старая шлуха.
Девочку Жизнь позорно
в чем-нибудь обмануть.
Не умирайте при жизни.
Не помогайте Смерти!
Смерть — королева снежная.
Холоден ее плен.
Вы помогайте Жизни,
будто бы девочке Герде,
расталкивающей холод
яблоками колен…
Мужчины женщинам не отдаются
а их, как водку, судорожно пьют,
и если, прости Господи, упьются,
то под руку горячую их бъют.Мужская нежность выглядит как слабость?
Отдаться — как по-рабски шею гнуть?
Играя в силу, любят хапать, лапать,
грабастать даже душу, словно грудь.Успел и я за жизнь поистаскаться,
но я, наверно, женщинам сестра,
и так люблю к ним просто приласкаться,
и гладить их во сне или со сна.Во всех грехах я ласковостью каюсь,
а женщинам грехи со мной сойдут,
и мои пальцы, нежно спотыкаясь,
по позвонкам и родинкам бредут.Поднимут меня женщины из мёртвых,
на свете никому не изменя,
когда в лицо моё бесстрашно смотрят
и просят чуда жизни изменя.Спасён я ими, когда было туго,
и бережно привык не без причин
выслушивать, как тайная подруга,
их горькие обиды на мужчин.Мужчин, чтобы других мужчин мочили,
не сотворили ни Господь, ни Русь.
Как женщина, сокрытая в мужчине,
я женщине любимой отдаюсь.
Тореро, мальчик, я — старик,
я сам — тореро бывший.
Вот шрам, вот ряд зубов стальных —
Хорош подарок бычий? Вон там одна… Из-под платка
горят глазищи — с виду
как уши черные быка!
Ей посвяти корриду.Доверься сердцу — не уму,
и посвяти кориду
красотке этой иль тому
обрубку-инвалиду.Они, конечно, ни шиша
общественно не значат,
но отлетит твоя душа —
они по ней заплачут.Заплачут так, по доброте,
ненадолго, но все же…
Ведь слез не ведают вон те
в правительственной ложе! Кто ты для них? Отнюдь не бог —
в игре простая пешка.
Когда тебя пропорет рог,
по ним скользнет усмешка.И кто-то, — как там его звать? -
Одно из рыл, как рыло,
Брезгливо сморщится: «Убрать!»-
И уберут, — коррида! Тореро, мальчик, будь собой —
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе!
А снег идет, а снег идет,
И все вокруг чего-то ждет…
Под этот снег, под тихий снег,
Хочу сказать при всех: «Мой самый главный человек,
Взгляни со мной на этот снег —
Он чист, как-то, о чем молчу,
О чем сказать хочу».Кто мне любовь мою принес?
Наверно, добрый Дед Мороз.
Когда в окно с тобой смотрю,
Я снег благодарю.А снег идет, а снег идет,
И все мерцает и плывет.
За то, что ты в моей судьбе,
Спасибо, снег, тебе.
Настя Карпова, наша деповская —
Говорила мне пацану:
«Чем я им всем не таковская?
Пристают они почему?
Неужели нету понятия —
Только Петька мне нужен мой!
Поскорей бы кончалась проклятая…
Поскорей бы вернулся домой.»
Настя Карпова, Настя Карпова.
Как светились её черты.
Было столько в глазах её карего,
Что почти они были черны.
Приставали к ней, приставали
С комплиментами каждый лез.
Увидав её приставали
За обедами смазчики рельс.
А один интендант военный,
В чай подкладывая сахарин,
С убежденностью откровенной
Звал уехать на Сахалин:
«Понимаете, понимаете
Это вы должны понимать,
Вы всю жизнь мою поломаете,
А зачем вам её ломать?»
Настя голову запрокидывала
Хохотала и чай пила.
Сколько баб ей в «Зиме» завидывало
Что такая она была.
Настя Карпова, Настя Карпова
Сколько помню, со всех сторон
Над её головою каркало
Молодых и старых ворон.
Сплетни, сплетни, её обличавшие
Становились всё злей и злей.
Все, отпор её получавшие,
Мстили сплетнями этими ей.
И когда, в конце сорок третьего
Прибыл раненый муж домой,
Он сначала со сплетнями встретился,
А потом уж с Настей самой.
Верют сплетням сильней, чем любимым.
Он собой по-солдатски владел.
Не ругал её и не бил он,
Тяжело и грозно глядел.
Складка лба поперек волевая,
Планки орденские на груди:
«Все вы тут, пока мы воевали,
Собирай свои шмотки — иди!»
Настя встала, как-будто присмерти,
Буд-то в обмороке была
И беспомощно слёзы брызнули,
И пошла она и пошла…
Шла она от дерева к дереву,
Посреди труда и войны,
Под ухмылки прыщавого деверя
И его худосочной жены…
Если вам на любимых капают,
Что в дали остались без вас,
Настя Карпова, Настя Карпова
Пусть припомнится вам хоть раз!
Давно не поёт моя мама,
да и когда ей петь!
Дел у ней, что ли, мало,
где до всего успеть!
Разве на именинах
под чоканье и разговор
сядет за пианино
друг её — старый актер.
Шуткой печаль развеет,
и ноты ищет она,
ищет и розовеет
от робости и от вина…
Будут хлопать гуманно
и говорить: «Молодцом!»,
но в кухню выбежит мама
с постаревшим лицом.
Были когда-то концерты
с бойцами лицом к лицу
в строгом, высоком, как церковь,
прифронтовом лесу.
Мерзли мамины руки.
Была голова тяжела,
но возникали звуки,
чистые, как тишина.
Обозные кони дышали,
от холода поседев,
и, поводя ушами,
думали о себе.
Смутно белели попоны…
Был такой снегопад —
не различишь погоны, —
кто офицер, кто солдат…
Мама вино подносит
и расставляет снедь.
Добрые гости просят
маму что-нибудь спеть.
Мама, прошу, не надо…
Будешь потом пенять.
Ты ведь не виновата —
гости должны понять.
Пусть уж поет радиола
и сходятся рюмки, звеня…
Мама, не пой, ради бога!
Мама, не мучай меня!
Я — лошадь пикадора,
при солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора —
нашлепки на глазах.Поводьям я послушна,
всегда на тормозах.
Такая наша служба —
нашлепки на глазах.Хозяин поднял пику,
тяжел его замах.
Но как сдержать мне пытку?
нашлепки на глазах.Я слышу стоны бычьи
в ревущих голосах.
Ведь это вы — убийцы,
нашлепки на глазах.А ты, народ, как скоро
Хозяев сбросишь в прах?
Но ты ведь — лошадь пикадора —
нашлепки на глазах.
Не страшен вольный перевод
Ничто не вольно, если любишь.
Но если музыку погубишь,
То это мысль всю переврет.Я не за ловкость шулеров,
Я за поэтов правомочность
Есть точность жалких школяров
Но есть и творческая точность.Не дай школярством себя стеснить
Побольше музыки, свободы!
Я верю в стихи
Не верю в просто переводы.
Я трогаю тихонько ветку вербную.
В ней гены наших прадедов, наверное,
Не прадедов, а дальше — пра-пра-пра…
Им всем воскреснуть на земле пора.
И все деревья — справа или слева,
Как генеалогические древа.
На их ветвях — российские синицы,
А под корой — этруски, ассирийцы.
В движенье соков от корней до кроны
Растворены рабы и фараоны.
Потрогаем замшелые коряги,
А нам из них откликнутся варяги.
И партизанка вздрогнула в петле
Когда из виселицы плачущей, берёзовой,
Раздался крик боярышни Морозовой,
От глаз фашистских спрятанной в дупле…
Я трогаю тихонько ветку вербную.
В себя, как в древо поколений верую.
Глаза в себя опустим, в наши гены.
Мы — дети пены.
Когда из моря выползли на сушу,
Зачем на человеческую душу
Мы обменяли плавники и жабры –
Чтоб волшебство огня раздуть в пожары?!
Ну, а зачем вставали с четверенек –
Чтобы грабастать в лапы больше денег?
Я с каплей крови при порезе пальца
Роняю из себя неандертальца,
И он мне шепчет, скрытый в тайном гене:
«не лучше, если б мы остались в пене?
Мир стал другим. Культуры нахватался.
Откуда же у вас неандертальство?
В руках убийц торчат не глубинно
Ракет неандертальские дубины…»
Из жилки на виске мне шепчет скиф:
«Я был кочевник. Ты — из городских.
Я убивал врагов, но не природу,
А города спускают яды в воду.
Нейтроновое зелье кто-то варит.
Вот варварство… Я — разве это варвар?»Я трогаю тихонько ветку вербную,
Но мне не лучше. Настроенье скверное.
Неандертальской стукнутый дубиной,
Я приползаю за полночь к любимой.
Промокшую от крови кепку стаскивая,
Она меня целует у дверей.
Её губами Ярославна, Саския
Меня целует нежно вместе с ней.
Неужто бомба дьявольская сдуру
Убьёт в ней Беатриче и Лауру
И пушкинская искорка во мне
Погибнет в страшной будущей войне?
И все деревья — справа или слева,
Как генеалогические древа,
Сгорят, хрипя от жалости и гнева!
Прислушаемся к генам, в нас томящимся,
Мы вместе с ними, спотыкаясь, тащимся.
Напрасно сокровеннейших уроков
Мы ждём от неких будущих пророков.
Пророки — в генах. Говорят пророки,
Что мы сейчас на гибельном пороге.
Пускай спасутся — хоть в других вселенных
Пророки в генах.
О человек, не жди проклятых сроков,
Когда с твоею кровью навсегда
Мильоны не услышанных пророков
Уйдут сквозь раны в землю без следа.
Но и земли не будет…
Здравствуй, Ира!
Как живёшь ты, Ира?
Без звонка опять пришёл я, ибо
знаю, что за это ты простишь,
что меня ты снова не прогонишь,
а возьмёшь — и чем-нибудь накормишь
и со мною вместе погрустишь.
Я тебе не муж и не любовник,
но пальто не сняв ещё, в ладонях
руку твою бережно задерживаю
и целую в лоб тебя, зардевшуюся.
Ты была б женой такою чудною –
преданною, верною, чуткою.
А друзья смеются: “Что ты, Женечка!
Да и кто на ней, подумай, женится!
Сколько у ней было-перебыло.
Можно ли, чтоб эта полюбила!”
Ты для подлецов была удобная,
потому что ты такая добрая.
Как тебя марали и обмарывали,
как тебя, родимая, обманывали.
Скоро тридцать — никуда не денешься,
а душа твоя такая девичья!
Вот сидишь ты, добротой светясь,
вся полна застенчивым и детским.
Как же это: что тебе сейчас
есть с кем спать, а просыпаться не с кем?!
Пусть тебе он всё-таки встретится,
тот, кто добротой такой же светится.
Пусть хранит тебя, не девственность детская,
а великая девственность — женская.
Пусть щадит тебя тоска нещадная,
дорогая моя, нежная, несчастная…
По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом,
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми…»Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки — вся моя семья.
Монументы — мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.
Помимо той прекрасной дамы,
играющей надменно гаммы
на клавесинах во дворце,
есть у любого трубадура
от всех скрываемая дура,
но с обожаньем на лице.Стыдится он ее немножко,
но у нее такая ножка,
что заменяет знатность, ум.
Порою дура некрасива,
но трогательно неспесива,
когда приходишь наобум.Она юбчоночку снимает.
Боль трубадура понимает,
ему восторженно внимает,
все делает, что он велит,
Порою чуточку краснея…
И трубадур утешен. С нею
он — просто он, и тем велик.
«Кто там?»
«Я старость.
Я к тебе пришла».
«Потом.
Я занят.
У меня дела.»
Писал.
Звонил.
Уничтожал омлет.
Открыл я дверь,
но никого там нет.
Шутили, может, надо мной друзья?
А, может, имя не расслышал я?
Не старость —
это зрелость здесь была,
не дождалась,
вздохнула
и ушла?!
Глаз твоих изумрудины
зеленее травы –
то сверкнут, то замрут они –
ни живы, ни мертвы.Твои ноги великие –
ноги Дитрих Марлен,
оказались уликами
тайной дрожи колен.
Красоту не запрятавшая,
ты живёшь, всех казня.
Неужели взаправдашне
ты влюбилась в меня? Мне любить тебя поздно.
Кто я — поезд? Перрон?
Ты уходишь как поезд,
или я — это он? И в Москве, и в Казани
быть красивой такой, —
это как истязанье
скользкоглазой толпой.
Хочет всю тебя улица
завалить на кровать,
ну, а то, что ты умница –
ей на это плевать! Чистых глаз изумрудины,
так раскованы вы!
Где Базаровы, Рудины?
Лишь Раскольниковы.Что карга-ростовщица,
испустившая дух!
От красавиц «тащиться»
слаще, чем от старух! Всюду твари дрожащие.
Неужели они
станут власть предержащими
и над женщинами? Мне так больно за родину.
Но, как будто в светце,
дышат две изумрудины
у тебя на лице.
Художник, сам собой низложенный,
надел по царски фартук кожаный
и принял звание — кузнец.
Он для души, а не для гонору
сам возложил на буйну голову
тяжелокованный венец.Художник толст и бесшабашен.
Художник пьяница большой,
а между тем — хранитель башен,
ревнитель с нежною душой.Восстав на те порядки скотские,
когда в разоре башни псковские
собой являли лишь позор,
он бисер доводов рассыписто
метал — рукомесла российского
в парче невидимой посол.Взывал, что башни те беспаспортно,
стоят заброшенно, беспрапорно,
подобно каменным гробам.
Ловя тупых чинуш на лестнице,
о прапорах железных лекции
читал художник медным лбам.Он так вещал: «Что флаги тряпочные!
У нас и так забиты прачечные.
А прапор сшит самим огнем.
А прапор, молотом он выхолен,
навек развернутым он выкован,
и нет ни складочки на нем.Чихали тати из Ливонии
от дыма кузниц — от зловония,
не предвещавшего добра,
когда из крайне нелюбезного
железа самого железного
ковали предки прапора.Так вот и складывалась нация,
когда, визжа по сторонам
чужие стрелы только кляцали
по этим — крошкам знаменам.
И прапор вам не флюгер смирненький,
который вертится как миленький,
едва почудятся ветра
Мы флюгерами затоварены.
нужны Отечеству, товарищи,
не флюгера, а прапора!»Так говорил художник, вытесан
из той породы, что и витязи.
Воителем — бородачом
он шел сквозь перья канцелярские,
как будто бы сквозь пики царские —
с идеей, будто с бердышом.
И вот хранитель государства,
одетый в царственную рвань,
кует воинственного барса
или возвышенную лань.И, лыбясь медленно, как пончики,
глядят заезжие япончики,
и старики и детвора,
и даже лбы все так же медные,
как снова плещутся победные
на башнях Пскова прапора.Хвала хранителям России!
Хвала за их посольский труд.
Как прапора сторожевые,
они отечество блюдут.У возвышающих развалин
в надежде славы и добра
я слышу грохот наковален:
кует Россия прапора.
А собственно, кто ты такая,
С какою такою судьбой,
Что падаешь, водку лакая,
А все же гордишься собой?
А собственно, кто ты такая,
Когда, как последняя мразь,
Пластмассою клипсой сверкая,
Играть в самородок взялась?
А собственно, кто ты такая,
Сомнительной славы раба,
По трусости рты затыкая
Последним, кто верит в тебя?
А собственно, кто ты такая?
И, собственно, кто я такой,
Что вою, тебя попрекая,
К тебе прикандален тоской?
Что сигналили вспышками
велосипедные спицы
всем далеким планетам
с тропы в изумленном лесу?
Что подумали бабочки,
чуть не разбившись о лица?
Что с утра загадали педали,
с травы собирая росу?
Что летящие по ветру девичьи волосы пели
под шипение шин по тропе,
и под пение птах?
Что там делают два заплутавшие велосипеда,
на боку отдыхая
в подглядывающих цветах? и молочные сестры-березыньки
шепчутся простоволосо,
и, как будто бы сдвоенная душа,
двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса
продолжают вращаться,
о воздух смущенный шурша.
И уходит на цыпочках в чащу
медведь косолапый,
увидав, что за игры сейчас
эти двое в траве завели,
и в звонок на руле
забираются самой тишайшею сапой
муравьи,
словно рыжие крошечные звонари.
Это ты,
это я,
только под именами другими
ненасытно прижались к земле
и — щекою к щеке,
будто мы от планеты себе островок отрубили
и упали друг в друга
на этом ромашковом островке.
И когда нас не будет —
любовь нам придумает
каждому новое имя,
и мы въедем на велосипедах не в смерть,
а в иное совсем бытие,
снова ты,
снова я,
только под именами другими,
и прижмемся к земле,
и земля не отпустит с нее.
Панчо Вилья — это буду я.
На моём коне, таком буланом,
чувствую себя сейчас болваном,
потому что предали меня.
Был я нищ, оборван и чумаз.
Понял я, гадая, кто виновник:
хуже нету чёрта, чем чиновник,
ведьмы нет когтистее, чем власть.
И пошли мы, толпы мужиков,
за «свободой» — за приманкой ловкой,
будто бы за хитрою морковкой
стадо простодушных ишаков.
Стал я как Христос для мужичья,
и, подняв мачете или вилы,
Мексика кричала: «Вива Вилья!»,
ну, а Вилья — это буду я.
Я, ей-богу, словно пьяный был,
а башка шалеет, если пьян ты,
и велел вплетать я аксельбанты
в чёлки заслуживших их кобыл.
Я у них сидел, как в горле кость,
не попав на удочку богатства.
В их телегу грязную впрягаться
я не захотел. Я дикий конь.
Я не стал Христом. Я слишком груб.
Но не стал Иудою — не сдался,
и, как высший орден государства,
мне ввинтили пулю — прямо в грудь.
Я сиял среди шантанных див
в орденах, как в блямбах
торт на блюде,
Розу, чьей-то пахнущую грудью,
на своё сомбреро посадив.
Было нам сначала хорошо.
Закачалась Мексика от гуда.
Дело шло с трофеями не худо —
со свободой дело хуже шло.
Тот, чей норов соли солоней,
стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
Всадники обитых кожей кресел
победили всадников коней.
И крестьянин снова был оттёрт
в свой навоз бессмертный,
в свой коровник.
Даже в революции чиновник
выживает. Вот какой он, чёрт!
ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).
Моё человечество
входит бочком в магазин,
сначала идёт
к вяловатой проросшей картошке,
потом выбирает
большой-пребольшой апельсин,
но так, чтобы кожа
была бы как можно потоньше.
Моё человечество
крутит баранку такси
с возвышенным видом
всезнающего снисхожденья,
и, булькнув свистулькой,
как долго его ни проси,
само у себя
отбирает права на вожденье.
Моё человечество —
это прохожий любой.
Моё человечество —
строит,
слесарит,
рыбачит,
и в тёмном углу
с оттопыренной нижней губой
моё человечество,
кем-то обижено, плачет.
И я человек,
и ты человек,
и он человек,
а мы обижаем друг друга,
как самонаказываемся,
стараемся взять
друг над другом
отчаянно верх,
но если берём,
то внизу незаметно оказываемся.
Моё человечество,
что мы так часто грубим?
Нам нет извиненья,
когда мы грубим, лишь отругиваясь, —
ведь грубость потом,
как болезнь, переходит к другим,
и снова от них
возвращается к нам
наша грубость.
Грубит продавщица,
и официантка грубит.
Кассирша на жалобной книге
седалищем расположилась,
но эта их грубость —
лишь голос их тайных обид
на грубость чужую,
которая в них отложилась.
Моё человечество,
будем друг к другу нежней.
Давайте-ка вдруг
удивимся по-детски в толчище,
как сыплется солнце
с поющих о жизни ножей,
когда на педаль
нажимает, как Рихтер, точильщик.
Моё человечество,
нет невиновных ни в чём.
Мы все виноваты,
когда мы резки,
торопливы,
и если в толпе
мы толкаем кого-то плечом,
то всё человечество
можем столкнуть, как с обрыва.
Моё человечество —
это любое окно.
Моё человечество —
это собака любая,
и пусть я живу,
сколько будет мне жизнью дано,
но пусть я живу,
за него каждый день погибая.
Моё человечество
спит у меня на руке.
Его голова
у меня на груди улегается,
и я, прижимаясь
к его беззащитной щеке,
щекой понимаю —
оно в темноте улыбается.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
и Вам не догадаться — вот беда.
И в этом вечно будет недоказанность,
и будет недосказанность всегда.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
а спросите — я вряд ли дам ответ.
Да, впрочем, Вы мне тоже
не докладываетесь,
Вы любите кого-то или нет.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
что я скрываю под недобротой,
и до того порою я докатываюсь,
что всем кажусь насмешницей крутой.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь.
Открытости боюсь я, как огня.
Уж слишком много злых людей
докапывается,
какие есть секреты у меня.
Мы делаем нечаянно все гадости.
За радости свои не ждем суда.
Вот почему я не хочу догадываться,
и Вам не догадаться никогда.
Благословенна русская земля,
открытая для доброго зерна!
Благословенны руки ее пахарей,
замасленною вытертые паклей!
Благословенно утро человека
у Кустаная
или Челекена,
который вышел рано на заре
и поразился
вспаханной земле,
за эту ночь
его руками поднятой,
но лишь сейчас
во всем величье понятой!
Пахал он ночью.
Были звезды сонны.
О лемех слепо торкались ручьи,
и трактор шел,
и попадали совы,
серебряными делаясь,
в лучи.
Но, землю сталью синею ворочая
в степи неозаренной и немой,
хотел он землю увидать воочию,
но увидать без солнца он не мог.
И вот,
лучами пахоту опробовал,
перевалив за горизонт с трудом,
восходит солнце,
грузное,
огромное,
и за бугром поигрывает гром.
Вот поднимается оно,
вот поднимается,
и с тем, как поднимается оно,
так понимается,
так сладко принимается
все то, что им сейчас озарено!
Степь отливает чернотою бархатной,
счастливая отныне и навек,
и пар идет,
и пьяно пахнет пахотой,
и что-то шепчет пашне человек…
Боюсь не справиться с лицом,
Когда тебя увижу где-то,
И завершится всё концом,
В котором больше нет секрета.
Боюсь не справиться с душой,
Боюсь не справиться и с телом,
Чтоб над тобой и надо мной
Не надругались миром целым.
Боюсь — не знаю отчего –
Тебя, как тайного богатства.
Боюсь — и более всего –
Его пропажи не бояться.
Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
"А ну-ка, спой!.."-
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:
"Таких встречаешь, брат, не часто.
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все…"
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей…
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья…
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.
Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел -
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина
из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Был я столько раз так больно ранен,
добираясь до дому ползком,
но не только злобой протаранен —
можно ранить даже лепестком.
Ранил я и сам — совсем невольно
нежностью небрежной на ходу,
а кому-то после было больно,
словно босиком ходить по льду.
Почему иду я по руинам
самых моих близких, дорогих,
я, так больно и легко ранимый
и так просто ранящий других?