Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводился военный парад,
армия
маршировала на месте
от начала парада
и до конца.
Ибо, если подать другую команду, -
не "на месте шагом",
а "шагом вперед…", -
очень просто могла бы начаться война.
Первый шаг
был бы шагом через границу.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда чихал знаменитый булочник
(знаменитый тем,
что он был единственным
булочником
в этой стране), -
так вот, когда он чихал троекратно,
булочники из соседних стран
говорили вежливо:
"Будьте здоровы!.."
И ладонью
стирали брызги со щек.
Страна была до того малюсенькой,
что весь ее общественный транспорт
состоял из автобуса без мотора.
Этот самый автобус -
денно и нощно,
сверкая никелем, лаком и хромом,
опершись на прочный гранитный фундамент
перегораживал
Главную улицу.
И тот,
кто хотел проехать в автобусе,
входил, как положено,
с задней площадки,
брал билеты,
садился в удобное кресло
и,
посидев в нем минут пятнадцать, -
вставал
и вместе с толпой пассажиров
выходил с передней площадки -
довольный -
уже на другом конце государства.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводились соревнования
по легкой атлетике,
все спортсмены
соревновались
(как сговорившись!)
в одном лишь виде:
прыжках в высоту.
Другие виды не развивались.
Ибо даже дистанция стометровки
пересекалась почти посредине
чертой
Государственнейшей границы,
На этой черте
с обеих сторон
стояли будочки полицейских.
И спортсмен,
добежав до знакомой черты,
останавливался,
предъявлял свой паспорт.
Брал визу на выезд.
Визу на въезд.
А потом он мучительно препирался
с полицейским соседнего государства,
который требовал прежде всего
список
участников соревнований -
(вдруг ты — хиппи, а не спортсмен!).
Потом этот список переводили
на звучный язык соседней страны,
снимали у всех отпечатки пальцев
и -
предлагали следовать дальше.
Так и заканчивалась стометровка.
Иногда -
представьте! -
с новым рекордом.
Страна была до того малюсенькой,
что жители этой скромной державы
разводили только домашнюю птицу
и не очень крупный рогатый скот
(так возвышенно
я называю
баранов).
Что касается более крупных зверей,
то единственная в государстве корова
перед тем, как подохнуть,
успела сожрать
всю траву
на единственной здешней лужайке,
всю листву
на обоих деревьях страны,
все цветы без остатка
(подумать страшно!)
на единственной клумбе
у дома Премьера.
Это было еще в позапрошлом году.
До сих пор весь народ говорит с содроганьем
о мычании
этой голодной коровы.
Страна была до тогы без остатка
(подумать страшно!)
на единственной клумбе
у дома Премьера.
Это было еще в позапрошлом году.
До сих пор весь народ говорит с содроганьем
о мычании
этой голодной коровы.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда семья садилась за стол,
и суп
оказывался недосоленным,
глава семьи звонил в Министерство
Иностранных Дел и Внешней Торговли.
Ибо угол стола,
где стояла солонка,
был уже совершенно чужой территорией
со своей конституцией и сводом законов
(достаточно строгих, кстати сказать).
И об этом все в государстве знали.
Потому что однажды хозяин семьи
(не этой,
а той, что живет по соседству),
руку свою протянул за солонкой,
и рука была
арестована
тут же!
Ее посадили на хлеб и воду,
а после организовали процесс -
шумный,
торжественный,
принципиальный -
с продажей дешевых входных билетов,
с присутствием очень влиятельных лиц.
Правую руку главы семьи
приговорили,
во-первых — к штрафу,
во-вторых
(условно) -
к году тюрьмы…
В результате
несчастный глава семейства
оказался в двусмысленном положенье:
целый год он после -
одною левой -
отрабатывал штраф
и кормил семью.
Страна была до того малюсенькой,
что ее музыканты
с далеких пор.
играли только на флейтах и скрипках,
лишь на самых маленьких скрипках и флейтах!
Больше они ни на чем не играли.
А рояль они видели только в кино
да еще -
в иллюстрированных журналах,
Потому что загадочный айсберг рояля,
несмотря на значительные старанья,
не влезал
в территорию
этой страны.
Нет, вернее, сам-то рояль помещался,
но тогда
исполнителю
не было места.
(А играть на рояле из-за границы -
согласитесь -
не очень-то патриотично!)
Страна была невероятно крохотной.
Соседи
эту страну уважали.
Никто не хотел на нее нападать.
И все же
один отставной генерал
(уроженец страны
и большой патриот)
несколько раз выступал в Сенате,
несколько раз давал интервью
корреспондентам, центральных газет,
посылал посланья Главе государства,
в которых
решительно и однозначно
ругал
профсоюзы и коммунистов,
просил увеличить военный бюджет,
восхвалял свою армию.
И для армии
требовал
атомного
оружия!
Мужичонка-лиходей, рожа варежкой,
Дня двадцатого апреля, года давнего,
Закричал вовсю в Москве, на Ивановской,
Дескать, дело у него. Государево!
Кто такой?
Почто вопит?
Во что верует?
Отчего в глаза стрельцов глядит без робости?
Вор — не вор, однако, кто ж его ведает?
А за крик держи ответ по всей строгости!
Мужичка того недремлющая стража взяла.
На расспросе объявил этот странный тать,
Что клянётся смастерить два великих крыла
И на оных, аки птица, будет в небе летать.
Подземелье, стол дубовый и стена на три крюка.
По стене плывут, качаясь, тени страшные…
Сам боярин Троекуров у смутьяна мужика,
Бородой тряся, грозно спрашивает:
— Что творишь, холоп?
— Не худое творю!
— Значит, хочешь взлететь?
— Даже очень хочу!
— Аки птица говоришь?
— Аки птица, говорю!
— Ну, а как не взлетишь?
— Непременно взлечу!
Был расспрашиван холоп строгим способом.
Шли от засветла расспросы и до затемна.
Дыбой гнули мужика, а он упорствовал:
«Обязательно взлечу!.. Обязательно!..»
— Вдруг и вправду полетит, мозгля крамольная?
Вдруг понравится царю потеха знатная?
Призадумались бояре и промолвили:
«Ладно. Что тебе, холоп, к работе надобно?»
Дали всё, что просил, для крылатых дел:
Два куска холста, драгоценной слюды,
Прутьев ивовых, на неделю еды,
И подъячного, чтоб смотрел-глядел.
Необычное мужичок мастерил:
Вострым ножиком он холст кромсал,
Из белужьих жабр хитрый клей варил,
Прутья ивовые в три ряда вязал.
От рассветной зари до тёмных небес
Он работал и не печалился.
Он старался — чёрт! Он смеялся — бес!
«Получается!.. Ой… получается!!!»
Слух прошёл по Москве:
— Лихие дела!
— Мужичонка?
— Чтоб мне с места не встать!
— Завтра в полдень, слышь?
— Два великих крыла…
— На Ивановской!
— Аки птица, летать?
— Что? Творишь, холоп?
— Не худое творю…
— Значит, хочешь взлететь?
— Даже очень хочу!
— Аки птица, говоришь?
— Аки птица, говорю!
— Ну, а как не взлетишь?!
— Непременно взлечу!
Мужичонка-лиходей, рожа варежкой,
Появившись из ворот, скособоченный,
Дня тридцатого апреля, на Ивановскую
Вышел — вынес два крыла перепончатых.
Отливали эти крылья сверкающие
Толи кровушкою, толи пожарами.
Сам боярин Троекуров, со товарищами,
Поглазеть на это чудо пожаловали.
Крыльев радужных таких земля не видела.
И надел их мужик, слегка важничая.
Вся Ивановская площадь шеи вытянула…
Приготовилася ахнуть вся Ивановская!
Вот он крыльями взмахнул,
Сделал первый шаг…
Вот он чаще замахал,
От усердья взмок…
Вот на цыпочки привстал…
Да не взлеталось никак.
Вот он щёки надул,
Да взлететь не смог!
Он и плакал, и молился, и два раза вздыхал,
Закатив глаза, подпрыгивал по-заячьи.
Он поохивал, присвистывал и крыльями махал,
И ногами семенил, как в присядочку…
По земле стучали крылья,
Крест мотался на груди,
Обдавала пыль вельможного боярина.
Мужичку уже кричали:
«Ну чего же ты?! Лети!!!
Обещался, так взлетай, окаянина!!!»
И тогда он завопил:
«Да где ж ты?! Господи!!!»
И купца задел крылом, пробегаючи.
Вся Ивановская площадь взвыла в хохоте,
Так, что брызнули с крестов стаи галочьи.
А мужик упал на землю, как подрезанный,
И не слышал он ни хохота, ни карканья.
Сам боярин Троекуров не побрезговали —
Подошли к мужику и в личность харкнули.
И сказали так бояре:
«Будя! Досыта
Посмеялись! А теперь давай похмуримся:
Батогами его!
Да чтоб не дo смерти!
Чтоб денёчка два пожил, да помучился!»
Ой, взлетали батоги, посреди весны…
Вился каждый батожок в небе пташкою…
И оттудова — да поперёк спины!
Поперёк спины, да всё с оттяжкою!
Чтобы думал — знал!..
Чтобы впрок — для всех!..
Чтоб вокруг тебя стало красненько!..
Да с размахом — Ах!..
Чтоб до сердца — Эх!..
И ещё раз — Ох!..
И — полразика…
— В землю смотришь, холоп?
— В землю смотрю…
— Полетать хотел?
— И теперь хочу.
— Аки птица, говоришь?
— Аки птица, говорю…
— Ну, а дальше как?!
— Непременно взлечу!..
Мужичонка-лиходей, рожа варежкой…
Одичалых собак пугая стонами,
В ночь промозглую лежал на Ивановской,
Словно чёрный крест — руки в стороны.
Посредине государства, затаённого во мгле,
Посреди берёз и зарослей смородины,
На заплаканной, залатанной, загадочной земле
Хлеборобов,
Храбрецов
И юродивых.
Посреди иконных ликов и немыслимых личин,
Бормотанья и тоски неосознанной,
Посреди пиров и пыток, пьяных песен и лучин,
Человек лежал ничком, в крови собственной.
Он лежал один. И не было ни звёзд, ни облаков.
Он лежал, широко глаза открывши.
И спина его горела не от царских батогов,
Прорастали крылья в ней.
Крылья!..
Крылышки!..
Их напрасно весь день искали.
Вдалеке
от привычных дорог
катерок посадило на камни.
Уходил на дно
катерок.
Экипаж катерочка -
четверо,
да еще пассажирка одна…
Видно, так судьбою начертано,
что вода
чересчур холодна.
Знали все
(зачем утешаться
и надеяться на чудеса?) -
в этом климате можно держаться
на поверхности
полчаса,
а потом…
Да ну его к черту!
Все равно не спасется никто…
Капитан
взглянул на девчонку:
— Парни,
ей-то это
за что?!
Мы
пожили не так уж мало,
а она
всего ничего…
Но ведь есть на катере
мачта!
Это ж -
лодка на одного!..
И не надо, сестренка, плакать…
Мы немножко
обманем смерть…
А она:
— Не умею плавать…-
Он:
— Тебе и не надо уметь!..
Мы привяжем тебя,
спеленаем -
не утонешь во веки веков…
Только ты постарайся, родная,
доплыви за нас,
мужиков.
Может, холод взять не успеет…
В общем,
кончим этот базар!
Передашь наши письма на берег.
Приготовься.
Я все сказал…
…Первый написал коротко:
"Извини за почерк -
холодно.
Извини за кляксы -
мокро.
Так и потонуть
можно.
Если не придет к нам
спасенье,
выйди замуж.
Твой Сеня…"
А второй
на лоб сдвинул шапку.
Передал письмо.
Ножкой шаркнул.
А в письме:
"Натаха!
Рыдать погоди!
Слезы
неполезны для красавицы…
Мы еще поплаваем!
Все впереди!
Все впереди,
кроме задницы…"
Третий
к рубке вздыбленной
плечом привалился,
шевелил губами -
широк да невезуч.
То ли — матерился,
то ли — молился,
то ли — что-то важное
учил наизусть.
"Бывшая жена моя,
кончай свою дележку -
простыни-подушки,
чашки-сапоги…
Сбереги Алешку!
Алешку.
Алешку.
Сбереги мне
сына.
Алешку
сбереги…
Знаю, что меня ты
любила
понарошку.
Но теперь -
хоть мертвому! -
перечить не моги:
сбереги Алешку.
Алешку.
Алешку.
Я тебя прощаю.
Алешку сбереги!.."
А четвертый
буркнул нехотя:
— Некому писать!..
Да и — некогда…
…Письма спрятаны в целлофане.
(Лица мокрые,
будто в крови.)
Помолчали.
Поцеловали.
И сказали глухо:
— Живи…-
Подступившие слезы вытерши,
привязали,
сказали:
— Выдержи…-
оттолкнули,
сказали:
— Выплыви…-
И смотрели вслед,
пока видели…
И плыла она по Байкалу.
И кричала,
сходя с ума!
То ль-
от гибели убегала,
то ли -
к гибели
шла сама.
Паутинка ее дыханья
обрывалась у самого
рта.
И накатывалась,
громыхая,
фиолетовая темнота!
И давили
чужие письма.
И волна как ожог была…
Почтальонша,
самоубийца -
все плыла она,
все плыла.
Все качалась
под ветром
отчаянным,
ослепительным,
низовым…
И была она
Чрезвычайным
Полномочным Послом
к живым!
Долгим эхом,
посмертным жестом,
вдовьим стоном
на много дней…
…А потом
вертолетный прожектор,
чуть качаясь
повис
над ней.
Был ноябрь
по-январски угрюм и зловещ,
над горами метель завывала.
Егерей
из дивизии «Эдельвейс»
наши
сдвинули с перевала.
Командир поредевшую роту собрал
и сказал тяжело и спокойно:
— Час назад
меня вызвал к себе генерал.
Вот, товарищи, дело какое:
Там — фашисты.
Позиция немцев ясна.
Укрепились надёжно и мощно.
С трёх сторон — пулемёты,
с четвёртой — стена.
Влезть на стену
почти невозможно.
Остаётся надежда
на это «почти».
Мы должны –
понимаете, братцы? –
нынче ночью
на чёртову гору вползти.
На зубах –
но до верха добраться! –
А солдаты глядели на дальний карниз,
и один –
словно так, между прочим –
вдруг спросил:
— Командир,
может, вы — альпинист? –
Тот плечами пожал:
— Да не очень…
Я родился и вырос в Рязани,
а там
горы встанут,
наверно, не скоро…
В детстве
лазал я лишь по соседским садам.
Вот и вся
«альпинистская школа».
А ещё, -
он сказал как поставил печать, -
там у них патрули.
Это значит:
если кто-то сорвётся,
он должен молчать.
До конца.
И никак не иначе. –
…Как восходящие капли дождя,
как молчаливый вызов,
лезли,
наитием находя
трещинку,
выемку,
выступ.
Лезли,
почти сроднясь со стеной, -
камень светлел под пальцами.
Пар
поднимался над каждой спиной
и становился
панцирем.
Молча
тянули наверх свои
каски,
гранаты,
судьбы.
Только дыхание слышалось и
стон
сквозь сжатые зубы.
Дышат друзья.
Терпят друзья.
В гору
ползёт молчание.
Охнуть — нельзя.
Крикнуть — нельзя.
Даже –
слова прощания.
Даже –
когда в озноб темноты,
в чёрную прорву
ночи,
всё понимая,
рушишься ты,
напрочь
срывая
ногти!
Душу твою ослепит на миг
жалость,
что прожил мало…
Крик твой истошный,
неслышный крик
мама услышит.
Мама…
…Лезли
те,
кому повезло.
Мышцы
в комок сводило, -
лезли!
(Такого
быть не могло!
Быть не могло.
Но- было…)
Лезли,
забыв навсегда слова,
глаза напрягая
до рези.
Сколько прошло?
Час или два?
Жизнь или две?
Лезли!
Будто на самую
крышу войны…
И вот,
почти как виденье,
из пропасти
на краю стены
молча
выросли
тени.
И так же молча –
сквозь круговерть
и колыханье мрака –
шагнули!
Была
безмолвной, как смерть,
страшная их атака!
Через минуту
растаял чад
и грохот
короткого боя…
Давайте и мы
иногда
молчать,
об их молчании
помня.
Приходит врач, на воробья похожий,
и прыгает смешно перед постелью.
И клювиком выстукивает грудь.
И маленькими крылышками машет.
— Ну, как дела? -
чирикает привычно. -
Есть жалобы?.. -
Я отвечаю:
— Есть.
Есть жалобы.
Есть очень много жалоб…
Вот, — говорю, -
не прыгал с парашютом…
Вот, — говорю, -
на лошади не ездил…
По проволоке в цирке не ходил…
Он морщится:
— Да бросьте вы!
Не надо!
Ведь я серьезно…
— Я серьезно тоже.
Послушайте, великолепный доктор:
когда-то в Омске
у большой реки
мальчишка жил,
затравленный войною…
Он так мечтал о небе -
синем-синем!
О невозможно белом парашюте,
качающемся
в теплой тишине…
Еще мечтал он
о ночных погонях!
О странном,
древнем ощущенье скачки,
когда подпрыгивает сердце к горлу
и ноги прирастают к стременам!..
Он цирк любил.
И в нем -
не акробатов,
не клоунов,
не львов, больших и грустных,
а девочку,
шагающую мягко
по воздуху,
спрессованному в нить.
О, как он после представлений клялся:
"Я научусь!
И я пойду за нею!.."
Вы скажете:
— Но это все наивно… -
Да-да, конечно.
Это все наивно.
Мы -
взрослые -
мечтаем по-другому
и о другом…
Мечта приходит к нам
еще неосязаемой,
неясной,
невидимой,
неназванной, как правнук.
И остается в нас до исполненья.
Или до смерти.
Это все равно.
Мы без мечты немыслимы.
Бессильны.
Но если исполняется она,
за ней — как ослепление -
другая!..
Исполнилось лишь самое начало.
Любовь исполнилась
и крик ребенка.
Исполнились друзья,
дороги,
дали.
Не все дороги
и не все друзья, -
я это понимаю!..
Только где-то
живут мечты -
наивные, смешные, -
с которых мы и начали мечтать.
Они нам в спины смотрят долго-долго -
вдруг обернемся
и "спасибо!" скажем.
Рукой взмахнем:
— Счастливо!..
Оставайтесь…
Простите за измену.
Мы спешим… -
Но, может, это даже не измена?!
…А доктор
собирает чемоданчик.
Молчит и улыбается по-птичьи.
Уходит.
И уже у самой двери
он тихо говорит:
— А я мечтал…
давно когда-то…
вырастить
овчарку…
А после
подарить погранзаставе…
И не успел… -
Действительно, смешно.
Есть граница между ночью и утром,
между тьмой
и зыбким рассветом,
между призрачной тишью
и мудрым
ветром…
Вот осиновый лист трясется,
до прожилок за ночь промокнув.
Ждет,
когда появится солнце…
В доме стали заметней окна.
Спит,
раскинув улицы,
город,
все в нем —
от проводов антенных
до замков,
до афиш на стенах, —
все полно ожиданием:
скоро,
скоро!
скоро! —
вы слышите? — скоро
птицы грянут звонким обвалом,
растворятся,
сгинут туманы…
Темнота заползает
в подвалы,
в подворотни,
в пустые карманы,
наклоняется над часами,
смотрит выцветшими глазами
(ей уже не поможет это), —
и она говорит голосами
тех,
кто не переносит
света.
Говорит спокойно вначале,
а потом клокоча от гнева:
— Люди!
Что ж это?
Ведь при мне вы
тоже кое-что
различали.
Шли,
с моею правдой не ссорясь,
хоть и медленно,
да осторожно…
Я темней становилась нарочно,
чтоб вас не мучила совесть,
чтобы вы не видели грязи,
чтобы вы себя не корили…
Разве было плохо вам?
Разве
вы об этом тогда
говорили?
Разве вы тогда понимали
в беспокойных красках рассвета?
Вы за солнце
луну принимали.
Разве я
виновата в этом?
Ночь, молчи!
Все равно не перекричать
разрастающейся вполнеба зари.
Замолчи!
Будет утро тебе отвечать.
Будет утро с тобой говорить.
Ты себя оставь
для своих льстецов,
а с такими советами к нам
не лезь —
человек погибает в конце концов,
если он скрывает
свою болезнь.
…Мы хотим оглядеться
и вспомнить теперь
тех,
кто песен своих не допел до утра…
Говоришь,
что грязь не видна при тебе?
Мы хотим ее видеть!
Ты слышишь?
Пора
знать,
в каких притаилась она углах,
в искаженные лица врагов взглянуть,
чтобы руки скрутить им!
Чтоб шеи свернуть!
…Зазвенели будильники на столах.
А за ними
нехотя, как всегда,
коридор наполняется скрипом дверей,
в трубах
с клекотом гулким проснулась вода.
С добрым утром!
Ты спишь еще?
Встань скорей!
Ты сегодня веселое платье надень.
Встань!
Я птицам петь для тебя велю.
Начинается день.
Начинается день!
Я люблю это время.
Я
жизнь люблю!
Пишет тебе
капитан-лейтенант.
Пойми,
что письмо для него
не внезапно…
Как там у вас
дождинки звенят
по тихим скамейкам
Летнего сада?..
Мне надоели
щенячьи слова.
Глухие: «А вдруг».
Слепые: «А если».
Хватит!..
Наверное,
ты права
даже в своём
откровенном отъезде…
Жила.
Замирала, остановясь.
И снова по комнате нервно бродила.
И всё повторяла:
«Пустынно у вас…»,
«У вас неприютно…»,
«У вас
противно…»
Сто раз примеряла
платья свои.
И дотерпела
только до мая…
Конечно,
север –
не для семьи.
Я понимаю.
Я всё понимаю…
Здесь ночь,
у которой не сыщешь
дна.
Скалы,
как сумрачные легенды…
Так и случилось,
что стала
«жена»
очень далёкой
строчкой
анкеты…
Мне передали
«письмо от жены».
Пишешь:
«Служи.
Не мучайся дурью…»
И — фраза о том, что
«мы оба
должны
вместе
о будущем нашем подумать»…
Вместе!..
Наверно,
решится само.
Перегорит.
Пройдёт через сито…
Я перечитываю письмо,
где:
«Перевод получила.
Спасибо…»
Издалека приползший листок.
Просто слова.
Деловито
и пошло…
Впрочем, спасибо.
Не знаю,
за что.
Может,
за то, что работает
почта…
Глупо всё заново
начинать,
но каждая строчка
взрывается
болью!..
Сидит за столом
капитан-лейтенант
и разговаривает
с тобою:
— Мне некогда,
попросту говоря!
Слышишь?
Зачем ты понять
не хочешь?!
Некогда!
Некогда!
Некогда!
Зря и через «некогда!»
ты приходишь!
Пришла?
Помоги мне обиду снести.
Тебя
считать
прошлогодней
мелью.
И всё!..
…А больше
писем не жди.
Это –
последнее.
Если сумею…
Сумею.
К этому я готов.
Считай, что кончилось всё
нормально…
Есть жёны,
которые –
для городов.
Я понимаю.
Я всё
понимаю…
У нас
ревуны
в тумане кричат,
и полночь
наваливается оголтело…
Но, кроме погон,
на моих
плечах
служба моя.
Профессия.
Дело.
Его –
по горло!
(Даже взаймы
выдать могу,
если примешь
присягу.)
Живи…
Привет
от нашей зимы
слишком знакомому
Летнему
саду.
Мне гидролог говорит:
— Смотри!
Глубина
сто девяносто три! -
Ох, и надоела мне одна
не меняющаяся глубина!..
В этом деле я не новичок,
но волнение мое пойми -
надо двигаться вперед,
а мы
крутимся на месте,
как волчок.
Две недели,
с самых холодов
путь такой -
ни сердцу, ни уму…
Кто заведует
движеньем льдов?
Все остановил он почему?
Может, по ошибке,
не со зла?
Может, мысль к нему в башку пришла,
что, мол, при дальнейшем продвижении
расползется все сооружение?
С выводом он явно поспешил -
восхитился нами
и решил
пожалеть,
отправить на покой.
Не желаю
жалости такой!
Не желаю,
обретя уют,
слушать,
как о нас передают:
"Люди вдохновенного труда!"
Понимаешь,
мне обидно все ж…
Я гидрологу сказал тогда:
— На Дрейфующем проспекте
ты живешь.
Ты же знал,
что дрейф не будет плавным,
знал,
что дело тут дойдет до драки,
потому что
в человечьи планы
вносит Арктика
свои поправки,
то смиряясь,
то вдруг сатанея
так, что не подымешь головы…
Ты же сам учил меня, что с нею
надо разговаривать
на "вы".
Арктика пронизывает шубы
яростным дыханием морозов.
Арктика показывает зубы
ветром исковерканных
торосов.
Может, ей,
старухе,
и охота
насовсем с людьми переругаться,
сделать так,
чтоб наши пароходы
никогда не знали
навигаций,
чтобы самолеты не летали,
чтоб о полюсе мы не мечтали,
сжатые рукою ледяною…
Снова стать
неведомой страною,
сделать так,
чтоб мы ее боялись.
Слишком велика
людская ярость!
Слишком многих
мы недосчитались!
Слишком многие
лежать остались,
за победу
заплатив собою…
В эти разметнувшиеся шири
слишком много мы
труда вложили,
чтоб отдать все то,
что взято с бою!
Невозможно изменить законы,
к прошлому вернуться
хоть на месяц.
Ну, а то, что кружимся на месте,
так ведь это, может,
для разгона…
Все говорят:
"Его талант -от бога!"
А ежели -от черта?
Что тогда?..
Выстраиваясь медленно в эпоху,
ни шатко и ни валко
шли года.
И жил талант.
Больной.
Нелепый.
Хмурый.
Всего Гомера знавший назубок.,
Его считал
своею креатурой
тогда еще существовавший
бог.
Бог находил, что слог его прекрасен,
что на земле таких -
наперечет!..
Но с богом был, конечно, не согласен
тогда еще не отмененный
черт.
Таланту черт шептал:
"Опомнись,
бездарь!
Кому теперь стихи твои нужны?!
Ведь ты, как все,
погибнешь в адской бездне.
Расслабься!
Не отягощай вины".
И шел талант в кабак.
И -
расслаблялся.
Он пил всерьез!
Он вдохновенно
пил!
Так пил,
что черт глядел и умилялся.
талант
себя талантливо
губил!..
Бог
тоже не дремал!
В каморке утлой,
где -стол,
перо
и пузырек чернил,
бог возникал
раскаяньем наутро,
загадочными строчками
дразнил…
Вставал талант,
почесываясь сонно.
Утерянную личность
обретал.
И банка
огуречного рассола
была ему нужнее,
чем нектар…
Небритый.
С пересохшими губами.
Упрямо ждал он
часа своего…
И стант,
почесываясь сонно.
Утерянную личность
обретал.
И банка
огуречного рассола
была ему нужнее,
чем нектар…
Небритый.
С пересохшими губами.
Упрямо ждал он
часа своего…
И строки
на бумаге
проступали,
как письмена, -
отдельно от него.
И было столько гнева и напора
в самом возникновенье
этих строк!..
Талант, как на медведя,
шел
на бога!
И черта
скручивал
в бараний рог!..
Талант работал.
Зло.
Ожесточенно.
Перо макая
в собственную боль.
Теперь он богом был!
И был он чертом!
А это значит:
был
самим собой.
И восходило солнце
над строкою!..
Крестился черт.
И чертыхался бог.
"Да как же смог он
написать
такое?!"
…А он
еще и не такое
мог.
Нет погоды над Диксоном.
Есть метель.
Ветер есть.
И снег.
А погоды нет.
Нет погоды над Диксоном третий день.
Третий день подряд мы встречаем рассвет
не в полете,
который нам по душе,
не у солнца, слепящего яростно,
а в гостинице.
На втором этаже.
Надоевшей.
Осточертевшей уже.
Там, где койки стоят в два яруса.
Там, где тихий бортштурман Леша
снисходительно,
полулежа,
на гитаре играет, глядя в окно,
вальс задумчивый
«Домино».
Там, где бродят летчики по этажу,
там, где я тебе это письмо пишу,
там, где без рассуждений почти с утра, -
за три дня,
наверно, в десятый раз, -
начинается «северная» игра —
преферанс.
Там, где дни друг на друга похожи,
там, где нам ни о чем не спорится…
Ждем погоды мы.
Ждем в прихожей
Северного полюса.
Третий день погоды над Диксоном нет.
Третий день… А кажется: двадцать лет!
Будто нам эта жизнь двадцать лет под стать,
двадцать лет, как забыли мы слово: летать! И обидно.
И некого вроде винить.
Телефон в коридоре опять звонит.
Вновь синоптики,
самым святым клянясь,
обещают на завтра
вылет
для нас…
И опять, как в насмешку,
приходит с утра
завтра, слишком похожее
на вчера.
Улететь — дело очень не легкое,
потому что погода —
нелетная.…Самолеты охране поручены.
Самолеты к земле прикручены,
будто очень опасные звери они,
будто вышли уже из доверья они.
Будто могут
плюнуть они на людей!
Вздрогнуть!
Воздух наполнить свистом.
И — туда! Сквозь тучи… Над Диксоном
третий день погоды нет.
Третий день.
Рисковать
приказами запрещено… Тихий штурман Леша
глядит в окно.
Тихий штурман наигрывает «Домино».
Улететь нельзя все равно
ни намеренно,
ни случайно,
ни начальникам,
ни отчаянным —
никому.
По утрам на планете мирной
голубая трава
в росе… Я не знаю ваших фамилий, —
знаю то,
что известно всем:
бесконечно дышит вселенная,
мчат ракеты,
как сгустки солнца.
Это — ваши мечты и прозрения
Ваши знания.
Ваши бессонницы.
Знают только, что где-то ретиво,
в предвкушенье военного грома,
зря
от тяжести реактивной
прогибаются аэродромы!
Не рискнут они.
Не решатся. Вашей силы
они страшатся.
Называют вас просто: «атомщики»,
именуют скромно «ракетчиками»…Дорогие наши товарищи,
лишь известностью
не обеспеченные.
Вам даются награды негласно.
Рядом с нами вы.
И не с нами.
Мы фамилий ваших не знаем,
только вы и на это
согласны.
От чужого укрыты взгляда,
от любого укрыты взгляда, —
ничего не поделаешь — надо.
Ничего не попишешь — надо.
О, суровая правда века!..
Люди в чьих-то штабах упрямы.
Составляет чья-то разведка
далеко идущие планы
и купюры крупные стелет…
Только что вам
до этих денег!
Вы бы даром светло и доверчиво, —
если б дело пошло
на это, —
положили б к ногам Человечества
все до капельки сверхсекреты!
Сколько б вы напридумали разного!
Очень нужного и удивительного!
Вы-то знаете, что для разума
никаких границ
не предвидено.
Как бы людям легко дышалось!
Как бы людям светло любилось!
И какие бы мысли
бились
в полушарьях
земного шара!..
Но пока что над миром веет
чуть смягчающееся
недоверье.
Но пока дипломаты высокие
сочиняют послания
мягкие, —
до поры до времени
все-таки
остаетесь вы
безымянными.
Безымянными.
Нелюдимыми.
Гениальными невидимками… Каждый школьник в грядущем мире
вашей жизнью хвастаться будет…
Низкий-низкий поклон вам, люди.
Вам, великие.
Без фамилий.
Как разглядеть за днями
след нечеткий?
Хочу приблизить к сердцу
этот след…
На батарее
были сплошь —
девчонки.
А старшей было
восемнадцать лет.
Лихая челка
над прищуром хитрым,
бравурное презрение к войне…
В то утро
танки вышли
прямо к Химкам.
Те самые.
С крестами на броне.
И старшая,
действительно старея,
как от кошмара заслонясь рукой,
скомандовала тонко:
— Батарея-а-а!
(Ой мамочка!..
Ой родная!..)
Огонь! —
И —
залп!
И тут они
заголосили,
девчоночки.
Запричитали всласть.
Как будто бы
вся бабья боль
России
в девчонках этих
вдруг отозвалась.
Кружилось небо —
снежное,
рябое.
Был ветер
обжигающе горяч.
Былинный плач
висел над полем боя,
он был слышней разрывов,
этот плач!
Ему —
протяжному —
земля внимала,
остановясь на смертном рубеже.
— Ой, мамочка!..
— Ой, страшно мне!..
— Ой, мама!.. —
И снова:
— Батарея-а-а! —
И уже
пред ними,
посреди земного шара,
левее безымянного бугра
горели
неправдоподобно жарко
четыре черных
танковых костра.
Раскатывалось эхо над полями,
бой медленною кровью истекал…
Зенитчицы кричали
и стреляли,
размазывая слезы по щекам.
И падали.
И поднимались снова.
Впервые защищая наяву
и честь свою
(в буквальном смысле слова!).
И Родину.
И маму.
И Москву.
Весенние пружинящие ветки.
Торжественность
венчального стола.
Неслышанное:
«Ты моя — навеки!..»
Несказанное:
«Я тебя ждала…»
И губы мужа.
И его ладони.
Смешное бормотание
во сне.
И то, чтоб закричать
в родильном
доме:
«Ой, мамочка!
Ой, мама, страшно мне!»
И ласточку.
И дождик над Арбатом.
И ощущенье
полной тишины…
…Пришло к ним это после.
В сорок пятом.
Конечно, к тем,
кто сам пришел
с войны.
Понимаешь,
трудно говорить мне с тобой:
в целом городе у вас —
ни снежинки.
В белых фартучках
школьницы идут
гурьбой,
и цветы продаются на Дзержинке.
Там у вас — деревья в листве…
А у нас, —
за версту,
наверное,
слышно, —
будто кожа новая,
поскрипывает наст,
а в субботу будет кросс
лыжный…
Письма очень долго идут.
Не сердись.
Почту обвинять
не годится…
Рассказали мне:
жил один влюбленный радист
до войны на острове Диксон.
Рассказали мне:
был он
не слишком смел
и любви привык
сторониться.
А когда пришла она,
никак не умел
с девушкой-радисткой
объясниться…
Но однажды
в вихре приказов и смет,
график передачи ломая,
выбил он:
ЦЕЛУЮ!
И принял в ответ:
Что передаешь?
Не понимаю…
Предпоследним словом
себя обозвав,
парень объясненья не бросил.
Поцелуй
восьмерками зашифровав,
он отстукал
ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ!
Разговор дальнейший
был полон огня:
Милая,
пойми человека!
(Восемьдесят восемь!)
Как слышно меня?
(Восемьдесят восемь!)
Проверка.
Он выстукивал восьмерки
упорно и зло.
Днем и ночью.
В зиму и в осень.
Он выстукивал,
пока
в ответ не пришло:
Понимаю,
восемьдесят восемь!..
Я не знаю,
может,
все было не так.
Может —
более обыденно,
пресно…
Только верю твердо:
жил такой чудак!
Мне в другое верить
неинтересно…
Вот и я
молчание
не в силах терпеть!
И в холодную небесную просинь
сердцем
выстукиваю
тебе:
Милая!
Восемьдесят восемь!..
Слышишь?
Эту цифру я молнией шлю.
Мчать ей
через горы и реки…
Восемьдесят восемь!
Очень люблю.
Восемьдесят восемь!
Навеки.
Неправда, что время уходит.
Это уходим мы.
По неподвижному времени.
По его протяжным долинам.
Мимо забытых санок посреди сибирской зимы.
Мимо иртышских плесов с ветром неповторимым.
Там, за нашими спинами, —
мгла с четырех сторон.
И одинокое дерево, согнутое нелепо.
Под невесомыми бомбами —
заиндевевший перрон.
Руки, не дотянувшиеся до пайкового хлеба.
Там, за нашими спинами, —
снежная глубина.
Там обожженные плечи деревенеют от боли.
Над затемненным городом
песня:
«Вставай, страна-а!..»
«А-а-а-а…» — отдается гулко, будто в пустом соборе.
Мы покидаем прошлое.
Хрустит песок на зубах.
Ржавый кустарник призрачно топорщится у дороги.
И мы на нем оставляем
клочья отцовских рубах
и надеваем синтетику, вредную для здоровья.
Идем к черте, за которой —
недолгие слезы жен.
Осатанелый полдень.
Грома неслышные гулы.
Больницы,
откуда нас вынесут.
Седенький дирижер.
И тромбонист,
облизывающий пересохшие губы.
Дорога — в виде спирали.
Дорога — в виде кольца.
Но —
отобедав картошкой или гречневой кашей —
историю Человечества
до собственного конца
каждый проходит по времени.
Каждый проходит.
Каждый.
И каждому — поочередно —
то солнечно, то темно.
Мы измеряем дорогу
мерой своих аршинов.
Ибо уже установлено кем-то давным-давно:
весь человеческий опыт —
есть повторенье ошибок…
И мы идем к горизонту.
Кашляем.
Рано встаем.
Открываем школы и памятники.
Звезды и магазины…
Неправда, что мы стареем!
Просто — мы устаем.
И тихо отходим в сторону,
когда кончаются силы.
Спать!..
Свет выключил.
Закрыл глаза.
Рокочет
город
за окном.
И крутится
калейдоскоп
всего,
что я увидел
днём.
Девчонка в красном парике.
Машина.
Нет числа
мостам…
А этот говорил:
«Москва…
Я знаю…
Я родился
там…»
А тот всё повторял:
«Вот-вот!
Загублена
такая
жизнь…»
Опять –
машина и мосты…
«Что пьёте?
Виски или джин?..»
Уснуть.
Немедленно уснуть!
На клетки
память
раздробить.
Уйти
от прожитого
дня.
Для завтрашнего
сил
добыть!..
Я засыпаю.
Я молчу.
И шар земной
звеняще пуст.
И вновь
передо мной лежит
до мелочей
знакомый
путь.
Скорей туда!
Скорей, скорей!
Вобрать
домашнее тепло.
Опять мы
встретимся с тобой,
всем пограничникам
назло!
Радары
крутятся
в ночи.
Рычат
ищейки
в темноту.
А я смеюсь.
А я иду.
Никем не узнанный –
иду…
Снежинки
тают
на руке.
Как странно и просторно мне!
Шагаю
через океан –
какой он маленький
во сне!
Едва заметны с высоты
хитросплетения
границ!..
Я к дому
подойду.
И ты
почувствуй
и сама
проснись!
Колючим деревцем
вернись,
глазастой девочкой
вернись.
(Ты помнишь,
как мы жили
там –
подвал
и пять ступенек
вниз?)
Огромность
торопливых слов.
Величие
негромких фраз.
Пусть будет всё,
как в первый
день.
Пусть будет всё,
как в первый
раз.
А если нет,
а если
нет,
то пусть упрёки,
пусть
хула –
я всё перетерпеть
смогу,
но только чтобы ты
была!
Была
в моих руках
и снах…
Чего же медлишь ты?
Настань!
Ты видишь –
я пришёл.
Я жду.
Прошу тебя:
не опоздай!..
Уснуть бы…
Парни с поднятыми воротниками,
в куртках кожаных,
в брюках-джинсах.
Ох, какими словами вас ругают!
И все время удивляются: живы?!
О проблеме вашей
спорят журнальчики —
предлагают убеждать, разъяснять…
Ничего про это дело вы не знаете.
Да и в общем-то
не хотите
знать… Равнодушно меняются столицы —
я немало повидал их, —
и везде,
посреди любой столицы вы стоите,
будто памятник
обманутой мечте.
Манекенами к витринам приникшие,
каждый вечер —
проверяй по часам —
вы уже примелькались всем, как нищие.
Что подать вам?
Я не знаю сам.
Завлекают вас ковбоями и твистами, —
вам давно уже
поднадоел твист.
Вы
покуриваете,
вы посвистываете,
независимый делаете вид.
Может, девочек ждете?
Да навряд ли!
Вон их сколько — целые стада.
Ходят около —
юные,
нарядные…
Так чего ж вы ожидаете тогда?! Я не знаю — почему,
но мне
кажется:
вы попали в нечестную игру.
Вам история назначила —
каждому —
по свиданию на этом углу.
Обещала показать самое гордое —
мир
без позолоченного зла!
Наврала,
наговорила с три короба.
А на эти свиданья
не пришла…
Идиотская, неумная шутка!
Но история
думает
свое… И с тех пор
неторопливо и жутко
всё вы ждете,
всё ждете
ее.
Вдруг покажется, вдруг покается,
вдруг избавит от запойной тоски!..
Вы стоите на углу,
покачиваясь,
вызывающе подняв воротники… А она проходит мимо —
история, —
раздавая трехгрошовые истины…
Вы постойте, парни.
Постойте!
Может быть, чего-нибудь и выстоите.
Обступили.
В поклонах кренятся.
От улыбок
исходит сияние…
«Переводчика
не потребуется!
Как-никак мы все —
россияне.
Вспомним Родину,
посудачим!.
Мы проделали путь не близкий.
Нас встречают специалисты
по России.
А это значит —
по тебе,
студент из МИИТа,
по твоей смешливой сокурснице.
По солдатам и по министрам,
По ракетчикам и маникюрщицам.
По шахтёрам и подавальщицам,
По врачам и церковным обителям.
Есть по мне и моим товарищам.
Уважают, стало быть.
Выделили.
«Ну, а как вам служилось у Власова?
Как с наградами?
Есть ли раненья?
Как работалось в полицаях?
В сорок первом.
В Смоленской области…
Вы, конечно,
себя порицали?
Вы, конечно,
«забыли подробности»?
Может быть.
ненароком вспомните
вы, клянящиеся Россиею,
ту девчушку за речкой Полотью,
как её вчетвером насиловали.
А потом —
с разрешенья начальства —
всё село было начисто выжжено!..
А девчушка
взяла и выжила.
Вот ведь как иногда
Получается…
Может, вспомните,
может, расскажете,
как в деревне Большие Камни
вы накрыли раненых
скатертью,
а потом
кололи штыками.
Как прикладами
тыкали в люльки
(то-то было вокруг
веселье!)
Как повешенные висели
под плакатом:
«Жиды — не люди».
Как вы зябли в недолгих казармах.
Как вам туго пришлось под Дарницей…
Дело прошлое.
Дело давнее.
Мы — в гостях
у ваших хозяев.
Мы, насколько можем, приличны…
Нас встречают
в чужом дому
улыбающиеся специалисты
по России.
Один к одному!
Начинается
город ангелов,
город ангелов –
Голливуд…
Люди в панике,
люди ахают:
«Вот где эти кумиры
живут!..»
Кинизвёздочки,
кинозвездашечки,
кинодвигатели
эпох…
Полисмен
улыбается
старчески –
даже он в Голливуде
не бог!
Даже солнце
стыдливо
катится…
Кинозвёзды
царствуют
тут!
Так они длинноноги,
что кажется:
ноги
прямо от шеи
растут!
Кинозвёзды
туги, как пружины.
Кинозвёзды
спешат
на корт.
Кинозвёзды
меняют
машины
и любовников
каждый год.
А ещё –
избегают мяса,
берегут
фигуру свою.
А ещё
обожают
сниматься,
а ещё –
давать интервью.
Подойдёт кинозвёздочка,
глянет,
улыбнётся вовсю,
а потом
репортёру
такое
ляпнет,
что в конвульсиях
репортёр!..
Но зачем быть умным,
в сущности,
им –
берущим у жизни
своё?..
Киноленты
на студиях
сушатся.
Киноленты шуршат,
как бельё…
А потом
континенты
млеют
от волненья
на тысячи вёрст!
И девчонки
в постельной
лени
вспоминают
повадки «звёзд».
И солдаты
несут у сердца
на оскал
орудийных
дул
королев
стриптиза и секса,
абсолютно божественных
дур!..
К нам на землю
слухи
просачиваются –
сам,
за что купил,
продаю:
голливудские
кинокрасавчики
стали ангелами
в раю.
Бог
печётся
об их здоровье.
Бог волнуется –
как живут?
Там, на небе,
для них
построен
тёплый,
ангельский Голливуд.
Там они
основали
фирмы.
По свидетельству церкви,
там
киноангелы
ставят
фильмы
и показывают
чертям!
Было… Я от этого слова бегу,
И никак убежать не могу.
Было… Опустевшую песню свою
Я тебе на прощанье пою.
Было… Упрекать я тебя не хочу,
Не заплачу и не закричу.
Было… Не заплачу и не закричу.
Ладно. Пронеслось, прошумело, прошло.
Ладно. И земля не вздохнет тяжело.
Ладно. Не завянет ольха у воды,
Не растают полярные льды.
Ладно. Не обрушится с неба звезда,
И не встретимся мы никогда.
Ладно. Пусть не встретимся мы никогда.
Никогда тебя мне не забыть,
И пока живу на свете я,
Не забыть тебя, не разлюбить.
Ты судьба, судьба и жизнь моя.
Снова, не страшась молчаливых дорог,
Я однажды шагну за порог,
Снова я как будто по тонкому льду
В затаенную память приду.
Снова над бескрайней землею с утра
Зашумят и закружат ветра,
Снова над землею закружат ветра.
Солнце распахнет молодые лучи,
Ах, как будут они горячи.
Солнце будет царствовать в каждом окне,
Будет руки протягивать мне,
Солнце будет в небе огромном сиять,
И в него я поверю опять,
В солнце я однажды поверю опять.
Слышишь, я когда-нибудь встречу любовь,
Обязательно встречу любовь.
Слышишь, половодьем подступит она,
Будто утро наступит она.
Слышишь, я от счастья смеясь и любя,
В этот миг я забуду тебя,
Слышишь, в этот миг я забуду тебя.
Никогда тебя мне не забыть,
И пока живу на свете я,
Не забыть тебя, не разлюбить.
Ты судьба, судьба и жизнь моя.
Я, ты, он, она,
Вместе — целая страна,
Вместе — дружная семья,
В слове «мы» — сто тысяч «я»,
Большеглазых, озорных,
Черных, рыжих и льняных,
Грустных и веселых
В городах и селах.
Над тобою солнце светит,
Родина моя.
Ты прекрасней всех на свете,
Родина моя.
Я люблю, страна, твои просторы,
Я люблю твои поля и горы,
Сонные озера и бурлящие моря.
Над полями выгнет спину
Радуга-дуга.
Нам откроет сто тропинок
Синяя тайга.
Вновь настанет время спелых ягод,
А потом опять на землю лягут
Белые, огромные, роскошные снега,
как будто праздник.
Будут на тебя звезды удивленно смотреть,
Будут над тобой добрые рассветы гореть вполнеба.
В синей вышине будут птицы радостно петь,
И будет песня звенеть над тобой в облаках
На крылатых твоих языках!
Я, ты, он, она,
Вместе — целая страна,
Вместе — дружная семья,
В слове «мы» — сто тысяч «я»,
Большеглазых, озорных,
Черных, рыжих и льняных,
Грустных и веселых
В городах и селах.
Над тобою солнце светит,
Льется с высоты.
Все на свете, все на свете
Сможем я и ты,
Я прильну, земля, к твоим березам,
Я взгляну в глаза веселым грозам
И, смеясь от счастья, упаду в твои цветы.
Обняла весна цветная
Ширь твоих степей.
У тебя, страна, я знаю,
Солнечно в судьбе.
Нет тебе конца и нет начала,
И текут светло и величаво
Реки необъятные, как песня о тебе,
как будто праздник!