Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчуждённая мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренёк
по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду всё-таки узнала,
решил с друзьям взять радиоцентр!
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы,
мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И — выстрел…
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно…
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь
за три минуты правды,
лежал с лицом
счастливо-молодым…
Я обращаюсь к молодёжи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодёжь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!
Когда ты за границею,
когда
ты под обстрелом взглядов и вопросов,
то за тобой —
уральская гряда,
и спасский звон,
и плеск у волжских плёсов.
С надеждой смотрит враг,
с надеждой друг
и с любопытством —
праздные разини.
Ты говоришь
и ощущаешь вдруг,
что ты —
не просто ты,
а ты —
Россия.
Да,
ты для них
та самая страна
немыслимых свершений и страданий,
которая загадочна,
странна,
как северное смутное сиянье.
Ей столько было страшных мук дано,
но шла она,
не ведая привала,
и коммунизм,
как малое дитё,
простреленной шинелью укрывала.
Будь беспощаден за него в бою,
неправые отвергни укоризны,
но будь правдив.
Любую фальшь твою
сочтут,
быть может,
фальшью коммунизма.
Ну, а когда домой вернёшься ты
со стритов
или кайес
в быт московский,
где женщины, суровы и просты,
несут
картошкой полные авоськи,
где не хватает этого,
того
или хватает не того с избытком,
ты после экзотичного всего
не будь пренебрежительно изыскан.
Среди забот натруженных семей,
среди чьего-то сытого двуличья
будь мужественным.
Заново сумей
понять России вещее величье!
Конечно,
с жизнью сложной и крутой,
где нет ещё на многое ответа,
она тебе покажется не той,
какой казалась за морями где-то.
И это правда,
потому что ты,
её пропагандист и представитель,
там придавал ей многие черты,
которые
хотел бы
в ней увидеть.
Но ты же сам — Россия!
Это честь,
и долг святой,
и на неправду вето.
И если в ней плохое что-то есть,
не дядя Сэм —
ты
переменишь это.
Не зря же
сквозь кроваво-чёрный чуб
Россия правды виделась за степью,
похожая на Персию чуть-чуть,
с улыбкой умирающему Стеньке.
Не зря же
правды,
сущей на века,
искали
и Толстой,
и Достоевский,
и Ленин говорил с броневика
во имя правды
самой достоверной!
И ты любой поступок дважды взвесь,
и помни,
помни всё неотразимей
не только за границей, но и здесь,
что ты — не просто ты,
а ты — Россия.
Б. БабочкинуПоднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял. Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино,
и отчаянной шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно. Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл. Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах Земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли. И хлестал ты с тачанки по гидре,
проносился под свист и под гик.
Те, кто выплыли, — после погибли.
Ты не выплыл — и ты не погиб… Вот я в парке, в каком-то кинишке…
Сколько лет уж прошло — подсчитай!
Но мне хочется, словно мальчишке,
закричать: «Окружают, Чапай!» На глазах добивают кого-то,
и подмога ещё за бугром.
Нету выхода кроме как в воду,
и проклятая контра кругом. Свою песню «максим» допевает.
Не прорваться никак из кольца.
Убивают, опять убивают,
а не могут убить до конца. И ты скачешь, весёлый и шалый,
и в Париже, и где-то в Клинцах,
неубитый Василий Иваныч
с неубитой коммуной в глазах. И когда я в бою отступаю,
возникают, летя напролом,
чумовая тачанка Чапая
и папахи тот чёртов залом. И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост…
За винтовкой, брошенной сдуру,
я ныряю с тебя, Крымский мост! И поахивает по паркам
эхо боя, ни с чем не миря,
и попахивает папахой
москвошвейская кепка моя…
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
Пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к чёрту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сражён, повешен и расстрелян,
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трёхрядной и губной.
Качаясь тяжко, чёрные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мёртвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и берёзы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звёзд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но всё-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срокам преступлений,
как нет оплаты крови или слёз.
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырёх подшипниках качу.
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по Земле!
И Вы из пепла мёртвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьём,
задушенные женщины и старцы,
идём искать душителей, идём!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей,
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их зову искать убийц!
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на белом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
Цвет статуи Свободы –
он всё мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
ещё опасней –
прятаться в кустах,
и пахнет на земле всемирным
Далласом,
и страшно жить,
и стыден этот страх.
Кто станет верить в сказку лицемерную,
когда под сенью благостных идей
растёт цена на смазку револьверную
и падает цена на жизнь людей?!
Убийцы ходят в трауре на похороны,
а после входят в дельце на паях,
и вновь
колосья, пулями наполненные,
качаются в Техасе на полях.
Глаза убийц под шляпами и кепками,
шаги убийц слышны у всех дверей,
и падает уже второй из Кеннеди…
Америка, спаси своих детей!
Когда с ума опасно сходит нация,
то от беды её не исцелит
спокойствие,
прописанное наскоро.
Ей, можеть быть, одно поможет –
стыд.
Историю не выстираешь в прачечной.
Ещё таких машин стиральных нет.
Не сходит вечно кровь!
О, где он прячется,
стыд нации,
как будто беглый негр?!
Рабы — в рабах.
Полно убийц раскованных.
Они вершат свой самосуд,
погром,
и бродит по Америке Раскольников,
сойдя с ума,
с кровавым топором.
Эй, старый Эйби,
что же люди делают,
усвоив подло истину одну,
что только по поваленному дереву
легко понять его величину!
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь!
Зверьё — зверьём.
И звёзды,
словно пуль прострелы рваные,
Америка,
на знамени твоём!
Восстань из мёртвых,
столько раз убитая,
заговори,
как женщина и мать,
восстань,
Свободы статуя пробитая,
и прокляни свободу убивать!
Но к небу,
воззывая о растоптанности,
не отерев кровавых брызг с чела,
своё лицо зелёное утопленницы,
ты,
статуя Свободы,
подняла…
Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну, а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озарённый,
и шеи выгиб изумлённый.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефертити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь всё,
в чём время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея, —
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
всё так же тянется куда-то…
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
Нефертити.
На берегах дремучих ленских
во власти глаз певучих женских,
от приключений деревенских
подприустав в конце концов,
амура баловень везучий,
я изучил на всякий случай
терминологию скопцов.
Когда от вашего хозяйства
отхватят вам лишь только что-то,
то это, как ни убивайся,
всего лишь малая печать.
Засим имеется большая,
когда, ничем вам не мешая,
и плоть и душу воскрешая,
в штанах простор и благодать.
Итак, начну свою балладку.
Скажу вначале для порядку,
что жил один лентяй — Самсон.
В мышленье — общая отсталость,
в работе — полная усталость,
но кое-что в штанах болталось,
и этим был доволен он.
Диапазон его был мощен.
Любил в хлевах, канавах, рощах,
в соломе, сене, тракторах.
Срывался сев, срывалась дойка.
Рыдала Лизка, выла Зойка,
а наш Самсон бессонный бойко
работал, словно маслобойка,
на спиртоводочных парах.
Но рядом с нищим тем колхозом
сверхисторическим курьёзом
трудились впрок трудом тверёзым
единоличники-скопцы.
Сплошные старческие рожи,
они нуждались не в одёже,
а в перспективной молодёжи,
из коей вырастут надёжи —
за дело правое борцы.
И пропищал скопец верховный:
«Забудь, Самсон, свой мир греховный,
наш мир безгрешный возлюбя.
Я эту штучку враз оттяпну,
и столько времени внезапно
свободным станет у тебя.
Дадим тебе, мой друг болезный,
избу под крышею железной,
коня, коров, курей, крольчих
и тыщу новыми — довольно?
Лишь эту малость я безбольно
стерильным ножичком чик-чик!»
Самсон ума ещё не пропил.
Был у него знакомый опер,
и, как советский человек,
Самсон к нему: «Товарищ орган,
я сектой вражеской издёрган,
разоблачить их надо всех!»
Встал опер, свой наган сжимая:
«Что доказать скопцы желают?
Что плох устройством белый свет?
А может, — мысль пришла тревожно, —
что жить без органов возможно?»
И был суров его ответ:
«У нас, в стране Советской, нет!»
В избе, укрытой тёмным бором,
скопцы, сойдясь на тайный форум,
колоратурно пели хором,
когда для блага всей страны
Самсон — доносчик простодушный —
при чьей-то помощи радушной
сымал торжественно штаны.
И повели Самсона нежно
под хор, поющий безмятежно,
туда, где в ладане густом
стоял нестрашный скромный стульчик,
простым-простой, без всяких штучек,
и без сидения притом
(оставим это на потом).
И появился старикашка,
усохший, будто бы какашка,
Самсону выдав полстакашка,
он прогнусил: «Мужайсь, родной!»,
поставил на пол брус точильный
и ну точить свой нож стерильный
с такой улыбочкой умильной,
как будто детский врач зубной.
Самсон решил, момент почуя:
«Когда шагнет ко мне, вскочу я
и завоплю что было сил!» —
но кто-то, вкрадчивей китайца,
открыв подполье, с криком: «Кайся!»
вдруг отхватил ему и что-то,
и вообще всё отхватил.
И наш Самсон, как полусонный,
рукой нащупал, потрясённый,
там, где когда-то было то,
чем он, как орденом, гордился
и чем так творчески трудился,
сплошное ровное ничто.
И возопил Самсон ужасно,
но было всё теперь напрасно.
На нём лежала безучастно
печать большая — знак судьбы,
и по плечу его похлопал
разоблачивший секту опер:
«Без жертв, товарищ, нет борьбы».
Так справедливость, как Далила,
Самсону нечто удалила.
Балладка вас не утомила?
Чтоб эти строки, как намёк,
здесь никого не оскорбили,
скажите — вас не оскопили?
А может, вам и невдомёк?
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плётки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрёва на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что ещё не родились.
Чётки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
Е. РейнуКак времени хитрый песок,
шуршит табачишко в кисете…
Ветшает вельбот из досок,
ветшают и люди и сети.И слушают гомон детей,
по-старчески этому рады,
ограды из ветхих сетей,
прозрачные эти ограды.Они отловили своё,
но ловят ещё по привычке
то дождичек, то лоскутьё,
то выброшенные спички.То в них попадает звезда,
то лепет любви изначальный,
то чей-нибудь мат иногда,
то чей-нибудь вздох невзначайный.Всё ловят — и ветра порыв,
и песенку чью-то, и фразу, —
и, пуговицу зацепив,
её отдают, но не сразу.И делает старый рыбак
(из крепеньких, смерть отложивших)
себе на утеху гамак
из старых сетей отслуживших.И, пряча внутри свою боль,
обрывками сирыми узнан,
зубами он чувствует соль
на серых узлах заскорузлых.Качайся, солёный гамак,
в размеренном шуме еловом.
Любой отловивший рыбак
становится тоже уловом.Мы в старости как в полосе,
где мы за былое в ответе,
где мы попадаемся все
в свои же забытые сети.Ты был из горланов, гуляк.
Теперь не до драчки. Болячки.
Качайся, солёный гамак,
создай хоть подобие качки! Но море не бьёт о борта,
и небо предательски ясно.
Нарошная качка не та —
уж слишком она безопасна.И хочется шквалов и бурь, —
на чёрта вся эта уютность!
Вернуть бы всю юную дурь!
Отдать бы всю лишнюю мудрость! Но то, что несчастлив ты, — ложь.
Кто качек не знал — неудачник.
И как на тебя не похож
какой-нибудь дачник-гамачник.Ты знал всех штормов тумаки,
ты шёл, не сдаваясь циклонам.
Пусть пресные все гамаки
завидуют этим — солёным.Есть в качках особенный смак, —
пусть даже приносят несчастья.
Качайся, солёный гамак,
качайся,
качайся,
качайся…
Ю. ЛюбимовуТы скажи слезам своим «спасибо»,
их не поспешая утереть.
Лучше плакать, но родиться — ибо
не родиться — это умереть. Быть живым — пусть биту или гнуту, —
но в потёмках плазмы не пропасть,
как зеленохвостую минуту
с воза мироздания украсть. Вхрупывайся в радость, как в редиску,
смейся, перехватывая нож.
Страшно то, что мог ты не родиться,
даже если страшно, что живёшь. Кто родился — тот уже везучий.
Жизнь — очко с беззубою каргой.
Вытянутым быть — нахальный случай,
будто бы к семнадцати король. В качке от черёмушного чада,
пьяный от всего и ничего,
не моги очухаться от чуда,
чуда появленья своего. В небесах не ожидая рая,
землю ты попрёком не обидь,
ибо не наступит жизнь вторая,
а могла и первая не быть. Доверяй не тлению, а вспышкам.
Падай в молочай и ковыли
и, не уговаривая слишком,
на спину вселенную вали. В горе озорным не быть зазорно.
Даже на развалинах души,
грязный и разодранный, как Зорба,
празднуя позорище, пляши. И спасибо самым чёрным кошкам,
на которых покосился ты,
и спасибо всем арбузным коркам,
на которых поскользнулся ты. И спасибо самой сильной боли,
ибо что-то всё-таки дала,
и спасибо самой сирой доле,
ибо доля всё-таки была.
Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чём не виновата
перед страной. Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу. Где в пыльных шлемах комиссары?
Нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено. Всё изменилось — жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
во рту, как яд. Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволке ходила
и даже — за. Эпоха петь нас подбивала.
Толкает вспять.
Не запевалы — подпевалы
нужны опять. Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос, чуть охриплый,
и воскреси. Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.
Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги. Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая. Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стрёме,
и прахаристых паханов —
нашенских чингисханов. Финка в кармане подростка,
и под Боброва причёска,
а на ботинке — зоска,
ну, а в зубах — папироска. В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвопросных. Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю Марьину Рощу». Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых. Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало. Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили. Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы». Нас не пугали насмешки
за волдыри и чирьи,
и королевы Плешки
нас целоваться учили. Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну, а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида. Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней. Даже в учёные вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим. Но не закормит слава,
словно блинами тёща, —
ты не даёшь нам права
скурвиться, Марьина Роща. Выросли мы строптиво.
Мы — твоего разлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива. Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли. И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.
Вы полюбите меня. Но не сразу.
Вы полюбите меня скрытноглазо.
Вы полюбите меня вздрогом тела,
будто птица к вам в окно залетела.
Вы полюбите меня — чистым, грязным,
Вы полюбите меня — хоть заразным.
Вы полюбите меня знаменитым,
Вы полюбите меня в кровь избитым.
Вы полюбите меня старым, стёртым,
Вы полюбите меня — даже мёртвым.
Вы полюбите меня! Руки стиснем!
Невозможно на земле разойтись нам!
Вы полюбите меня?! Где ваш разум?
Вы разлюбите меня, но не сразу.
В. Щукину
С кровью из клюва,
тёпел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой,
кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец, а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
ты был чуточку синий,
небо похожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси,
первым — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль,
что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
меня…»
Есть прямота, как будто кривота.
Она внутри самой себя горбата.
Жизнь перед ней безвинно виновата
за то, что так рисунком не проста.
Побойтесь жизнь спрямлять, не понимая,
что можно выпрямлением согнуть,
что иногда в истории прямая
меж точками двумя — путь.
Я учился не только у тех,
кто из рам золочёных лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
учился я с детства толково
у слепцов,
по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
учился я больше, чем у Пастернака.
Драка — это стихия моя,
и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
все тайны свои немудрёные выдав.
Маяковского «лесенка»
столько мне не дарила,
как замызганных лестниц
штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
трёхтонку гонявшего
вместо бензина на чурках,
различать: кто — в залатанных катанках,
кто — в окантованных бурках.
У Четвёртой Мещанской учился,
у Марьиной рощи
быть стальнее ножа
и чинарика проще.
Пустыри — мои пастыри.
Очередь — вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
кто меня колошматил.
Я учился прорыву
разбойного русского слова
не у профессоров,
а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
у бледных издёрганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
у закройщицы Алки,
целовавшей меня
в тёмной кухне ночной коммуналки.
Я учился
у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
собирал по России веснушки.
Нюшка — это я сам,
и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
был без ниточки в нём заграничной
мяч тряпичный
с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
уже настоящему шару,
я увидел — он тоже лоскутный
и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
где играют планетой
без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
к нему прикоснувшись, прославил!
И я шёл по планете,
как будто по Марьиной роще гигантской,
и учился по лицам старух —
то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
преподанной голью всемирной
и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
чьё лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнёт большинство
на других свои шеи,
а в морщины тех шей
меньшинство укрывается,
словно в траншеи.
И я понял,
что долг большинства —
заклеймённых проклятьем хозяев —
из народных морщин
выбить всех
окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймён.
Я хочу быть их кровом и пищей.
Я — лишь имя людей без имён.
Я — писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
которого создал читатель,
и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь —
ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
отвергая
придворных портняжек мошенство,
воплощённое ваше
и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
как за Родину, я умираю.
От любви умираю
и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю —
себя самого ещё больше.
Я без вас бы пропал.
Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
не позволил пропасть всем пропащим.
Я — кошёлка, собравшая всех,
кто с авоськой, кошёлкой.
Как базарный фотограф,
я всех вас без счёта нащёлкал.
Я — ваш общий портрет,
где так много дописывать надо.
Ваши лица — мой Лувр,
моё тайное личное Прадо.
Я — как видеомагнитофон,
где заряжены вами кассеты.
Я — попытка чужих дневников
и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
Я хочу быть всегда недоучкой.
Не в первый раз и не в последний раз
страдаешь ты… Уймись, займись трудами,
и ты поверь — не лучше прочих рабств
быть в рабстве и у собственных страданий.
Не в первый раз и не в последний раз
ты так несправедливо был обижен.
Но что ты в саможалости погряз?
Ведь только унижающий — унижен.
Безнравственно страданье напоказ —
на это наложи запрет строжайший.
Не в первый раз и не в последний раз
страдаешь ты… Так что же ты страдаешь?
Любимая, и это мы с тобой,
измученные, будто бы недугом,
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним, а друг с другом?
Но прежде, чем… Наш сын кричит во сне!
расстаться… Ветер дом вот-вот развалит!
Приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота, прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лёд,
и обернётся прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдёт.
Но прежде, чем… Как мы жестоко жили!
Нас бы с тобой вдвоём по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ: «Не называй меня любимой…»
Мне поделом. Я заслужил. Я нем.
Но всею нашей жизнью, гнутой, битой,
тебя я заклинаю: прежде, чем…
Ты смотришь на меня, как неживая,
но я прошу, колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»
Начинается
что-то опасное:
я
к себе самому
опаздываю.
Я назначил свидание
с мыслями —
у меня
эти мысли
свистнули.
Я назначил свидание
с Фолкнером —
на банкет
оказался втолкнутым.
Я назначил свиданье
истории,
а затаскивают
в застолия.
Хуже
проволочных заграждений
дни моих
и чужих рождений,
и меня
поросята зажаренные,
как петрушку,
в зубах зажали!
Уводя насовсем
в жизнь совсем не мою,
меня ест
всё, что ем,
меня пьёт
всё, что пью.
Сам себе я назначил
свидание,
а меня приглашают
на
моих бренных останков
съедание
под буль-булькание
вина.
Навалилась,
вещами обвешивая,
жизнь не внутренняя,
а внешняя.
Жизнь разбилась
на сотни жизнишек,
Измотавших меня,
исказнивших.
Для того,
чтоб к себе пробиться,
мне пришлось
о других раздробиться,
и обломки мои,
и ошмётки
под чужие попали
подмётки.
Сам себя еле-еле
склеиваю
и писал бы
ногою левою,
но и правая,
но и левая
отвалились,
отдельно бегая.
Я не знаю —
где моё тело?
А душа?
Неужели давно отлетела,
даже крыльями
не прошурша?
Как прорваться
к далёкому тёзке,
где-то ждущему
на холоду?
Позабыл,
на каком перекрёстке
сам себя
под часами жду.
Для не знающих —
кто они сами,
нету
времени самого.
Никого —
под часами,
На часах —
ничего.
Опоздал сам к себе
на свидание.
Никого.
Лишь окурки раздавленные, —
лишь дрожит на одном,
одинок,
погибающий
огонёк…
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы. Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком». Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка. Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо. Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР. И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп. У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она. И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я. Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла. Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…» Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне. У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…» Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке. Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней. Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
Запрятав хитрую ухмылку,
я расскажу про Тыко Вылку.
Быть может, малость я навру,
но не хочу я с тем считаться,
что стал он темой диссертаций.
Мне это всё не по нутру. Ведь, между прочим, эта тема
имела — чёрт их взял бы! — тело
порядка сотни килограмм.
Песцов и рыбу продавала,
оленей в карты продувала,
унты, бывало, пропивала
и, мажа холст, не придавала
значенья тонким колерам. Все восторгались с жалким писком
им — первым ненцем-живописцем,
а он себя не раздувал,
и безо всяческих загадок
он рисовал закат — закатом
и море — морем рисовал. Был каждый глаз у Тыко Вылки
как будто щёлка у копилки.
Но он копил, как скряга, хмур,
не медь потёртую влияний,
а блики северных сияний,
а блёстки рыбьих одеяний
и переливы нерпьих шкур.
«Когда вы это всё учтёте?» —
искусствоведческие тёти
внушали ищущим юнцам.
«Из вас художников не выйдет.
Вот он — рисует всё как видит…
К нему на выучку бы вам!» Ему начальник раймасштаба,
толстяк, грудастый, словно баба,
который был известный гад,
сказал: «Оплатим всё по форме…
Отобрази меня на фоне
оленеводческих бригад. Ты отрази и поголовье,
и лица, полные здоровья,
и трудовой задор, и пыл,
но чтобы всё в натуре вышло!»
«Начальник, я пишу как вижу…»
И Вылка к делу приступил. Он, в краски вкладывая нежность,
изобразил оленей, ненцев,
и — будь что будет, всё равно! —
как завершенье на картине
с размаху шлёпнул посредине
большое грязное пятно! То был для Вылки очень странный
приём — по сущности, абстрактный, —
а в то же время сочный, страстный,
реалистический мазок.
Смеялись ненцы и олени,
и лишь начальник в изумленье,
сочтя всё это за глумленье,
никак узнать себя не мог. И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел.
Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя!.. — шептала ночь. — Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно, грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя, сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился, вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла, я иссяк, —
лишь по телам во все концы
блуждали пальцы, как слепцы.
С твоей груди моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал ещё, ещё
чуть-чуть солёное плечо.
Ты встала, подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде!.. — шепнула ты. — К воде!..»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче, на полу,
лежала, корчась, простыня
и без тебя и без меня.
Была полночная жара,
но был забор и в нём — дыра.
И та дыра нас завела
в кусты — владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался соловей
и расточался из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиняться не спеша
шушуканию камыша.
Не правда это, что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады, леса.
Их лица — это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу, как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал, усевшись на лозу,
себе на пёрышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви, озеро и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад, тому назад
была война, был Сталинград.
Но память словно решето.
Фельдмаршал Паулюс — никто
и для листвы, и соловья,
и для плотвы, и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье озорно
со мной вбежало в озеро!
На нём с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной, то надо мной.
Не знал я, где гроза, где ты.
У вас — русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали, будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад, тому назад
мы вдаль поплыли наугад.
Любовь — как плаванье в нигде.
Сначала — шалости в воде.
Но уплотняется вода
так, что становится тверда.
Порой ползём с таким трудом
по дну, как будто подо льдом,
а то плывём с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак в цейсовский бинокль
глядит на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьёв?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот, и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьёныш: хоть с креста
на кладбище, где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы — лишь из дыр!
Спой, соловьёныш, — подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад, тому назад…
Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягнёнка в сером волке
и бунтаря внутри полена.
Но волк есть волк необратимо.
Волк — не из будущих баранов.
И нос бунтарский Буратино
не прорастает из чурбанов.
Как в затянувшемся запое,
я верю где-нибудь у свалки,
что на заплёванном заборе
однажды вырастут фиалки.
Но расцветёт забор едва ли,
прогнив насквозь, дойдя до точки,
когда на всём, что заплевали,
опять плевочки — не цветочки.
А мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже всё, о чём я брежу.
Ворота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.
И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Буратино.
Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплёванных заборах.
И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной — у «стекляшки».
и чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!
Смерть ещё далеко,
а всё так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчивать вздумала,
как молоко
с обгорелыми чёрными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я нА зуб возьму полтравиночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночки.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелёненькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперёд,
ибо не избаловывал жалостью.
Если рёбра мне в драке изрядно помнут,
я считаю,
что так полагается.
Меня в спину пырнут
и не поймут —
отчего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравиночки нА зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.
Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползёт по скуле.
Очень трудно ползти… Мёртвый слишком небрит,
и тихонько ему муравей говорит:
«Ты не знаешь, где точно скончался от ран.
Знаешь только одно — где-то рядом Иран.
Почему ты явился с оружием к нам,
здесь впервые услышавший слово «ислам»?
Что ты дашь нашей родине — нищей, босой,
если в собственной — очередь за колбасой?
Разве мало убитых вам, — чтобы опять
к двадцати миллионам ещё прибавлять?»
Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползёт по скуле,
и о том, как его бы поднять, воскресить,
муравьёв православных он хочет спросить,
но на северной родине сирот и вдов
маловато осталось таких муравьёв.
ДжанСобрав еле-еле с дорог
расшвырянного себя,
я переступаю порог
страны под названьем «семья». Пусть нету прощения мне,
здесь буду я понят, прощён,
и стыдно мне в этой стране
за всё, из чего я пришёл. Набитый опилками лев,
зубами вцепляясь в пальто,
сдирает его, повелев
стать в угол, и знает — за что. Заштопанный грустный жираф
облизывает меня,
губами таща за рукав
в пещеру, где спят сыновья. И в газовых синих очах
кухонной московской плиты
недремлющий вечный очаг
и вечная женщина — ты. Ворочает уголья лет
в золе золотой кочерга,
и вызолочен силуэт
хранительницы очага. Очерчена золотом грудь.
Ребёнок сосёт глубоко…
Всем бомбам тебя не спугнуть,
когда ты даёшь молоко. С годами всё больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз. Тебя далеко занесло,
но, как золотая пчела,
ты знаешь своё ремесло,
хранительница очага. Я голову очертя
растаптывал всё на бегу.
Разрушил я два очага,
а третий, дрожа, берегу. Мне слышится топот шагов.
Идут сквозь вселенский бедлам
растаптыватели очагов
по женским и детским телам. Дорогами женских морщин
они маршируют вперёд.
В глазах гуманистов-мужчин
мерцает эсэсовский лёд. Но тлеющие угольки
растоптанных очагов
вцепляются в каблуки,
сжигая заснувших врагов. А как очищается суть
всего, что внутри и кругом,
когда освещается путь
и женщиной, и очагом! Семья — это слитые «я».
Я спрашиваю — когда
в стране под названьем «семья»
исчезнут и гнёт и вражда? Ответь мне в ночной тишине,
хранительница, жена, —
неужто и в этой стране
когда-нибудь будет война?!
Спасение наше — друг в друге,
в божественно замкнутом круге,
куда посторонним нет входа
ге третье лицо лишь природа.
Спасение наше — друг в друге,
в разломленной надвое вьюге,
в разломленном надвое солнце.
Всё поровну. Этим спасёмся.
Спасение наше — друг в друге:
в сжимающем сердце испуге
вдвоем не остаться, расстаться
и в руки чужие достаться.
Родители нам — не защита.
Мы дети друг друга — не чьи-то.
Нам выпало няньчиться с нами.
Родители наши — мы сами.
Какие поддельные страсти
толкают к наживе и власти,
и только та страсть неподдельна,
где двое навек неотдельны.
Всемирная слава — лишь призрак,
когда ты любимым не признан.
Хочу я быть всеми забытым
и только в тебе знаменитым!
А чем я тебя обольщаю?
Бессмертье во мне обещаю.
Такую внутри меня славу,
Которой достойна по праву.
Друг в друга навек перелиты,
мы слиты. Мы как сталактиты.
И северное сиянье —
не наше ли это слиянье?
Людей девяносто процентов
не знают любви полноценной,
поэтому так узколобы
апостолы силы и злобы.
Но если среди оскоплённых
осталось лишь двое влюблённых,
надеяться можно нелживо:
ещё человечество живо.
Стоит на любви всё живое.
Великая армия — двое.
Пусть шепчут и губы и руки:
«Спасение наше — друг в друге».
А первый День поэзии —
он был
в том перевальном —
пятьдесят четвёртом,
когда на смену словесам затёртым
слова живые встали из могил,
а новые великие слова
ходить учились,
но едва-едва.
Тот не взлетел,
кто по полу не ползал,
и новые слова,
в кости тонки,
себе носы расквашивали об земь,
но вдруг взлетели,
сбросив «ползунки»…
Был праздник тот придуман Луговским.
Хвала тебе,
красавец-бровеносец!
Поэзия,
на приступ улиц бросясь,
их размывала шквалом колдовским.
Кто временем рождён —
рождает время.
Цветы,
летя,
хлестали по лицу,
и магазины книжные ревели:
«На у-ли-цу!»
Я помню, в магазине книжном Симонова
сквозь двери люди пёрли напролом,
и редкими в то время мокасинами
он, растерявшись,
хрупанул стеклом.
А что у меня было, кроме глотки?
Но молодость не ставилась в вину,
и я тычком луконинского локтя
был вброшен и в эпоху,
и в страну.
А из толпы,
совсем неприручённо,
зрачками азиатскими кося,
смотрели с любопытством татарчонка
безвестной Ахмадулиной глаза.
Когда и нам поставят люди
памятники,
пусть не считают,
что мы были — паиньки.
В далёкую дофирсовскую эру
читали мы
и площади,
и скверу.
Ещё не поклонялись Глазунову,
а ждали слова —
слова грозового.
Карандаши ломались о листочки —
студенты,
вчетвером ловя слова,
записывали с голоса по строчке,
и по России шла гулять строфа.
Происходило чудо оживанья
доверия,
рождённого строкой.
Поэзию рождает ожиданье
поэзии —
народом
и страной.
Фанатиков
я с детства опасался,
как лунатиков.
Они
в защитных френчах,
в габардине
блюджинсовых фанатов породили.
Блюджинсы —
дети шляпного велюра.
Безверья мать —
слепая вера-дура.
Фанат —
на фанатизм карикатура.
И то, что было драмой,
стало фарсом –
динамовством,
спартаковством,
дикарством,
и фанатизм,
скатясь до жалкой роли,
визжит, как поросёнок,
на футболе.
Ушли фанатики.
Пришли фанаты.
Что им бетховенские сонаты!
Их крик и хлопанье:
«Спартак! Спартак!»
как пулемётное:
«Так-так-так».
Орут подростки,
визжат девчонки:
«Ломай на доски!
Врезай в печёнки!»
Шалят с хлопушками,
пьяны от визга,
не дети Пушкина,
а дети «диско»,
и стадионы
с их голосами,
как банки вздувшиеся
с ивасями.
Что сник болельщик,
пугливо зырящий,
с родной,
запазушной,
бескозырочной?
Что вы мрачнеете,
братья Старостины?
Вам страшноватенько
от этой стадности?
Идут с футбола,
построясь в роты,
спортпатриоты —
лжепатриоты.
Идут блюджинсовые фанаты.
В руках —
невидимые гранаты.
Неужто в этом вся радость марша
толкнуть старушку:
«С пути, мамаша!»
Неужто в этом
вся тяга к действию –
ногой отшвыривать
коляску детскую?
На шарфах, шапочках
цвета различные,
а вот попахивают коричнево.
Звон медальонов
на шеях воинства.
Чьи в них портреты —
подумать боязно.
Идут фанаты,
так закалённой,
какой —
мне страшно сказать —
колонной…
А ты,
мальчишечка пэтэушный,
такой веснушный
и простодушный,
зачем ты вляпался,
ивасёк,
во всё, что, видимо, не усёк!
Беги, мальчишечка,
свой шарфик спрятав,
и от фанатиков,
и от фанатов.
А я —
болельщик времён Боброва,
болею преданно,
хотя сурово.
Себя не жалую.
Вас не жалею.
Я — ваш болельщик.
За вас болею.
Попытка,
когда она стала пожизненной, —
пытка.
Я в стольких попытках
отчаянно мир обнимал,
и снова пытался,
и чёрствой надеждой питался,
да так зачерствела она,
что я зубы себе обломал.
И я научился,
как будто бы воблою ржавою,
как заплесневелою коркой,
сходящей порой за любовь,
питаться надеждой,
почти уже воображаемой,
при помощи воображаемых
прежних зубов.
Я в бывших зубастых
заметил такую особенность,
в которой особенности никакой —
гражданскую злость
заменила трусливо озлобленность,
и фигокарманство,
и лозунг скопцов:
«А на кой?»
Ведь лишь допусти
чью-то руку во рту похозяйничать —
зуб трусости вставят,
зуб хитрости ввинтят
на самых надёжных штифтах,
и будет не челюсть,
а что ни на есть показательность —
и нету зубов,
а как будто бы все на местах.
И я ужаснулся,
как самой смертельной опасности,
что стану одним из спасателей
личных задов,
что стану беззубой реликвией
бывшей зубастости,
и кланяться буду
выдёргивателям зубов.
Тогда я прошёлся,
как по фортепьяно,
по челюсти.
Зуб мудрости спёрли.
Торчит лишь какая-то часть.
Но знаете —
все коренные пока ещё в целости,
и руку по локоть
мне в рот не советую класть.
А кто-то за лацкан берёт меня:
«Слушай, тебе ещё не надоело?
Ты всё огрызаешься…
Что ты играешь в юнца?
Нельзя довести до конца
бесконечное дело —
ведь всем дуракам и мерзавцам
не будет конца».
Нельзя заменить
на прекрасные лица все рыла,
нельзя научить палачей
возлюбить своих жертв,
нельзя переделать всё страшное то,
что, к несчастию, было —
но можно ещё переделать
грядущего страшный сюжет.
И надо пытаться
связать всех людей
своей кровью, как ниткой,
чтоб стал человек человеку
действительно брат,
и если окажется жизнь
лишь великой попыткой,
то всё-таки это —
великий уже результат.
Нельзя озлобляться,
но если хотят растерзать её тело,
то клацнуть зубами
имеет моральное право овца.
Нельзя довести до конца
бесконечное дело,
но всё-таки надо
его довести до конца.
Зина Пряхина из Кокчетава,
словно Муромец, в ГИТИС войдя,
так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя.
Созерцали, застыв, режиссёры
богатырский веснушчатый лик,
босоножки её номер сорок
и подобный тайфуну парик.
А за нею была — пилорама,
да ещё заводской драмкружок,
да из тамошних стрелочниц мама
и заштопанный мамин флажок.
Зину словом никто не обидел,
но при атомном взрыве строки:
«Назови мне такую обитель…» —
ухватился декан за виски.
И пошла она, солнцем палима,
поревела в пельменной в углу,
но от жажды подмостков и грима
ухватилась в Москве за метлу.
Стала дворником Пряхина Зина,
лёд арбатский долбает сплеча,
то Радзинского, то Расина
с обречённой надеждой шепча.
И стоит она с тягостным ломом,
погрузясь в театральные сны,
перед важным одним гастрономом,
но с обратной его стороны.
И глядит потрясённая Зина,
как выходят на свежий снежок
знаменитости из магазина,
словно там «Голубой огонёк».
У хоккейного чудо-героя
пахнет сумка «Адидас» тайком
черноходною чёрной икрою
и музейным почти балыком.
Вот идёт роковая певица,
всех лимитчиц вводящая в транс,
и предательски гречка струится
прямо в дырочку сумки «Эр Франс».
У прославленного экстрасенса,
в снег роняя кровавый свой сок,
в саквояже уютно уселся
нежной вырезки смачный кусок.
Так прозрачно желают откушать
с непрозрачными сумками все —
парикмахерши и педикюрши,
психиатры и конферансье.
И теперь подметатель, долбитель
шепчет в мамином ветхом платке:
«Назови мне такую обитель…» —
Зина Пряхина с ломом в руке.
Лом не гнётся, и Зина не гнётся,
ну, а в царстве торговых чудес
есть особый народ — черноходцы,
и своя Черноходия есть.
Зина, я в доставаньях не мастер,
но следы на руках всё стыдней
от политых оливковым маслом
ручек тех черноходных дверей.
А когда-то, мальчишка невзрачный,
в бабьей очереди тыловой
я хранил на ладони прозрачной
честный номер — лиловый, кривой…
И с какого же чёрного года
в нашем времени ты завелась,
психология чёрного хода
и подпольного нэпманства власть?
Самодержцы солений, копчений,
продуктовый и шмоточный сброд
проточить бы хотели, как черви,
в красном знамени чёрный свой ход.
Лезут вверх по родным, по знакомым,
прут в грядущее, как в магазин,
с черноходным дипломом, как с ломом,
прошибающим пряхиных зин.
Неужели им, Зина, удастся
в их «Адидас» впихнуть, как в мешок,
знамя красное государства
и заштопанный мамин флажок?
Зина Пряхина из Кокчетава,
помнишь — в ГИТИСе окна тряслись?
Ты Некрасова не дочитала.
Не стесняйся. Свой голос возвысь.
Ты прорвёшься на сцену с Арбата
и не с чёрного хода, а так…
Разве с чёрного хода когда-то
всем пародом вошли мы в рейхстаг?!
Производители уродства,
ботинок
тяжких, как гробы,
тех шляп,
куда, как внутрь колодца,
угрюмо вныривают лбы —
скажите, вас ещё не мучил,
как будто призрак-лиходей,
костюм для огородных чучел,
бросающийся на людей?
У вас поджилки не трясутся
от липких блуз,
от хлипких бус,
производители отсутствия
присутствия
того, что вкус?
Уродство выросло в заразу.
Вас не пронизывает стыд
за мебель,
у которой сразу
болезнь слоновья
и рахит?
В поту холодном просыпаюсь.
Я слышу лязгающий сон —
распорот лермонтовский парус
для ваших варварских кальсон.
Производители уродства,
вы так цепляетесь за власть.
Производить вам удаётся
друг друга,
чтобы не упасть.
Производители уродства,
производители того
преступнейшего производства,
которое —
ни для кого.
На плечи Лондон вы надели,
впихнули ноги в Рим рожком
и даже запонки из Дели…
А как же быть с родным Торжком? Производители уродства,
захламливатели земли,
вы проявите благородство —
носите, что произвели!
Наденьте,
словно каждый — витязь,
бюстгальтеры,
как шишаки,
и хоть на время удавитесь
удавкой
галстучной кишки!
А мы,
заплакав через силу,
в честь ваших праведных трудов
к вам
соберёмся
на могилу
в мильонах
траурных трусов!
Не всякая всходит идея,
асфальт пробивает не всякое семя.
Кулаком по земному шару
Архимед колотил, как всевышний.
«Дайте мне точку опоры,
и я переверну всю землю!», —
но не дали этой точки:
«Кабы чего не вышло…»
«Кабы чего не вышло…» —
в колёса вставляли палки
первому паровозу —
лишь бы столкнуть с пути,
и в скальпель хирурга вцеплялись
всех коновалов пальцы,
когда он впервые разрезал
сердце — чтобы спасти.
«Кабы чего не вышло…» —
сыто и мордовито
ворчали на аэропланы,
на электрический свет.
«Кабы чего не вышло…» —
и «Мастера и Маргариту»
мы прочитали с вами
позднее на двадцать лет.
Прощание с бормотухой
для алкоголика — горе.
Прыгать в рассольник придётся
солёному огурцу.
Но есть алкоголики трусости —
особая категория.
«Кабычегоневышлисты» —
по образному словцу.
Их руки дрожат, как от пьянства,
их ноги нетрезво подкашиваются,
когда им дают на подпись
поэмы и чертежи,
и даже графины с водою
побулькивают по-алкашески
у алкоголиков трусости,
у бормотушников лжи.
И по проводам телефонным
ползёт от уха до уха,
как будто по сладким шлангам,
словесная бормотуха.
Вместо забот о хлебе,
о мясе,
о чугуне
слышится липкий лепет:
«Кабы… чего… не …»
На проводе Пётр Сомневалыч.
Его бы сдать в общепит!
Гражданским самоваром
он весь от сомнений кипит.
Лоб медный вконец распаялся.
Прёт кипяток сквозь швы.
Но всё до смешного ясно:
«Кабы… чего… не вы…»
Выставить бы Филонова
так, чтобы ахнул Париж,
но —
как запах палёного:
«Кабы… чего… не выш…»
Пока доказуются истины,
рушатся в никуда
кабычегоневышлистами
высасываемые года…
Кабычегоневышлизмом,
как засухой,
столько выжгло.
Под запоздалый дождичек
стыд подставлять решето.
Есть люди,
всю жизнь положившие,
чтобы хоть что-нибудь вышло,
и трутни,
чей труд единственный —
чтобы не вышло ничто.
Взгляд на входящих нацелен,
словно двуствольная «тулка»,
как будто любой проситель —
это тамбовский волк.
Сейф, где людские судьбы, —
волокитовая шкатулка,
которая впрямь по-волчьи
стальными зубами: «Щёлк!»
В доспехах из резолюций
рыцари долгого ящика,
где даже носатая Несси
и та не наткнётся на дно,
не лучше жуков колорадских
и морового ящура
хлеба и коров пожирали
с пахарями заодно.
И овдовела землица,
лишённая ласки сеющего,
затосковала гречиха,
клевер уныло полёг,
и подсекала под корень
измученный колос лысенковщина,
и квакать учились курицы,
чтоб не попасть под налог.
В лопающемся френче
Кабычегоневышлистенко
сограждан своих охраняя
от якобы вредных затей,
видел во всей кибернетике
лишь мракобесье и мистику
и отнимал компьютеры
у будущих наших детей.
И, отвергая всё новое,
откладыватели,
непущатели:
«Это беспрецедентно!» —
грозно махали печатями,
забыв,
что с ветхим ружьишком,
во вшах,
разута,
раздета
Октябрьская революция
тоже беспрецедентна!
Навеки беспрецедентны
Ленин и Маяковский.
Беспрецедентен Гагарин,
обнявший весь шар земной.
Беспрецедентен по смелости
ядерный мораторий —
матросовский подвиг мира,
свершённый нашей страной.
Я приветствую время,
когда
по законам баллистики
из кресел летят вверх тормашками —
«кабычегоневышлистики».
Великая Родина наша,
из кабинетов их выставь,
дай им проветриться малость
на нашем просторе большом.
Когда карандаш-вычёркиватель
у кабычегоневышлистов,
есть пропасть
меж красным знаменем
и красным карандашом.
На знамени Серп и Молот
страна не случайно вышила,
а вовсе не чьё-то трусливое:
«Кабы чего не вышло…»!
Я так завидовал всегда
всем тем,
кто пишет непонятно
и чьи стихи, как полупятна
из полудыма-полульда.
Я формалистов обожал,
глаза восторженно таращил,
а сам трусливо избежал
абракадабр
и тарабарщин.
Я лез из кожи вон
в борьбе
со здравым смыслом, как воитель,
но сумасшедшинки в себе
я с тайным ужасом не видел.
Мне было стыдно.
Я с трудом
над сумасшедшинкою бился.
Единственно,
чего добился, —
вся жизнь —
как сумасшедший дом.
И я себя, как пыткой, мучил —
ну в чём же я недоборщил
и ничего не отчубучил
такого,
словно: «дыр… бул… щир…»?
О, непонятные поэты!
Единственнейшие предметы
белейшей зависти моей…
Я —
из понятнейших червей.
Ничья узда вам не страшна,
вас в мысль никто не засупонил,
и чье-то:
«Ничего не понял…» —
вам слаще мирра и вина.
Творцы блаженных непонятиц,
поверх сегодняшних минут
живите,
верой наполняясь,
что вас когда-нибудь поймут.
Счастливцы!
Страшно, между тем,
быть понятым, но так превратно,
всю жизнь писать совсем понятно,
уйдя непонятым совсем…
В Сибири когда-то был на первый
взгляд варварский, но мудрый обычай.
Во время сватовства невеста должна
была вымыть ноги жениху, а после
выпить эту воду. Лишь в этом случае
невеста считалась достойной, чтобы
её взяли в жёны.
Сорок первого года жених,
на войну уезжавший
назавтра в теплушке,
был посажен зиминской роднёй
на поскрипывающий табурет,
и торчали шевровых фартовых сапог
ещё новые бледные ушки
над загибом блатных голенищ,
на которых играл
золотой керосиновый свет.
Сорок первого года невеста
вошла с тяжеленным
расписанным розами тазом,
где, тихонько дымясь,
колыхалась тревожно вода,
и стянула она с жениха сапоги,
обе рученьки
ваксой запачкала разом,
размотала портянки,
и делала всё без стыда.
А потом окунула она
его ноги босые в мальчишеских цыпках
так, что,
вздрогнув невольно,
вода через край
на цветной половик
пролилась,
и погладила ноги водой
с бабьей нежностью пальцев
девчоночьих зыбких,
за алмазом алмаз
в таз роняя из глаз.
На коленях стояла она
перед будущим мужем убитым,
обмывая его наперёд,
чтобы если погиб — то обмытым,
ну, а кончики пальцев её
так ласкали
любой у него на ногах волосок,
словно пальцы крестьянки —
на поле любой колосок.
И сидел её будущий муж —
ни живой и ни мёртвый.
Мыла ноги ему,
а щеками и чубом стал мокрый.
Так прошиб его пот,
что вспотели слезами глаза,
и заплакали родичи
и образа.
И когда наклонилась невеста,
чтоб выпить с любимого воду, —
он вскочил, её поднял рывком,
усадил её, словно жену,
на колени встал сам,
с неё сдёрнул
цветастые чёсанки с ходу,
в таз пихнул её ноги,
трясясь, как в ознобном жару.
Как он мыл её ноги —
по пальчику, по ноготочку!
Как ранетки лодыжек
в ладонях дрожащих катал!
Как он мыл её!
Будто свою же ещё не рождённую дочку,
чьим отцом после собственной гибели
будущей стал!
А потом поднял таз и припал —
аж эмаль захрустела
под впившимися зубами
и на шее кадык заплясал —
так он пил эту чашу до дна,
и текла по лицу, по груди,
трепеща, как прозрачное,
самое чистое знамя,
с ног любимых вода,
с ног любимых вода…