Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом.И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая: «Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые —
в слезыньках моченные.Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька —
Кама слезная река.Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам —
всё мы плыли по слезам.Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют».Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей…
Пей, Россия,
ежли пьется, —
только душу не пропей! Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.В тумане плавая,
царь похваляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.Корпя над планами,
министры маются…
А баба пьяная
в грязи валяется.Кому-то памятник
подготовляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник — стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит…
А кто виною?
Всё студенты да жиды…»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо, —
мимо:
«Грязь —
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая —
лежи и в грязь встывай?! Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай!..»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Качели в сини,
и визг,
и свист.
И, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою…
Гимназист».
Он ее бережно
ведет за локоть.
Он и не думает,
что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый.
А я уж как-нибудь
сама дойду».
И он уходит.
Идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит.
Вокруг все пасмурней.
Охранка —
белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны
в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая, —
всегда опасней,
пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.Ярмарка!
В России ярмарка.
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки,
как будто яхонты,
и зазывают на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась —
Россию Разина,
Россию Пушкина1,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя! Ярмарка!
В России ярмарка.
В России рай,
а слез — по край.
Но будет мальчик —
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай!»
«Как, вы луковый суп не едали?
Значит, Франции вы не видали.
Собирайтесь, мосье, идем!»
Ах, от запахов ноги подкашиваются!
И парижский рынок покачивается
перегруженным кораблем.
Обожаю все рынки вселенной
как художник и как едок.
В алых тушах! В кореньях! В соленьях!
Ну, а это не рынок — чертог! Груда устриц лежит,
из моря только-только.
«Любит устрицы Брижит —
потому и тоненькая!» —
«Артишоки! Артишоки!
Помогают от изжоги!» Предлагает негр кокосы,
как раскалывать, толкует,
ну, а бывшие кокотки
бодро спаржею торгуют.
И над пестрыми рядами,
над грядой омаров сонных,
над разинутыми ртами
рыб, Парижем потрясенных,
этот суп царит в дыму!
Не суп, а благовоние.
Собираются к нему
как на богомолие!
Вот он, луковый, лукавый,
фыркает, томится.
Это лучшее лекарство!
Ну-ка дайте миску! Ай-да лук! Ай да лук!
Всю усталость снял он вдруг.
И сейчас бы шире круг
да каблуком о каблук!
Только неудобно —
все-таки не дома. Улыбаясь улыбкой широкой —
мол, не кушанье, просто ах! —
налегают на суп шоферы,
и расклейщик афиш, и монах.
Все свежеет — мускулы, мысли.
Ну-ка, брат, еще — не срамись!
Погляди, как вторую миску
поглощает английская мисс.
Погляди-ка, какие цацы,
ну, пожалуй, тоньше мизинца,
подобрав свои платья по-царски,
вылезают из лимузина.
К супу луковому строптиво
приезжают они, устав
от наскучившего стриптиза
и от всяческих светских забав.
И промасленные пролетарии
на условные эти талии,
не скрывая усмешки, глядят…
Ну да черт с ними — пусть едят!
и сказал мне попутчик мой фразу
(а на фразы такие он скуп):
«Изменяется все во Франции,
остается лишь луковый суп!»
Его ели в тавернах портовых
и крестьяне, присев на земле.
Он стекал по усищам Партоса
и по усикам Ришелье.
Наворачивал Генрих Наваррский
из серебряных гентских посуд
этот, правда, не слишком наваристый,
но такой удивительный суп!
Он всегда был кушаньем первым,
неподвластный годам и векам.
Мужики его ели и пэры,
но на пользу он шел мужикам!
Над тиарами и тиранами,
кавалерами на конях,
над красивыми их тирадами
похохатывал суп в котлах! Поправляю ту горькую фразу.
Выношу поправку на суд:
«Остается народ во Франции!
Но, конечно, и… луковый суп!»
То ли все поцелуи проснулись,
горя на губах,
то ли машут дворы
рукавами плакучих рубах,
упреждая меня
белой ночью, дразняще нагой,
от любви дорогой
не ходить за любовью другой.
То ли слишком темно на душе,
а на улице слишком светло,
то ли белая ночь,
то ли ангельское крыло.
Страшно жить без любви,
но страшнее, когда две любви
вдруг столкнуться, как будто в тумане
ночном корабли.
Две любви —
то ли это в подарок с опасным
избытком дано,
то ли это беда
прыгнет молнией ночью в окно,
рассекая кровать
раскаленным клинком пополам,
драгоценные некогда письма
сжигая, как хлам.Две любви —
то ли это любовь, то ли это война.
Две любви невозможны.
Убийцею станет одна.
Две любви, как два камня,
скорее утянут на дно.
Я боюсь полюбить,
потому что люблю, и давно.
Жизнь свою — за други своя
В детстве из былин услышал я:
«Жизнь свою — за други своя».
Я давно на свете сирота,
Тянет внутрь земная сырота.
Ты не поддавайся, зубы стиснь.
За кого готов отдать ты жизнь?
Ну, а кто такие други?
Не льстецы они, не слуги
те, кто в непроглядной вьюге
тебе руку подадут,
никогда не продадут.
Те, кто вместе, те не пропадут.
Это может быть на фронте,
в точь по строчкам Пиндемонти –
лучше не наполеоньте,
все права, всё счастье тут,
если нас не предадут.
Пиндемонте тот, какого
элегантно и толково
Саша Пушкин изобрел –
чтобы царский произвол
на поэта не был зол,
ибо он его вкруг пальчика обвел.
И на всех под небесами
мы не будем злиться сами.
Бог ведь вовсе не для зла нас произвел.
«Жизнь свою — за други своя –
И в последнем круге бытия», –
Бог сказал, прикинувшийся витязем,
из породы нерушимой вытесан,
нас, таких несовершенных, сотворя
и о смысле жизни говоря:
«Жизнь свою — за други своя»
Большая ты, Россия,
и вширь и в глубину.
Как руки ни раскину,
тебя не обниму.
Ты вместе с пистолетом,
как рану, а не роль
твоим большим поэтам
дала большую боль.
Большие здесь морозы —
от них не жди тепла.
Большие были слезы,
большая кровь была.
Большие перемены
не обошлись без бед.
Большими были цены
твоих больших побед.
Ты вышептала ртами
больших очередей:
нет маленьких страданий,
нет маленьких людей.
Россия, ты большая
и будь всегда большой,
себе не разрешая
мельчать ни в чем душой.
Ты мертвых, нас, разбудишь,
нам силу дашь взаймы,
и ты большая будешь,
пока большие мы…
Женщина всегда чуть-чуть как море,
Море в чем-то женщина чуть-чуть
Ходят волны где-нибудь в каморке
спрятанные в худенькую грудь.
Это волны чувств или предчувствий.
Будто то надо бездной роковой,
завитки причёсочки причудной
чайками кричат над головой.
Женщина от пошлых пятен жирных
штормом очищается сама,
и под кожей в беззащитных жилках
закипают с грохотом шторма.
Там, на дне у памяти, сокрыты
столькие обломки — хоть кричи,
а надежды — радужные рыбы —
снова попадают на крючки.
Женщина, как море, так взывает,
но мужчины, словно корабли,
только сверху душу задевают —
глубиной они пренебрегли.
Женщина, как море, небо молит,
если штиль, послать хоть что-нибудь.
Женщина — особенное море,
то, что в море может утонуть.
Женщины, вы все, конечно, слабые!
Вы уж по природе таковы.
Ваши позолоченные статуи
со снопами пышными — не вы.И когда я вижу вас над рельсами
с ломами тяжелыми в руках,
в сердце моем боль звенит надтреснуто:
‘Как же это вам под силу, как? ’А девчонки с ломами веселые:
‘Ишь жалетель! Гляньте-ка каков! ’
И глаза синющие высовывают,
шалые глаза из-под платков.Женщин в геологию нашествие.
Что вы, право, тянетесь туда?
Это дело наше, а не женское.
Для мужчин, а не для вас тайга.Вы идете, губы чуть прикусывая,
не боясь загара и морщин,
и от ветки кедровой прикуривая,
шуткой ободряете мужчин.Вы, хозяйки нервные домашние,
Так порой на все ворчите зло
Над супами, над бельем дымящимся.…
Как в тайге, на кухне тяжело.Но помимо этой горькой нервности
слезы вызывающей подчас,
сколько в вас возвышенности, нежности,
сколько героического в вас! Я не верю в слабость вашу, жертвенность,
от рожденья вы не таковы.
Женственней намного ваша женственность
от того что мужественны вы.Я люблю вас нежно и жалеюще,
но на вас завидуя смотрю,
Лучшие мужчины — это женщины.
Это вам я точно говорю.
Прости, мой милый, что в подъезде
Под шум полночного дождя
Сжимаю губы я по-детски
Лицо легонько отводя.Себя веду с тобою странно,
Но ты ко мне добрее будь.
Мне быть обманутой не страшно,
Страшнее — это обмануть.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.Нет, недотроги я не корчу,
Но лишь тогда не уходи,
Когда какой-то колокольчик
Забьётся, может быть, в груди.Ты не казни и не помилуй,
Я ни железо, ни гранит.
Мне хорошо с тобой, мой милый,
Но колокольчик не звенит.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.
Что знает о любви любовь,
В ней скрыт всегда испуг.
Страх чувствует в себе любой
Если он полюбил вдруг.
Как страшно потерять потом,
То, что само нашлось,
Смерть шепчет нам беззубым ртом:
Все уйдет, все пройдет, брось!
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.
Нет, я не верю в смерть любви,
Пусть ненависть умрет,
Пусть корчится она в пыли
И земля ей забьет рот.
Но ты, любовь, всегда свети
Нам и другим вокруг
Так, чтобы на твоем пути
Смерть любви умерла вдруг.
Я любовь сквозь беду поведу, как по льду
И упасть ей не дам.
На семь бед мой ответ: где любовь, смерти нет,
Обещаю всем вам.
Помню-где-то и когда-то
у таежного ручья
уронил я тиховато:
«Люди — родина моя».
Но могучий гул ответа,
словно голос твой, земля,
шел от сосен и от ветра:
«Люди — родина моя».
Понял я, бродя по свету,
человечество — семья,
но семья, где мира нету,
Успокойте вы планету,
люди — родина моя.
Кто душою благороден,
а религия своя,
с ним у нас нет разных родин.
Люди — родина моя.
Я в тебе родился снова.
Ты шепни, любимая,
нашим детям в дар три слова:
Люди — родина моя.
Будь, Россия, всегда Россией
И не плачь, припав к другим на грудь.
Будь свободной, гордой и красивой,
Если нас не будет, будь!
Родились мы в стране самой снежной,
Но зато в самой нежной стране,
Не безгрешной, правда, но безбрежной,
С русской песней наравне.
Разве совесть в лагерной могиле?
Будут жить и мужество и честь.
Для того чтоб счастливы мы были,
Всё у нас в России есть.
Россияне, все вместе мы сила.
Врозь нас просто с планеты стряхнуть.
Да хранит Господь тебя, Россия,
Если нас не будет, будь!
Нас в набитых трамваях болтает,
Нас мотает одна маета,
Нас метро то и дело глотает,
Выпуская из дымного рта. В светлых улицах, в белом порханьи,
Люди, ходим мы рядом с людьми,
Перепутаны наши дыханья,
Перемешаны наши следы. Из карманов мы курево тянем,
Популярные песни мычим,
Задевая друг друга локтями,
Извиняемся или молчим. По Садовым, Лебяжьим и Трубным,
Каждый вроде отдельным путем,
Мы, не узнанные друг другом,
Задевая друг друга, идем,
Задевая друг друга, идем.
Вот революция в футболе:
вратарь выходит из ворот
и в этой новой странной роли
как нападающий идет.
Стиль Яшина
мятеж таланта,
когда под изумленный гул
гранитной грацией гиганта
штрафную он перешагнул.
Захватывала эта смелость,
когда в длину и ширину
временщики хотели сделать
штрафной площадкой
всю страну.
Страну покрыла паутина
запретных линий меловых,
чтоб мы,
кудахтая курино,
не смели прыгнуть через них.
Внушала,
к смелости ревнуя,
Ложно-болелыцицкая спесь:
вратарь,
не суйся за штрафную!
Поэт, в политику не лезь!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
но ведь и любят нас за то,
что мы
куда не след совались
и делали незнамо что.
Ведь и в безвременное время
всех грязных игр договорных
не вывелось в России племя
пересекателей штрафных!
Купель безвременья
трясина.
Но это подвиг,
а не грех
прожить и честно,
и красиво
среди ворюг
и неумех.
О радость
вытянуть из схватки,
бросаясь будто в полынью,
мяч,
обжигающий перчатки,
как шаровую молнию!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
а вдруг,
задев седой вихор,
мяч,
и заманчив и обманчив,
перелетит через забор?
Как друг ваш старый,
друг ваш битый,
прижмется мяч к щеке
небритой,
шепнет, что жили вы не зря.
И у мячей бывают слезы,
на штангах расцветают розы
лишь для такого вратаря!
Ходивший на Боброва с батею
один из дерзких огольцов,
послебобровскую апатию
взорвал мальчишкою Стрельцов.Что слава? Баба-надоедиха.
Была, как гения печать,
Боброва этика у Эдика —
на грубости не отвечать.Изобретатель паса пяточного,
Стрельцов был часто обвинён
в том, что себя опять выпячивает,
и в том, что медленен, как слон.Но мяч касался заколдованный
божественно ленивых ног,
и пробуждался в нём оплёванный
болельщиков российский бог.И, затаив дыханье, нация
глазела, словно в сладком сне,
какая прорезалась грация
в центостремительном слоне.В Стрельцове было пред-зидановское,
но гас он всё невеселей,
затасканный, перезатасканный
компашкой спаивателей.Позор вам всем, льстецы и спаиватели.
Хотя вам люб футбол, и стих,
вы знаменитостей присваиватели,
влюблёные убийцы их.Я по мячу с ним стукал в Дрокии —
молдавском чудном городке,
а он не ввязывался в драки и
со всеми был накоротке.Большой и добрый, в чём-то слабенький,
он счастлив был не до конца.
Тень жгущей проволки лагерной
всплывала изнутри лица.Но было нечто в нём бесспорное —
талант без края и конца.
Его — и лагерником — в сборную
во сне включали все сердца.Его любили, как Есенина,
и в нам неведомый футбол
он, как Есенин, так безвременно
своё доигрывать ушёл.
Стихотворенье надел я на ветку.
Бьется оно, не дается ветру.
Просишь: «Сними его, не шути».
Люди идут. Глядят с удивленьем.
Дерево машет стихотвореньем.
Спорить не надо. Надо идти.
«Ты ведь не помнишь его». — «Это правда,
но я напишу тебе новое завтра.
Стоит бояться таких пустяков!
Стихотворенье для ветки не тяжесть.
Я напишу тебе, сколько ты скажешь.
Сколько деревьев — столько стихов!»
Как же с тобою дальше мы будем?
Может быть, это мы скоро забудем?
Нет, если плохо нам станет в пути,
вспомним, что где-то, полно озареньем,
дерево машет стихотвореньем,
и улыбнемся: «Надо идти».
Лежу, зажмурившись,
в пустынном номере,
и боль горчайшая,
и боль сладчайшая.
Меня, наверное,
внизу там поняли.
Ну не иначе же!
Ну не случайно же!
Оттуда, снизу,
дыханьем сосен
из окон маленького ресторана
восходит,
вздрагивая,
песня Сольвейг,
восходит призрачно,
восходит странно.
Она из снега,
она из солнца.
Не прекращайте —
прошу я очень!
Всю ночь играйте мне
песню Сольвейг.
Все мои ночи! Все мои ночи! Она из снега,
она из солнца…
Пусть неумело и пусть несмело
всю жизнь играют мне песню Сольвейг —
ведь даже лучше, что неумело.
Когда умру я
— а ведь умру я,
а ведь умру я —
уж так придётся, —
с такой застенчивостью себя даруя,
пусть и под землю она пробьётся.
Она из снега, она из солнца…
Пусть заглушая все взрывы,
бури,
всю смерть играют мне песню Сольвейг,
но это смертью
уже не будет…
Вихрастый, с носом чуть картошкой, -
ему в деревне бы с гармошкой,
а он — в футбол, а он — в хоккей.
Когда с обманным поворотом
он шёл к динамовским воротам,
аж перекусывал с проглотом
свою «казбечину» Михей. Кто — гений дриблинга, кто — финта,
а он вонзался, словно финка,
насквозь защиту пропоров.
И он останется счастливо
разбойным гением прорыва,
бессмертный Всеволод Бобров! Насквозь — вот был закон Боброва.
Пыхтели тренеры багрово,
но был Бобёр необъясним.
А с тем, кто бьет всегда опасно,
быть рядом должен гений паса, -
так был Федотов рядом с ним.Он знал одно, вихрастый Севка,
что без мяча прокиснет сетка.
Не опускаясь до возни,
в безномерной футболке вольной
играл в футбол не протокольный —
в футбол воистину футбольный,
где забивают, чёрт возьми! В его ударах с ходу, с лёта
от русской песни было что-то.
Защита, мокрая от пота,
вцеплялась в майку и трусы,
но уходил он от любого,
Шаляпип русского футбола,
Гагарин шайбы на Руси.И трепетал голкипер «Челси».
Ронял искусственную челюсть
надменный лорд с тоской в лице.
Опять ломали и хватали,
но со штырей на льду слетали,
трясясь, ворота ЛТЦ.Держали зло, держали цепко.
Таланта высшая оценка,
когда рубают по ногам,
но и для гения не сладок
почёт подножек и накладок,
цветы с пинками пополам.И кто-то с радостью тупою
уже вопил: «Боброва с поля!»
Попробуй сам не изменись,
когда заботятся так добро,
что обработаны все рёбра
и вновь то связки, то мениск.Грубят бездарность, трусость, зависть,
а гений всё же ускользает,
идя вперед на штурм ворот.
Что ж, грубиян сыграл и канет,
а гений и тогда играет,
когда играть перестаёт.И снова вверх взлетают шапки,
следя полет мяча и шайбы,
как бы полёт иных миров,
и вечно — русский, самородный,
на поле памяти народной
играет Всеволод Бобров!
Я публика,
публика,
публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.
Самой убивать —
это слякотно,
и вот, оставаясь чиста,
глазами вбивала по шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.
Я руки убийством не пачкала,
лишь издали —
не упрекнуть! —
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.
Я поросль,
на крови созревшая,
и запах ее мне родной.
Я публика, создана зрелищами,
а зрелища созданы мной.
Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шпаженками,
бодайтесь бодрее, быки!
Бодайтесь, народы и армии!
Знамена зазывней мулет.
Сыграйте в пятнашечки алые
с землей,
бандерильи ракет!
Вот будет коррида, — ни пуговки
на шаре земном! —
благодать!
Да жаль, не останется публики,
Чтоб зрелище просмаковать…
Я публика, публика, публика!..
Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам её творенье и творец.
Влюблённые встречались, как ведётся,
у памятников, парков и витрин,
и только я, шатаясь где придётся,
среди свиданий чьих-то был один.Я шёл, как будто был куда-то позван,
и лишь в пути задумался — куда?
Пойти в театр — уже, пожалуй, поздно.
Домой? Домой не поздно никогда.Я — на вокзал,
и у окна кассирши,
едва оставшись в сутолоке цел,
один билет куда-нибудь спросивши,
зачем-то в поезд пригородный сел.Он тронулся.
В вагоне тесно было.
Меня совсем притиснули к стене.
В окне от огоньков ночных рябило,
со мною рядом старичок в пенсне
дремал, устав от всяких треволнений,
от суеты вокзальной еле жив,
с картонными коробками пельменей
«авоську» на колени положив.Две женщины судили и рядили,
ни от кого заботы не тая.
А люди всё входили и сходили…
На станции одной сошёл и я.Я шёл, о направленье не заботясь,
и обступала ночь со всех сторон
с плакатами «Платформ высоких бойтесь!»
весь в шелухе от семечек перрон.С перрона прыгнул прямо на тропинку.
Вдали проплыл над шпалами гудок.
На даче где-то завели пластинку
Баглановой «Самару-городок».Ремонтник, у костра присевший, грелся,
помешивая воду в котелке.
Шёл стрелочник, простукивая рельсы,
с качающейся лампою в руке.Над речкой кто-то тихо пел «Катюшу»
на мостике дощатом без перил,
а я стоял и паровозы слушал,
как будто с миром целым говорил.Мир наплывал огнями, листопадом,
у ног моих плескался, как прибой,
и где-то очень близко, очень рядом
в нём предстояло встретиться с тобой.
Вот снова роща в чёрных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
И я, парнишка невеликий,
в траве проползав дотемна,
несу пилотку земляники,
а земляника не нужна.
Побрёл я, маленький, усталый,
до удивленья невысок,
и ночью дымной, ночью алой
пристал к бредущим на восток.
Угрюмой местностью болотной
мы шли без карты, кое-как,
и лётчик брёл бессамолётный,
и в руку раненный моряк,
Кричали дети, ржали кони.
Тоской и мужеством объят,
на белой-белой колокольне
на всю Россию бил набат.
Мы шли, калика за каликой,
самим себе поводыри,
и долго пахла земляникой
пилотка, алая внутри…
Моя поэзия, как Золушка,
забыв про самое своё,
стирает каждый день, чуть зорюшка,
эпохи грязное бельё.
Покуда падчерица пачкается,
чумаза, словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да, жизнь её порою тошная.
Да, ей не сладко понимать,
что пахнет луком и картошкою,
а не шанелью номер пять.
Лишь иногда за всё ей воздано —
посуды выдраив навал,
она спешит, воздушней воздуха,
белее белого, на бал!
И феей, а не замарашкою,
с лукавой магией в зрачках,
она, дразня и завораживая,
идёт в хрустальных башмачках.
Но бьют часы, и снова мучиться,
стирать, и штопать, и скрести
она бежит, бежит из музыки,
бежит, бежит из красоты.
И до рассвета ночью позднею
она, усталая, не спит
и, на коленях с тряпкой ползая,
полы истории скоблит.
В альковах сладко спят наследницы,
а замарашке, — как ей быть?! —
ведь если так полы наслежены,
кому-то надо же их мыть.
Она их трёт и трёт, не ленится,
а где-то, словно светлячок,
переливается на лестнице
забытый ею башмачок.
Я расскажу вам быль про мёд.
Пусть кой-кого она проймёт,
пусть кто-то вроде не поймёт,
что разговор о нём идёт.
Итак, я расскажу про мёд.
В том страшном, в сорок первом, в Чистополе,
где голодало всё и мёрзло,
на снег базарный бочку выставили —
двадцативёдерную! — меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое, горькое, нагое.
Он не деньгами брал, а кофтами,
часами или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой — протягивал бутылку.
Глядел, как мёд тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с мёдом — с этой вечной ценностью —
по снегу шёл в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жёны
стояли с банками, стаканами,
стояли немо, напряжённо.
И девочка прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но — сани заскрипели мощно.
На спинке расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошёл с них некто, грузный, рослый.
Большой, торжественный, как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку. Заплачу коврами.
Давай сюда её, милейший.
Договоримся там, на месте.
А ну-ка пособите, братцы…»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чём как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся…
Далёк тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он, медолюбец тот,
и сладко до сих пор живёт.
Когда к трибуне он несёт
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мёд.
Тот мёд тогда как будто сам
по этим — этим — тёк усам.
С них никогда он не сотрёт
прилипший к ним навеки мёд!
Когда вы,
из окна вагона высунувшись,
у моря или просто у реки,
в степи
или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки, —
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем, конечно, вы не думаете —
вы просто тоже машете в ответ.
Да и о вас не думает он — машущий.
Непроизволен этот добрый взмах —
солдат ли машет вам из роты маршевой
или мальчишка с бубликом в зубах.
И машут пастухи с лугов некошеных,
и рыбаки,
таща в сетях кефаль,
и пальчиками,
алыми на кончиках,
вас провожают ягодницы вдаль.
О взмах руки,
участья дуновение!
О взмах руки,
ничем ты не растлим,
средь века,
так больного недоверием,
доверья изначального инстинкт!
И пальчиками, алыми на кончиках,
все ягодницы всех на свете стран
средь эдельвейсов,
миртов,
колокольчиков
нас провожают в звёзды и туман.
Девчонок платья плещутся короткие.
Девчонки машут с радостью такой!
Всегда у рельс найдутся те,
которые
махнут —
пускай ручонкой,
не рукой!
Девчонки в развалившихся сабо!
Девчонки в ореолах из ромашек!
Как будто человечество само
себе,
куда-то едущему,
машет.
Мне говорят — ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался всё, что думал.
Да, защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных, лезущих в писатели.
Но делать это, в общем обязательно,
а мне твердят о смелости моей
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши, расправляясь с мерзостью,
то время очень странное, когда
простую честность называли смелостью!
Безмолвствовал мрамор. Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул, на ветру бронзовея.
А гроб чуть дымился. Дыханье из гроба текло,
когда выносили его из дверей мавзолея.
Гроб медленно плыл, задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был — тоже! — но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,
в нём к щели глазами приник человек, притворившийся мёртвым.
Хотел он запомнить всех тех, кто его выносил, —
рязанских и курских молоденьких новобранцев,
чтоб как-нибудь после набраться для вылазки сил,
и встать из земли, и до них, неразумных, добраться.
Он что-то задумал. Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою:
удвоить, утроить у этой стены караул,
чтоб Сталин не встал и со Сталиным — прошлое.
Мы сеяли честно. Мы честно варили металл,
и честно шагали мы, строясь в солдатские цепи.
А он нас боялся. Он, веря в великую цель, не считал,
что средства должны быть достойны величия цели.
Он был дальновиден. В законах борьбы умудрён,
наследников многих на шаре земном он оставил.
Мне чудится будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять сообщает свои указания Сталин.
Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер. Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли из мавзолея его.
Но как из наследников Сталина — Сталина вынести?
Иные наследники розы в отставке стригут,
но втайне считают, что временна эта отставка.
Иные и Сталина даже ругают с трибун,
а сами ночами тоскуют о времени старом.
Наследников Сталина, видно, сегодня не зря
хватают инфаркты. Им, бывшим когда-то опорами,
не нравится время, в котором пусты лагеря,
а залы, где слушают люди стихи, переполнены.
Велела не быть успокоенным Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся…» — спокойным я быть не сумею.
Покуда наследники Сталина живы ещё на земле,
мне будет казаться, что Сталин — ещё в мавзолее.
Цари, короли, императоры,
Властители всей земли
Командовали парадами,
Но юмором — не могли.
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими они выглядели. В домах, где ханжа наследил
Своими ногами щуплыми,
Всю пошлость Ходжа Насреддин
Сшибал, как шахматы, шутками.
Хотели юмор купить —
Да только его не купишь!
Хотели юмор убить —
А юмор показывал кукиш! Бороться с ним дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
Качалась на пике стрельца.
Но лишь скоморошьи дудочки
Свой начинали сказ
Он звонко кричал:
«Я туточки!» —
И лихо пускался в пляс. В потрёпанном куцем пальтишке,
Понурясь и словно каясь,
Преступником политическим
Он, пойманный, шёл на казнь.
Всем видом покорность выказывал:
«Готов к неземному житью».
Как вдруг из пальтишка выскальзывал,
Рукою махал…
И тютю! Юмор прятали в камеры,
Да чёрта с два удалось.
Решётки и стены каменные
Он проходил насквозь.
Откашливаясь простужено,
как рядовой боец
шагал он частушкой-простушкой
с винтовкой
на Зимний Дворец. Привык он к взглядам сумрачным,
Но это ему не вредит,
И сам на себя с юмором
Юмор порою глядит.
Он вечен.
Он ловок и юрок.
Пройдет через всё, через всех.
Итак, да славится юмор!
Он — мужественный человек.
Умирают в России страхи
словно призраки прежних лет.
Лишь на паперти, как старухи,
кое-где ещё просят на хлеб.
Я их помню во власти и силе
при дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду как тени скользили,
проникали во все этажи.
Потихоньку людей приручали
и на всё налагали печать:
где молчать бы —
кричать приучали,
и молчать —
где бы надо кричать.
Это стало сегодня далёким.
Даже странно и вспомнить теперь.
Тайный страх перед чьим-то доносом,
Тайный страх перед стуком в дверь.
Ну, а страх говорить с иностранцем?
С иностранцем-то что, а с женой?
Ну, а страх безотчётный остаться
после маршей вдвоём с тишиной?
Не боялись мы строить в метели,
уходить под снарядами в бой,
но боялись порою смертельно
разговаривать сами с собой.
Нас не сбили и не растлили,
и недаром сейчас во врагах,
победившая страхи Россия,
ещё больший рождает страх.
Страхи новые вижу, светлея:
страх неискренним быть со страной,
страх неправдой унизить идеи,
что являются правдой самой!
страх фанфарить до одурения,
страх чужие слова повторять,
страх унизить других недоверьем
и чрезмерно себе доверять.
Умирают в России страхи.
И когда я пишу эти строки
и порою невольно спешу,
то пишу их в единственном страхе,
что не в полную силу пишу.
Я не знаю,
отвечу ли я на вопрос:
«Что такое интимная лирика?»
Может, это стихи про шуршанье берёз
и про женские плечи под ливнями? Но когда я писал о фашистах стихи
там, в Финляндии, ночью тревожной,
были губы мои горячи и сухи,
было мне не писать невозможно.
Я писал,
до зари не смыкая глаз,
исчеркал всю бумагу до листика…
Это был
и прямой социальный заказ,
и моя интимная лирика! Вы простите меня, облака и мосты,
вы простите, деревья и реки,
вы простите, цветы, и прости меня ты,
что пишу я о вас очень редко.
Но всегда,
только-только писать я начну
тихо-тихо и нежно-нежно,
как зовёт меня вновь на большую войну
это нечто —
солдатское нечто.
Пусть и жертвую я как художник собой,
но борьбы фронтовая линия,
где с неправдой любой —
очищающий бой:
вот
моя интимная лирика! Ненавижу,
когда славословят и врут,
ленинизм краснобайством позоря.
Ленин —
это мой самый интимный друг.
Я его оскорблять не позволю!
Если мы коммунизм построить хотим,
трепачи на трибунах не требуются.
Коммунизм для меня —
самый высший интим,
а о самом интимном
не треплются.
Слушаю
рёв улицы
трепетно,
осиянно.
Музыка революции
как музыка океана.
Музыка
поднимает
волны свои неистовые.
Музыка
понимает,
кто её авторы истинные.
Обрерос
и кампессинос,
дети народа лучшие,
это всё
композиторы,
моцарты революции!
У моцартов революции
всегда есть свои сальери.
Но моцарты
не сдаются,
моцарты
их сильнее!
Оливковые береты,
соломенные сомбреро,
это не оперетта,
а оратория эры!
Музыка —
для полёта.
В музыке
всё
свято.
Если фальшивит кто-то,
музыка не виновата.
Музыка революции
многих
бросает
в холод.
Где-то за морем
люстры
нервно
трясутся
в холлах.
Что,
вам не слишком нравится
грохот
над головами?
С музыкой
вам не справиться,
музыка
справится
с вами!
Хочу
не аплодисментов,
не славы,
такой мимолётной, —
хочу
остаться посмертно
хотя бы одною нотой
в держащей врагов
на мушке,
суровой,
непродающейся,
самой великой
музыке —
музыке революции!
И скажут потомки, может быть,
что, в музыку эту веря,
я был из её моцартов.
Не из её сальери.
Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей? И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли. Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц. И так сказал послу рабочий сормовский:
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло.
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться,
нам уезжать так быстро тяжело. Мы люди подобрались небогатые,
и деньги накопили мы с трудом.
Но если не выходит что с оплатою, —
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём». И он добавил, тихо вслух раздумывая:
«Ну, а теперь, как сыну, говорю:
ты ж понимаешь — это революция…
Мы в молодость приехали свою…» И замолчал старик. Сурово, сдержанно
он встал, застыв упрямо у стола.
И вдруг с глазами что-то стало делаться
у несентиментального посла. И думал я с забытой авторучкою,
с комком у горла после слов таких
про землю и кубинскую, и русскую,
про отдалённость и про близость их. Россия любит Кубу нежно, внутренне —
не предписанье это ей велит.
Лицо России трепетно и утренне,
когда она про Кубу говорит. Всё потому, что здесь, на этом острове,
где Ленин принят в новую семью,
как в непохожем и похожем образе
Россия видит молодость свою. Ту самую — ершистую, неловкую,
вселявшую во всех буржуев страх,
в кожанке с алым бантом и винтовкою
и с чистотой возвышенной в глазах. Нет, это не слепое подражательство,
но наш пример они в себе несут.
Святое наше дело продолжается,
меняя только формы, а не суть. Нас не рассорят мнения и прения.
Нас не расколет лжедрузей враньё.
Россия своей молодости предана,
и будет надо — защитит её!
У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет. Подступит мёртвый хлад к нутру.
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовём, почти бессильно, память. Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка. Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь — всё помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память — память тела. Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были. Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки. Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лёг поцелуй, чуть слышно лёг,
всю нежность матери являя. Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
по нервной холке лошадиной. И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую. И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой — так и быть,
на эту плату я согласен. Но и превратности в судьбе,
и наша каждая утрата,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»
На земле драгоценной и скудной
я стою, покорителей внук,
где замёрзшие слёзы якутов
превратились в алмазы от мук. Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке. Я меняла особый. Убытку
рад, как золото — копачу.
На улыбку меняю улыбку
и за губы — губами плачу. Никого ясаком не опутав,
я острогов не строю. Я сам
на продрогшую землю якутов
возлагаю любовь как ясак. Я люблю, как старух наших русских,
луноликих якутских старух,
где лишь краешком в прорезях узких
брезжит сдержанной мудрости дух. Я люблю чистоту и печальность
чуть расплющенных лиц якутят,
будто к окнам носами прижались
и на ёлку чужую глядят. Но сквозь розовый чад иван-чая,
сквозь дурманящий мёдом покос,
сокрушённо крестами качая,
наплывает старинный погост. Там лежат пауки этих вотчин —
целовальники, тати, купцы
и счастливые, может, а в общем
разнесчастные люди — скопцы. Те могилы кругом, что наросты,
и мне стыдно, как будто я тать,
«Здесь покоится прах инородца», —
над могилой якута читать. Тот якут жил, наверно, не бедно, —
подфартило. Есть даже плита.
Ну, а сколькие мёрли бесследно
от державной культуры кнута! Инородцы?! Но разве рожали
по-иному якутов на свет?
По-иному якуты рыдали?
Слёзы их — инородный предмет? Жили, правда, безводочно, дико,
без стреляющей палки, креста,
ну, а всё-таки добро и тихо,
а культура и есть доброта. Люди — вот что алмазная россыпь.
Инородец — лишь тот человек,
кто посмел процедить: «Инородец!»
или бросил глумливо: «Чучмек!» И без всяческих клятв громогласных
говорю я, не любящий слов:
пусть здесь даже не будет алмазов,
но лишь только бы не было слёз.
В рыбацком домике, заложенные
за перекошенный буфет,
как фонд особый козьеножечный
лежат газеты прошлых лет. А там агентов тайных множество,
там — отравители-врачи.
Клопы, ползя по строчкам, ёжатся
и тараканы-усачи. Рыбак вернётся в пору позднюю.
Он хватит кваса полковша
и в чью-то речь, такую грозную,
махру насыплет не спеша. И, сочиняя самокруточку,
невозмутимо деловит,
он речь свернёт в тугую трубочку
и аккуратно послюнит. А что там в ней — ему до лешего! —
и так устал за день-деньской…
Огня каёмочка алеющая
строку съедает за строкой. И рыбаку денёк бы солнечный,
да ветер в парус, да улов.
И жёлтый ноготь с блёсткой сёмужной
сбивает пепел бывших слов. А вечерами над Печорою
горят цигарок огоньки,
и, непогодой удручённые,
сидят и курят рыбаки. И восхваленья, обличения,
статей, стихов забытый хлам,
как будто по предназначению,
восходят дымом к облакам. А где-то снова кто-то мается,
чтоб вышли новости чуть свет,
И в самолётах мчатся матрицы
давно известных всем газет. Ну, а кисетики истёртые
шуршат до самых петухов…
Опять работает история
на самокрутки рыбаков.
Хватит мелко самоутверждаться —
я уж, слава богу, не дитя.
Надоело самоутруждаться,
грудь свою выпячивать, пыхтя. Из моих небрежных наблюдений
всё-таки я понял наперёд:
жажда мелких самоутверждений
к саморазрушению ведёт. Всё проходит — женщины, известность,
множество заманчивых огней.
Остаётся внутренняя честность.
Самоутвержденье только в ней. Самоутверждение бессмертно,
если, не стремясь в бессмертный сан,
для себя и мира незаметно
утверждаешь большее, чем сам.