Евгений Евтушенко - советские стихи - cтраница 2

Найдено стихов - 231

Евгений Евтушенко

Патриаршие пруды

Туманны Патриаршие пруды.
Мир их теней загадочен и ломок,
и голубые отраженья лодок
видны на темной зелени воды.
Белеют лица в сквере по углам.
Сопя, ползет машина поливная,
смывая пыль с асфальта и давая
возможность отражения огням.
Скользит велосипед мой в полумгле.
Уж скоро два, а мне еще не спится,
и прилипают листья к мокрым спицам,
и холодеют руки на руле.
Вот этот дом, который так знаком!
Мне смотрят в душу пристально и долго
на белом полукружье номер дома
и лампочка под синим козырьком.
Я спрыгиваю тихо у ворот.
Здесь женщина живет — теперь уж с мужем
и дочкою, но что-то ее мучит
и что-то спать ей ночью не дает.
И видится ей то же, что и мне:
вечерний лес, больших теней смещенье,
и ландышей неверное свеченье,
взошедших из расщелины на пне,
и дальнее страдание гармошек,
и смех, и платье в беленький горошек,
вновь смех и все другое, из чего
у нас не получилось ничего…
Она ко мне приходит иногда:
«Я мимо шла. Я только на минуту», -
но мне в глаза не смотрит почему-то
от странного какого-то стыда.
И исчезают вновь ее следы… Вот эта повесть, ясная не очень.
Она туманна, как осенней ночью
туманны Патриаршие пруды.

Евгений Евтушенко

Певица

Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя? Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.Хочешь растрогать? Не пробуй…
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.Публика не понимает
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа — враки,
или не наша она.Эти трофейные фильмы
свергшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.

Евгений Евтушенко

Подранок

Андрею ВознесенскомуСюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
я прилетел, подранок, селезень,
и на Печору опустился.И я почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в меня величье океана.Я океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.Они пошли на дно холодное,
а сам я, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то новой силой летною.Меня ветра чуть-чуть покачивали,
неся над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки,
меня несли на пантах бархатных
веселоглазые олешки.Когда на кочки я присаживался, —
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослаженная,
себя попробовать просила.И я, затворами облязганный,
вдруг понял — я чего-то стою,
раз я такою был обласканный
твоей, Печора, добротою! Когда-нибудь опять, над Севером,
тобой не узнанный, Печора,
я пролечу могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.И ты засмотришься нечаянно
на тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.И ты не вспомнишь, как ты прятала
меня весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора…

Евгений Евтушенко

Последний мамонт

Ступал он трудно по отрогу
над ледовитою рекой.
Их было раньше,
гордых,
много,
и был последний он такой.
Не раз испробованный в буре,
сегодня сдал он, как назло.
Ему от стрел,
торчащих в шкуре,
внезапно стало тяжело.
Он затрубить пытался слабо,
чтоб эхо вздрогнуло вдали,
но повалился с хрипом набок,
и стрелы
глубже
в бок вошли.
Уже над шкурой кто-то трясся,
и, занимаясь дележом,
умело кто-то резал мясо
тяжелым каменным ножом.
О, знали б люди эти если,
что мамонт,
грозен и суров,
потомкам будет интересней
всех исполнительных слонов
и что испытанные в битве,
когда он мчался напролом,
еще не сдавшиеся бивни
храниться будут под стеклом!..

Евгений Евтушенко

Последняя попытка

Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.

Евгений Евтушенко

Поэт

Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то.Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он сросся чувством пуповины.И он по свету, сам не свой,
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только — поднятой высоко.Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины,
его вины — не просто века.И жизнь своя ему страшна.
Она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.А там, а там, в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости…» —
на это даже не надеясь.И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный…

Евгений Евтушенко

Процессия с мадонной

В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым от свеч всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.Впереди шли девочки — все в белом,
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.И глядели девочки на свечи,
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.Позади шли женщины — все в черном,
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою, и ядом.Так вот и живу — необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.

Евгений Евтушенко

Ревю стариков

В том барселонском знаменитом кабаре
встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,
и на эстраде два луча, как два клыка,
всадил с усмешкой осветитель в старика.Весь нарумяненный, едва стоит старик,
и черным коршуном на лысине парик.
Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:
«Мы — труппа трупов — начинаем наш концерт!»А зал хохочет, оценив словесный трюк,
поскольку очень уж смешное слово — «труп»,
когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,
девчонке руки на колено положив.Конферансье, по-мефистофельски носат,
нам представляет человечий зоосад:
«Объявляю первый номер!
Тот певец, который помер
двадцать пять, пожалуй, лет назад…»И вот выходит хилый дедушка другой,
убого шаркнув своей немощной ногой
и челюсть юную неверную моля,
чтобы не выпала она на ноте «ля».Старик, фальшивя, тянет старое танго,
а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!»
Старик пускает, надрываясь, петуха,
а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»Опять хрипит конферансье, едва живой:
«Наш танцевальный номер — номер огневой!
Ножки — персики в сиропе!
Ножки — лучшие в Европе,
но, не скрою, — лишь до первой мировой!»И вот идет со штукатуркой на щеках
прабабка в сетчатых игривеньких чулках.
На красных туфлях в лживых блестках мишуры
я вижу старческие тяжкие бугры.А зал защелкнулся, как будто бы капкан.
А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»
Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,
ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,
а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га…»
Я от стыда не поднимаю головы,
ну, а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы…»О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?
Ведь невозможно быть еще подлей и злей.
Вы, стариков любовью грустной полюбя,
их пожалейте, словно будущих себя.Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,
ведь вы — грядущие старушки, старики,
и вас когда-нибудь грядущий юный гад
еще заставит делать, милые, шпагат.А я бреду по Барселоне, как чумной.
И призрак старости моей идет за мной.
Мы с ним пока еще идем раздельно, но
где, на каком углу сольемся мы в одно? Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню, сколько лет назад…»

Евгений Евтушенко

Смеялись люди за стеной

Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся! И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!

Евгений Евтушенко

Старый друг

Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый…

Евгений Евтушенко

Твоя душа

Неотразимая,
ты зимним зимняя! Ты завораживаешь,
как замораживаешь! Душа нальделая
все ледяней.
Что ты наделала
с душой своей! Быть ледяною
ее заставила
и, словно комнату,
ее уставилавещами,
может быть и хорошими,
но замораживающими,
холодными… Там воздух не колышется.
Цветов
там
нет.Как лёд коричневый,
блестит паркет.
Где-то гомон уличный,
дневной жары накал.
Здесь —
лед рояля угольный
и ртутный лед зеркал.
Здесь не бывает солнечно.
Здесь лампы свет чуть льют.
Свисают
сонные
сосульки люстр.А я хочу быть в гомоне
среди людей.
Мне страшно в комнате
души твоей.Душа усталая, —
себе постылая,
и вся уставленная,
и вся пустынная…

Евгений Евтушенко

У римской забытой дороги

У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.Кольца на солнце грея,
сдержанно скрытноваты,
нежатся жирные змеи —
только что с Клеопатры.Везли по дороге рубины,
мечи из дамасской стали,
и волосами рабыни,
корчась, ее подметали.Старый палач и насильник,
мазью натершись этрусской,
покачиваясь в носилках,
думал наместник обрюзглый: «Пусть от рабочей черни
лишь черепа да ребра:
все мы умрем, как черви,
но не умрет дорога…»И думал нубиец-строитель,
о камни бивший кувалдой,
но все-таки раб строптивый,
но все-таки раб коварный: «Помня только о плоти,
вы позабыли бога,
значит, и вы умрете,
значит, умрет и дорога…»Сгнивали империи корни.
Она, расползаясь, зияла,
как сшитое нитками крови
лоскутное одеяло.Опять применяли опыт
улещиванья и пыток.
Кровью пытались штопать,
но нет ненадежней ниток.С римского лицемерия
спала надменная тога,
и умерла империя,
и умирала дорога.Пытались прибегнуть к подлогу.
Твердили, что в крови, когда-то
пролитой на дорогу,
дорога не виновата.Но дикой травы поколенья
сводили с ней счеты крупно:
родившая преступленья,
дорога сама преступна.И всем палачам-дорогам,
и всем дорогам-тиранам
да будет высоким итогом
высокая плата бурьяном! Так думал я на дороге,
теперь для проезда закрытой,
дороге, забывшей о боге,
и богом за это забытой.

Евгений Евтушенко

Уходят матери

Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…

Евгений Евтушенко

Человека убили

Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
из-за денег убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.

Евгений Евтушенко

Что заставляет

Что заставляет
крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку,
и веточкой дышать,
и сразу делаться,
как маленькая-маленькая девочка,
которая не восемь строек выдюжила,
а в первый раз
одна
из дому выбежала?
Что заставляет
старого бетонщика
глядеть под вечер
нежно и беспомощно
на Волгу молодую,
разливанную,
от зыбкого заката розоватую?
Мы столько с вами
войн и строек
выстрадали.
Как трудно нам ни приходилось —
выстояли.
Стреляли мы,
в руках сжимали циркули.
Склонялись
над проектами,
над цифрами.
На койки падали
усталые,
замаянные,
замаранные глиною,
замасленные.
Казалось,
мы с природой разлучились
и ветками дышать
мы разучились.
Но в нас жива любовь
к всему российскому,
зеленому,
пахучему,
росистому.
И мы, усталые,
в цементной серой пыли,
как дети, улыбаемся цветам.Природе надо,
чтоб ее любили.
Ей это надо так же, как и нам.

Евгений Евтушенко

Цветы лучше пуль

Тот, кто любит цветы,
Тот, естественно, пулям не нравится.
Пули — леди ревнивые.
Стоит ли ждать доброты?
Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе,
Ты убита за то, что любила цветы.

Это было Чистейших надежд выражение,
В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс,
Ты вложила цветок
В держимордово дуло ружейное
И сказала: «Цветы лучше пуль».

Не дарите цветов государству,
Где правда карается.
Государства такого отдарок циничен, жесток.
И отдарком была тебе, Аллисон Краузе,
Пуля,
Вытолкнувшая цветок.

Пусть все яблони мира
Не в белое — в траур оденутся!
Ах, как пахнет сирень,
Но не чувствуешь ты ничего.
Как сказал президент про тебя,
Ты «бездельница».
Каждый мертвый — бездельник,
Но это вина не его.

Встаньте, девочки Токио,
Мальчики Рима,
Поднимайте цветы
Против общего злого врага!
Дуньте разом на все одуванчики мира!
О, какая великая будет пурга!

Собирайтесь, цветы, на войну!
Покарайте карателей!
За тюльпаном тюльпан,
За левкоем левкой,
Вырываясь от гнева
Из клумб аккуратненьких,
Глотки всех лицемеров
Заткните корнями с землей!

Ты опутай, жасмин,
Миноносцев подводные лопасти!
Залепляя прицелы,
Ты в линзы отчаянно впейся, репей!
Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы,
И скрутите винты самолетов,
Беременных смертью детей!

Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже!
Пусть приятно касаться
Девической нежной щеки, —
Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам!
Подлинней, поострей отрастите шипы!

Собирайтесь, цветы, на войну!
Защитите прекрасное!
Затопите шоссе и проселки,
Как армии грозный поток,
И в колонны людей и цветов
Встань, убитая Аллисон Краузе,
Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!

Евгений Евтушенко

Бабий Яр

Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас —
я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне — следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус —
это я.
Мещанство —
мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
Я попал в кольцо.
Затравленный,
оплеванный,
оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется —
я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
«Бей жидов, спасай Россию!» —
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! —
Я знаю —
ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя «Союзом русского народа»!
Мне кажется —
я — это Анна Франк,
прозрачная,
как веточка в апреле.
И я люблю.
И мне не надо фраз.
Мне надо,
чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
обонять!
Нельзя нам листьев
и нельзя нам неба.
Но можно очень много —
это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
Не бойся — это гулы
самой весны —
она сюда идет.
Иди ко мне.
Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
Нет — это ледоход…
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
по-судейски.
Все молча здесь кричит,
и, шапку сняв,
я чувствую,
как медленно седею.
И сам я,
как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я —
каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
про это не забудет!
«Интернационал»
пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
как еврей,
и потому —
я настоящий русский!

Евгений Евтушенко

Вальс на палубе

Спят на борту грузовики,
спят
краны.
На палубе танцуют вальс
бахилы,
кеды.
Все на Камчатку едут здесь —
в край
крайний.
Никто не спросит: «Вы куда?» —
лишь:
«Кем вы?»
Вот пожилой мерзлотовед.
Вот
парни —
торговый флот — танцуют лихо:
есть
опыт!
На их рубашках Сингапур,
пляж,
пальмы,
а въелись в кожу рук металл,
соль,
копоть.
От музыки и от воды
плеск,
звоны.
Танцуют музыка и ночь
друг
с другом.
И тихо кружится корабль,
мы,
звезды,
и кружится весь океан
круг
за кругом.
Туманен вальс, туманна ночь,
путь
дымчат.
С зубным врачом танцует
кок
Вася.
И Надя с Мартой из буфета
чуть
дышат —
и очень хочется, как всем,
им
вальса.
Я тоже, тоже человек,
и мне
надо,
что надо всем. Быть одному
мне
мало.
Но не сердитесь на меня
вы,
Надя,
и не сердитесь на меня
вы,
Марта.
Да, я стою, но я танцую!
Я
в роли
довольно странной, правда, я
в ней
часто.
И на плече моем руки
нет
вроде,
и на плече моем рука
есть
чья-то.
Ты далеко, но разве это
так
важно?
Девчата смотрят — улыбнусь
им
бегло.
Стою — и все-таки иду
под плеск
вальса.
С тобой иду! И каждый вальс
твой,
Белла!
С тобой я мало танцевал,
и лишь
выпив,
и получалось-то у нас —
так
слабо.
Но лишь тебя на этот вальс
я
выбрал.
Как горько танцевать с тобой!
Как
сладко!
Курилы за бортом плывут,.
В их складках
снег
вечный.
А там, в Москве, — зеленый парк,
пруд,
лодка.
С тобой катается мой друг,
друг
верный.
Он грустно и красиво врет,
врет
ловко.
Он заикается умело.
Он
молит.
Он так богато врет тебе
и так
бедно!
И ты не знаешь, что вдали,
там,
в море,
с тобой танцую я сейчас
вальс,
Белла.

Евгений Евтушенко

Злость

Мне говорят,
качая головой:
«Ты подобрел бы.
Ты какой-то злой».
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят —
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас
о злости,
о злости той,
с которой ходят в гости,
и разговоры
чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете
мне чаю,
я не скучаю —
я вас изучаю,
из блюдечка
я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю.
И я вам расскажу еще
о злости…
Когда перед собраньем шепчут:
«Бросьте!..
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите», -
то я не уступаю
ни черта!
Быть злым к неправде —
это доброта.
Предупреждаю вас:
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне
робости былой.
И —
интересно жить,
когда ты злой!

Евгений Евтушенко

Кладбище китов

На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся — порядок! —
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг.
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых…
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты — пространства шире.
А под воду нырнуть —
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче — тот умнее.
Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень — беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький.
Кровав китовый сан.
Величье убивает,
и Маяковский сам
гарпун в себя вбивает.
Китеныш, а не кит,
но словно кит оцеплен,
гарпунным тросом взвит,
качается Есенин.
Почти не простонав,
по крови, как по следу,
уходит Пастернак
с обрывком троса в Лету.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
даласский китобой
с оптическим прицелом.
…Идет большой загон,
а после смерти — ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов
у ледяных торосов
нет ханжеских цветов —
есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун, —
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.
И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
стальным гарпунным тросом
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!

Евгений Евтушенко

Когда мужчине сорок лет

Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела? -
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и перед богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть —
съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб — как в бане. До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет — похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме — новоселье. До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали — плачем. Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарки подальше.
Там не обманешь — не продашь.
Обманешь — сам уже торгаш.
Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым —
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди — ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.

Евгений Евтушенко

Когда убили Лорку

Когда убили Лорку, —
а ведь его убили! —
жандарм дразнил молодку,
красуясь на кобыле.

Когда убили Лорку, —
а ведь его убили! —
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.

Поубиваясь малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась —
ведь спать не ляжешь с мертвым.

Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.

Жизнь оставалась жизнью —
и запивохи рожа,
и свиньи в желтой жиже,
и за корсажем роза.

Остались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете все осталось —
лишь не осталось Лорки.

И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки
игрушки-донкихоты.

Пусть царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!

Средь сувенирной швали
они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: «Где ты, Лорка?

Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счетов.
Ведь ты бессмертен, —
ибо из нас, из донкихотов!»

И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.

Евгений Евтушенко

Поэт в России больше, чем поэт

Поэт в России — больше, чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
кому уюта нет, покоя нет.

Поэт в ней — образ века своего
и будущего призрачный прообраз.
Поэт подводит, не впадая в робость,
итог всему, что было до него.

Сумею ли? Культуры не хватает…
Нахватанность пророчеств не сулит…
Но дух России надо мной витает
и дерзновенно пробовать велит.

И, на колени тихо становясь,
готовый и для смерти, и победы,
прошу смиренно помощи у вас,
великие российские поэты…

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь —
как бы шаля, глаголом жечь.

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,
своей презрительности яд
и келью замкнутой души,
где дышит, скрытая в тиши,
недоброты твоей сестра —
лампада тайного добра.

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
боль иссеченной музы твоей —
у парадных подъездов и рельсов
и в просторах лесов и полей.
Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
чтоб идти, волоча всю Россию,
как бурлаки идут бечевой.

О, дай мне, Блок, туманность вещую
и два кренящихся крыла,
чтобы, тая загадку вечную,
сквозь тело музыка текла.

Дай, Пастернак, смещенье дней,
смущенье веток,
сращенье запахов, теней
с мученьем века,
чтоб слово, садом бормоча,
цвело и зрело,
чтобы вовек твоя свеча
во мне горела.

Есенин, дай на счастье нежность мне
к березкам и лугам, к зверью и людям
и ко всему другому на земле,
что мы с тобой так беззащитно любим.

Дай, Маяковский, мне
глыбастость,
буйство,
бас,
непримиримость грозную к подонкам,
чтоб смог и я,
сквозь время прорубясь,
сказать о нем
товарищам-потомкам…

Евгений Евтушенко

Ограда

Могила,
ты ограблена оградой.
Ограда, отделила ты его
от грома грузовых,
от груш,
от града
агатовых смородин.
От всего,
что в нем переливалось, мчалось, билось,
как искры из-под бешеных копыт.
Все это было буйный быт —
не бытность.
И битвы —
это тоже было быт.
Был хряск рессор
и взрывы конских храпов,
покой прудов
и сталкиванье льдов,
азарт базаров
и сохранность храмов,
прибой садов
и груды городов.
Подарок — делать созданный подарки,
камнями и корнями покорен,
он, словно странник, проходил по давке
из-за кормов и крошечных корон.
Он шел,
другим оставив суетиться.
Крепка была походка и легка
серебряноголового артиста
со смуглыми щеками моряка.
Пушкинианец, вольно и велико
он и у тяжких горестей в кольце
был как большая детская улыбка
у мученика века на лице.
И знаю я — та тихая могила
не пристань для печальных чьих-то лиц.
Она навек неистово магнитна
для мальчиков, цветов, семян и птиц.
Могила,
ты ограблена оградой,
но видел я в осенней тишине:
там две сосны растут, как сестры, рядом —
одна в ограде и другая вне.
И непреоборимыми рывками,
ограду обвиняя в воровстве,
та, что в ограде, тянется руками
к не огражденной от людей сестре.
Не помешать ей никакою рубкой!
Обрубят ветви —
отрастут опять.
И кажется мне —
это его руки
людей и сосны тянутся обнять.
Всех тех, кто жил, как он, другим наградой,
от горестей земных, земных отрад
не отгородишь никакой оградой.
На свете нет еще таких оград.

Евгений Евтушенко

Одиночество

Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты…
Разнообразные формы суеты!
То та,
то эта шумная компания…
Из скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты спереди, пустынная
свобода…
А на черта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты;
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу…
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой елкой
с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все —
куда сложней…
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно
И, поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи…
Не надо…
Я вижу —
ты не мой,
а ты — ее…»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!» —
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что это было все мгновенным,
за то,
что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.

Евгений Евтушенко

Ольховая сережка

Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, -
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется…»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны, -
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится —
она неизменна тому,
чему нету цены.
С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая,
дрожит…

Евгений Евтушенко

По Печоре

За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившем
не совсем была ясна.Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так? Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос? Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед, —
что он выяснить желает?
Понимает или нет? Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.Ах ты, матушка — Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной! Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошаюшие волны
навалились на меня.Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно —
тундры мудрое дитя.Я застыл, воображая —
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.«Неужели, — как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик, —
все себя не понимают,
и тем более — других?»Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?
Неужели?» — я шептал.«Может быть, я мыслю грубо?
Может быть, я слеп и глух?
Может, все не так уж глупо —
просто сам я мал и глуп?»Катерок то погружался,
то взлетал, седым-седой.
Грудью к тросам я прижался,
наклонился над водой.«Ты ответь мне, колдовская,
голубая глубота,
отчего во мне такая
горевая глупота? Езжу, плаваю, летаю,
все куда-то тороплюсь,
книжки умные читаю,
а умней не становлюсь.Может, поиски, метанья —
не причина тосковать?
Может, смысл существованья
в том, чтоб смысл его искать?»Ждал я, ждал я в криках чаек,
но ревела у борта,
ничего не отвечая,
голубая глубота.

Евгений Евтушенко

Потеря

Потеряла Россия
в России
Россию.
Она ищет себя,
как иголку в стогу,
как слепая старуха,
бессмысленно руки раскинув,
с причитаньями ищет
буренку свою на лугу.
Мы сжигали иконы свои.
Мы не верили собственным книгам.
Мы умели сражаться лишь с пришлой бедой.
Неужели не выжили мы
лишь под собственным игом,
сами став для себя
хуже, чем чужеземной ордой?
Неужели нам жить суждено
то в маниловском, молью побитом халате,
то в тулупчике заячьем драном
с плеча Пугача?
Неужели припадочность —
это и есть наш характер,
то припадки гордыни,
то самооплева —
и все сгоряча?
Медный бунт, соляной и картофельный —
это как сон безопасный.
Бунт сплошной —
вот что Кремль сотрясает сегодня,
как будто прибой.
Неужели единственный русский наш
выбор злосчастный —
это или опричнина
или разбой?
Самозванство сплошное.
Сплошные вокруг атаманы.
Мы запутались,
чьи имена и знамена несем,
и такие туманы в башках на Руси,
растуманы,
что неправы все сразу,
и все виноваты во всем.
Мы в туманах таких
по колено в крови набродились.
Хватит, Боже, наказывать нас.
Ты нас лучше прости,
пожалей.
Неужели мы вымерли?
Или еще не родились?
Мы рождаемся снова,
а снова рождаться — еще тяжелей.

Евгений Евтушенко

Пролог (Я разный)

Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.

Евгений Евтушенко

Свадьбы

О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..»-
кричат отчаянно,
и я опять пляшу…
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.

Евгений Евтушенко

Спутница

В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист.
Она,
как и я,
отстала от бабушки,
когда бомбили немцы наш поезд.
Ее звали Катей.
Ей было девять,
и я не знал, что с нею мне делать.
Но все сомненья я вскоре отверг —
придется взять под опеку.
Девчонка,
а все-таки человек.
Нельзя же бросать человека.
Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись,
опять бомбовозы летели вдали.
Я тронул девчонку за локоть:
«Слышишь?
Чего расселась?
Пошли».
Земля была большая,
а мы были маленькие.
Трудными были по ней шаги.
На Кате —
с галошами жаркие валенки.
На мне —
здоровенные сапоги.
Лесами шли,
пробирались вброд.
Каждая моя нога
прежде, чем сделать шаг вперед,
делала шаг
внутри сапога.
Я был уверен —
девчонка нежна,
ахи,
охи,
кис-кис.
И думал —
сразу скиснет она,
а вышло,
что сам скис.
Буркнул:
«Дальше я не пойду».
На землю сел у межи.
А она:
«Да что ты?
Брось ерунду.
Травы в сапоги подложи.
Кушать хочешь?
Что же молчишь ты?
Держи консервы.
Крабовые.
Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки,
все вы — лишь с виду храбрые!»
А вскоре с ней
по колючей стерне
опять я шагал,
не горбясь.
Заговорило что-то во мне —
наверно, мужская гордость.
Собрался с духом.
Держался, как мог.
Боясь обидные слышать слова,
насвистывал даже.
Из драных сапог
зелеными клочьями лезла трава.
Мы шли и шли,
забывая про отдых,
мимо воронок,
пожарищ мимо.
Шаталось небо сорок первого года, -
его подпирали
столбы дыма.

Евгений Евтушенко

Фронтовик

Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка, -
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
«Водочки еще бы!..»-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались, — я не скрою, -
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.

Евгений Евтушенко

Я груши грыз, шатался, вольничал

Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
дыбилась
и падала
с гудящих гор,
как водопад.И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.

Евгений Евтушенко

Я кошелек

Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы
ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль,
что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца —
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне…
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду,
меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня.

Евгений Евтушенко

Я разлюбил тебя

Я разлюбил тебя… Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!

Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь…
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.

Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».

Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.

Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть, — таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.

Гуманней не твердить «люблю…», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.

Не надо обещать… Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.