Дверь подъезда распахнулась строго,
Не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук.
…Телогрейка, стеганые бурки,
хлеб не вволю, сахар не всегда —
это всё, что было детством Юрки
в трудные военные года.
Мать приходит за полночь с завода.
Спрятан ключ в углу дровяника.
Юрка лез на камень возле входа,
чтобы дотянуться до замка.
И один в нетопленой квартире
долго молча делал самопал,
на ночь ел картошину в мундире,
не дождавшись мамы, засыпал…
Человека в кожаной тужурке
привела к ним мама как-то раз
и спросила, глядя мимо Юрки:
— Хочешь, дядя будет жить у нас?
По щеке тихонько потрепала,
провела ладонью по плечу
Юрка хлопнул пробкой самопала
и сказал, заплакав:
— Не хочу.
В тот же вечер, возвратясь из загса,
отчим снял калоши не спеша,
посмотрел на Юрку, бросил: — Плакса! —
больно щелкнув по лбу малыша.
То ли сын запомнил эту фразу,
то ли просто так, наперекор,
только слез у мальчика ни разу
даже мать не видела с тех пор.
Но с тех пор всё чаще и суровей,
только отчим спустится с крыльца,
Юрка, сдвинув тоненькие брови,
спрашивал у мамы про отца.
Был убит в боях под Сталинградом
Юркин папа, гвардии солдат.
Юрка слушал маму, стоя рядом,
и просил:
— Поедем в Сталинград!..
Так и жили. Мать ушла с работы.
Юрка вдруг заметил у неё
новые сверкающие боты,
розовое тонкое бельё.
Вот она у зеркала большого
примеряет байковый халат.
Юрка глянул. Не сказал ни слова.
Перестал проситься в Сталинград.
Только стал и скрытней, и неслышней.
Отчим злился и кричал на мать.
Так оно и вышло: третий — лишний.
Кто был лишним? Трудно разобрать!
…Годы шли. От корки и до корки
Юрка книги толстые читал,
приносил и тройки, и пятерки,
и о дальних плаваньях мечтал.
Годы шли… И в курточке ребячьей
стало тесно Юркиным плечам.
Вырос и заметил: мама плачет,
уходя на кухню по ночам.
Мама плачет! Ей жилось несладко!
Может, мама помощи ждала!..
Первая решительная складка
Юркин лоб в ту ночь пересекла.
Он всю ночь не спал, вертясь на койке.
Утром в классе не пошёл к доске.
И, чтоб не узнала мать о двойке,
вырвал две страницы в дневнике.
…Дверь подъезда распахнулась строго,
не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук…
Шуршали сухо листья на бульваре,
хрустел ледок октябрьских стылых луж.
К моей соседке, молчаливой Варе,
осенним утром возвратился муж.
Не так, как возвращались в сорок пятом
мужья-солдаты с той, большой войны.
Он постучался тихо, виновато,
оставив дом своей второй жены.
А Варя руки фартуком обтёрла,
входную дверь спокойно отперла.
Увидела. Ладонью сжала горло
и в комнату не сразу провела.
Потом она поплакала немножко,
Сказала:
— Что ж, что было, то прошло…
И вот сейчас у них звенит гармошка
и звякает гранёное стекло.
И Варя, вся одетая в обновки,
покинувшие днище сундука,
гремит листами газовой духовки
и торопливо жарит судака.
…А я считала, что у Вари — сила,
за то, что, боль и горечь затая,
она однажды в жизни не простила
того, что столько раз прощала я!
И мне казалось: всё не так, как надо,
и гости торжествуют ни к чему,
и Варя не забыла и не рада,
и этот пир горой не потому,
что вот вернулся он, отец ребятам
и ей самой родной и дорогой.
А потому, что он давно когда-то
ушёл от Вари к женщине другой.
Я всё ждала, что Варя гордо встанет,
по-царски сложит руки на груди,
сверкнёт глазами, прямо в душу глянет
и, как чужому, скажет:
— Уходи!
Но Варя всё сидела с мужем рядом,
на всех смотрела просто и светло,
таким спокойным, всё простившим взглядом,
как будто впрямь: что было — то прошло.
И танцевала, стулья раздвигая,
как будто и не плакала она,
как в этот вечер плачет та, другая,
вторая надоевшая жена.
Как будто за окном не воет ветер,
ломая молодые деревца…
А у неё, у той, остались дети,
как Варины когда-то, без отца.
А он — отец — сидит спиной к комоду,
с гостями шутит, чокается, ест.
И Варя, может, год или полгода
ему на этот раз не надоест.
Она по старой, памятной привычке,
худой носок натянет на грибок,
а под подушку мужа сунет спички
и папирос дешёвых коробок.
Припомнит всё, что было дорогого
в те давние счастливые года.
И всем вокруг покажется, что снова
в семье у Вари — счастье, как тогда.
И муж решит: «Забыла про обиду!
Привычка! Что ж, она у всех в крови…»
А Варя просто не покажет виду,
что в этом доме больше нет любви.
Не знаю, может быть, она вернётся,
любовь, которой Варя так ждала.
Не потому ли радостно поётся
у праздничного шумного стола?
И кто-то, криком песню заглушая,
какой-то тост провозглашает вновь…
И Варя долго пляшет, провожая
свою большую первую любовь.
Я здесь бывала. Всё мне здесь знакомо.
И всё же через грохот заводской
меня ведёт товарищ из завкома
и откровенно сетует с тоской: — Вот, вроде бы, и вы не виноваты,
и мы, опять же, тоже ни при чем.
Людей, конечно, будет маловато:
стихи!
Не понимают нипочём!.. Завод гудел. Дышал единым духом.
Вздымались трубы в огненной пыли.
А он всё шёл и всё бубнил над ухом,
что «люди до стихов не доросли», что «молодёжь и в клубе-то нечасто»,
что «ей бы лишь плевать бы в потолок»…
Мы, наконец, приходим на участок
и смотрим:
полон красный уголок! Сидят ребята — парни и девчонки —
от сцены до последнего ряда!
Попутчик мой в восторге снял кепчонку
и, подмигнув, сказал:
— Вот это да! …Ах, это состоянье боевое,
когда стихи свои — на суд людской!
Зал был со мной.
Но в зале было двое,
колдующих над шахматной доской. Я понимала: время перерыва,
у них обед и им не до меня.
И вот один из них неторопливо
берёт за гриву белого коня. Что ж, обижаться тут не полагалось,
но и сдаваться мне не по нутру.
Как я старалась, как я добивалась,
чтобы ребята бросили игру! Уже в блокноте зримо и весомо,
моим успехом удовлетворён,
поставил птичку деятель завкома,
такую же бескрылую, как он. Уже девчонка на скамейке левой
платок искала, мелочью звеня.
А те, как пешкой, крутят королевой
и всё равно
не смотрят на меня. По клеткам кони скачут угловато
и царственно шагают короли.
И я одна на свете виновата,
что двое до стихов не доросли! Меня упрямой называли с детства,
но не упрямство вспыхнуло в крови,
напомнив мне испытанное средство…
И я читаю
только
о любви. Не знаю, может, правда столько было
в стихах любви, и счастья, и тоски,
а может, просто —
я тебя любила…
Но парни оторвались от доски! …Я уходила от ребят в восторге,
читателя почувствовав плечом.
Неужто скажут завтра
в книготорге:
— Стихи!
Не покупают нипочем!
Когда непросто женщине живётся —
одна живёт, одна растит ребят —
и не перебивается, а бьётся, —
«Мужской характер», — люди говорят. Но почему та женщина не рада?
Не деньги ведь, не дача, не тряпьё —
два гордых слова, чем бы не награда
за тихое достоинство её? И почему всё горестней с годами
два этих слова в сутолоке дня,
как две моих единственных медали,
побрякивают около меня?.. Ах, мне ли докопаться до причины!
С какой беды, в какой неверный час
они забыли, что они — мужчины,
и принимают милости от нас? Я не о вас, Работа и Забота!
Вы — по плечу, хоть с вами тяжело.
Но есть ещё помужественней что-то,
что не на плечи — на сердце легло. Когда непросто женщине живётся,
когда она одна растит ребят
и не перебивается, а бьётся,
ей — «Будь мужчиной!» — люди говорят. А как надоедает «быть мужчиной»!
Не охнуть, не поплакать, не приврать,
не обращать вниманья на морщины
и платья подешевле выбирать. С прокуренных собраний возвращаться —
всё, до рубашки, вешать на балкон
не для того, чтоб женщиной остаться,
а чтобы ночь не пахла табаком. Нет, мне ли докопаться до причины!
С какой беды, в какой неверный час
они забыли, что они — мужчины,
и принимают милости от нас? Ну, что ж! Мы научились, укрощая
крылатую заносчивость бровей,
глядеть на них спокойно, всё прощая,
как матери глядят на сыновей. Но всё труднее верится в ночи нам,
когда они, поддавшись на уют,
вдруг вспоминают, что они — мужчины,
и на колени всё-таки встают.
Сияет ли солнце у входа,
стучится ли дождик в окно, —
когда человеку три года,
то это ему всё равно.
По странной какой-то причине,
которой ему не понять,
за лето его приучили
к короткому:
— Не с кем гулять!
И вот он, в чулках наизнанку,
качает себе без конца
пластмассовую обезьянку —
давнишний подарок отца.
А всё получилось нежданно —
он тихо сидел, рисовал,
а папа собрал чемоданы
и долго его целовал.
А мама уткнулась в подушки.
С ним тоже бывало не раз:
когда разбивались игрушки,
он плакал, как мама сейчас…
Зимою снежок осыпался,
весной шелестели дожди.
А он засыпал, просыпался,
прижав обезьянку к груди.
Вот так он однажды проснулся,
прижался затылком к стене,
разжал кулачки, потянулся
и — папу увидел в окне!
Обрадовался, засмеялся,
к окну побежал и упал…
А папа всё шел, улыбался,
мороженое покупал!
Сейчас он поднимется к двери
и ключиком щёлкнет в замке.
А папа прошёл через скверик
и — сразу пропал вдалеке.
Сын даже не понял сначала,
как стало ему тяжело,
как что-то внутри застучало,
и что-то из глаз потекло.
Но, хлюпая носом по-детски,
он вдруг поступил по-мужски:
задернул в окне занавески,
упруго привстав на носки,
поправил чулки наизнанку
и, вытерев слёзы с лица,
швырнул за диван обезьянку —
давнишний подарок отца.
Не потому, что я за всё в ответе,
не оттого, что я во всём права,
но всё, что ни случается на свете,
на свой аршин я меряю сперва. И я — не испугаюсь и не спрячусь.
И я — не из героев, а не трус.
И я — с неправды досыта наплачусь,
но всё равно до правды доберусь. И я, как ты, крута и своевольна:
умру — не отступлюсь от своего.
Но кто бы ведал, как бывает больно,
когда ты прав,
а рядом — никого! Когда тебе больней и тяжелее
и подступает «быть или не быть»,
я каждый раз тоскую и жалею,
что не тебя мне выпало любить. Что, о тебе печалясь и страдая
и наряжая в белое сады,
не женщина,
а песня молодая
опять тебя уводит от беды. Ах, как тебе светло бывает с нею!
И как она печальна и нежна!
Но знаешь ты: она другим нужнее.
И выпускаешь песню из окна. И нам ли плакать, что идёт по свету
единственная милая моя!
Пусть кто-то злой сказал,
что у поэтов
из глаз не слёзы —
строчки в два ручья. Уж коли так, то пусть —
горьки и долги,
берут исток у этих грустных глаз
не два ручья —
две будущие Волги,
вдоль щёк твоих бегущие сейчас. Я выдумала, знаю, Волги эти.
И ты — не плакал.
Знаю. Не права.
Не обижайся.
Просто всё на свете
на свой аршин я меряю сперва.
Уже он в травах, по-степному колких,
уже над ними трудятся шмели,
уже его остывшие осколки
по всей земле туристы развезли. И всё идет по всем законам мира.
Но каждый год, едва сойдут снега,
из-под его земли выходит мина —
последний, дальний замысел врага. Она лежит на высохшей тропинке,
молчит, и ждёт, и думает своё.
И тонкие отважные травинки
на белый свет глядят из-под неё. По ней снуют кузнечики и мушки,
на ней лежат сережки тополей,
и ржавчины железные веснушки
её пытались сделать веселей. Она жадна, тупа и узколоба.
И ей не стать добрее и земней.
Её нечеловеческая злоба
так много лет
накапливалась в ней. Добро и зло кипят, не остывая.
Со смертью жизнь сражается века.
И к мине прикасается живая,
от ненависти нежная рука. Потом ударит гром над степью чистой —
и отзовётся эхо с высоты.
И на кургане шумные туристы,
взглянув на небо, вытащат зонты. Они пойдут по этой же тропинке
и даже не заметят возле ног
усталые дрожащие травинки
и след тяжелых кованых сапог. Пускай себе идут спокойно мимо!
Пускай сияет солнце в синеве!
Ведь жизнь — есть жизнь.
И все солдаты мира
и молоды,
и бродят по траве.
Зима, как говорится, злится!
Но где-то там,
ещё вдали,
летят серебряные птицы,
седые птицы — журавли.
Они летят дорогой длинной,
путём, не знающим конца.
Упрямым клином журавлиным
они врезаются в сердца.
И кличем, полным вешней новью,
и каждой жилочкой в крыле,
и той
безудержной любовью,
которой тесно на земле!
Они прошли такие дали,
они летели столько дней!
Они, наверное, так устали,
что и не думают о ней.
Они встречали снег и слякоть,
туманов липнущую сеть.
Они поют —
чтоб не заплакать.
Они летят —
чтоб долететь.
И вдруг один вздохнул устало
и начал падать тяжело.
Но где-то рядом трепетало
родное серое крыло.
И он схватил последним взглядом
цепочку вытянутых тел
(а то крыло всё билось рядом!)
и — не упал.
И — долетел.
…Они летят по всей России,
седые птицы — журавли.
Их треугольники косые
весь белый свет пересекли.
И перед первым снегопадом
в тугую синь взовьются вновь.
Они всю жизнь летают рядом,
а это —
больше, чем любовь.
Бывают в жизни глупые обиды:
не спишь из-за какой-то чепухи.
Ко мне пришёл
довольно скромный с виду
парнишка,
сочиняющий стихи.Он мне сказал,
должно быть, для порядка,
что глубока поэзия моя.
И тут же сразу
вытащил тетрадку —
свои стихи о сути бытия.Его рука рубила воздух резко,
дрожал басок, срываясь на верхах.
Но, кроме расторопности и треска,
я ничего не видела в стихах.В ответ парнишка, позабыв при этом,
как «глубока» поэзия моя,
сказал, что много развелось поэтов,
и настоящих,
и таких, как я.Он мне сказал, —
хоть верьте, хоть не верьте, —
что весь мой труд —
артель «Напрасный труд»,
а строчки не дотянут до бессмертья,
на полпути к бессмертию умрут.Мы все бываем в юности жестоки,
изруганные кем-то в первый раз.
Но пусть неумирающие строки
большое Время выберет без нас.А для меня
гораздо больше значит,
когда, над строчкой голову склоня,
хоть кто-то вздрогнет,
кто-нибудь заплачет
и кто-то скажет:
— Это про меня.
И зимой, и осенью, и летом,
и сегодня так же, как вчера,
к бабе Тоне ходят за советом
женщины огромного двора. Я у ней бываю зачастую.
Сяду тихо, прислонюсь к стене.
И она хорошую, простую
жизнь свою рассказывает мне. …Далека деревня Песковатка,
вся как есть засыпана песком.
Дом родной — забота да нехватка,
замуж выходила босиком. Всю-то жизнь трудилась, хлопотала,
каждый день — с рассвета дотемна.
И на всех любви её хватало,
обо всём заботилась она. Баба Тоня… Это не она ли
по ночам, когда ребята спят,
раскроив куски диагонали,
шила гимнастёрки для солдат? Не её ли тёплые ладони
возрождали город Сталинград?
«Антонин Михална!», «Баба Тоня…»
Это не о ней ли говорят? На экранах, в книгах и на сцене —
знаменитых женщин имена.
Только кто заметит и оценит
то, что в жизни сделала она? Шьёт внучатам кофточки из байки,
моет пол да стряпает обед…
Тихая судьба домохозяйки,
ничего особенного нет.
Когда, чеканный шаг равняя,
идут солдаты на парад —
я замираю, вспоминая,
что был на свете мой солдат.
…Война. И враг под Сталинградом.
И нету писем от отца.
А я — стою себе с солдатом
у заснежённого крыльца.
Ни о любви, ни о разлуке
не говорю я ничего.
И только молча грею руки
в трёхпалых варежках его.
Потом — прощаюсь целый вечер
и возвращаюсь к дому вновь.
И первый снег летит навстречу,
совсем как первая любовь.
Какой он был? Он был весёлый.
В последний год перед войной
он только-только кончил школу
и только встретился со мной.
Он был весёлый, тёмно-русый,
над чубом — красная звезда.
Он в бой пошёл под Старой Руссой
и не вернётся никогда.
Но всё равно — по переулкам
и возле дома моего
идут солдаты шагом гулким,
и все — похожи на него.
Идут, поют, равняя плечи.
Ушанки сдвинуты на бровь.
И первый снег летит навстречу —
и чья-то первая любовь.
Ты тоже родился в России —
краю полевом и лесном.
У нас в каждой песне — берёза,
берёза — под каждым окном.
На каждой весенней поляне —
их белый живой хоровод.
Но есть в Волгограде берёзка —
увидишь, и сердце замрёт. Её привезли издалёка
в края, где шумят ковыли.
Как трудно она привыкала
к огню волгоградской земли!
Как долго она тосковала
о светлых лесах на Руси —
лежат под берёзкой ребята, —
об этом у них расспроси. Трава под берёзкой не смята —
никто из земли не вставал.
Но как это нужно солдату,
чтоб кто-то над ним горевал.
И плакал — светло, как невеста,
и помнил — навеки, как мать!
Ты тоже родился солдатом —
тебе ли того не понять. Ты тоже родился в России —
берёзовом, милом краю.
Теперь, где ни встретишь берёзу,
ты вспомнишь берёзку мою,
её молчаливые ветки,
её терпеливую грусть.
Растет в Волгограде берёзка.
Попробуй её позабудь!
На самом шумном перекрёстке,
у входа в город Сталинград,
стоят каштаны и берёзки
и ели стройные стоят.
Как ни ищи — ты их не встретишь
в лесах заволжской стороны,
и, говорят, деревья эти
издалека принесены.
А было так: война когда-то
была на волжском берегу.
На перекрёстке три солдата
сидели рядом на снегу.
Стоял январь. И ветер хлёсткий
позёмку в кольца завивал.
Горел костер на перекрёстке —
солдатам руки согревал.
Что будет бой — солдаты знали.
И перед боем с полчаса
они, наверно, вспоминали
свои далекие леса.
Потом был бой… И три солдата
навек остались на снегу.
Но перекрёсток Сталинграда
они не отдали врагу.
И вот теперь на перекрёстке,
на месте гибели солдат,
стоят каштаны и берёзки,
и ели стройные стоят.
Шумят нездешними листами,
дождём умытые с утра,
и обжигают нашу память
огнём солдатского костра.
Четверть века назад отгремели бои.
Отболели, отмаялись раны твои.
Но, далёкому мужеству верность храня,
Ты стоишь и молчишь у святого огня.
Ты же выжил, солдат! Хоть сто раз умирал.
Хоть друзей хоронил и хоть насмерть стоял.
Почему же ты замер — на сердце ладонь
И в глазах, как в ручьях, отразился огонь?
Говорят, что не плачет солдат: он — солдат.
И что старые раны к ненастью болят.
Но вчера было солнце! И солнце с утра…
Что ж ты плачешь, солдат, у святого костра?
Оттого, что на солнце сверкает река.
Оттого, что над Волгой летят облака.
Просто больно смотреть — золотятся поля!
Просто горько белеют чубы ковыля.
Посмотри же, солдат, — это юность твоя —
У солдатской могилы стоят сыновья!
Так о чём же ты думаешь, старый солдат?
Или сердце горит? Или раны болят?
Горит на земле Волгограда
Вечный огонь солдатский –
Вечная слава тем,
Кем фашизм, покоривший Европу,
Был остановлен здесь.
В суровые годы битвы
Здесь насмерть стояли люди –
Товарищи и ровесники
Твоего отца.
Они здесь стояли насмерть!
К нам приезжают люди –
Жители всей планеты –
Мужеству их поклониться,
У их могил помолчать.
И пусть люди мира видят:
Мы помним и любим погибших.
И пусть люди мира знают:
Вечный огонь Волгограда
Не может поникнуть, пока
Живёт на земле волгоградской
Хотя бы один мальчишка.
Запомни эти мгновенья!
И если ты встретишь в жизни
Трудную минуту,
Увидишь друга в беде
Или врага на пути,
Вспомни, что ты не просто мальчик,
Ты — волгоградский мальчишка.
Сын солдата,
Сын Сталинграда,
Капля его Бессмертия,
Искра его огня.
Я опять убегу!
И на том берегу,
до которого им не доплыть,
буду снова одна
до утра, дотемна
по некошеным травам бродить. Возле старой ольхи,
где молчат лопухи,
плечи скроются в мокрой траве.
И твои, и мои,
и чужие стихи
перепутаются в голове. Я пою про цветы,
потому что и ты
на каком-нибудь дальнем лугу
ходишь, песней звеня.
И напрасно меня
ждут на том,
на другом, берегу!
1947!
И на том берегу,
до которого им не доплыть,
буду снова одна
до утра, дотемна
по некошеным травам бродить. Возле старой ольхи,
где молчат лопухи,
плечи скроются в мокрой траве.
И твои, и мои,
и чужие стихи
перепутаются в голове. Я пою про цветы,
потому что и ты
на каком-нибудь дальнем лугу
ходишь, песней звеня.
И напрасно меня
ждут на том,
на другом, берегу!
Сядем, что ли.
Выпьем, что ли.
Друг на друга поглядим.
Что такое бабья доля —
и о том поговорим. Бабья доля —
в чистом поле
бирюзовая трава,
незабудки на подоле
и на кофте кружева. Бабья доля —
прощай, воля!
Обручальное кольцо.
А ещё бывает доля —
уголочком письмецо. Вот тогда
на нём сойдётся
чёрным клином белый свет:
и жива, и сердце бьётся,
а и доли больше нет. Бабья доля —
бабья доля.
Нас она не обошла.
В сорок третьем бабья доля
смертью храбрых полегла. Полегла,
да снова встала —
всё по-бабьи поняла:
мир из пепла поднимала!
Ребятишек подняла. Огляди края родные,
стань на волжском берегу:
этой доли
по России —
как ромашек на лугу. И как выйдешь в чисто поле,
всё припомни,
оглянись —
этой доле, нашей доле,
бабьей доле
поклонись.
Выйду к речке, тонкой веткой хрустну,
оборву тенёт тугую нить.
Осенью всегда бывает грустно,
даже если не о чем грустить. Подойду к красавице рябине,
руку ей на шею положу,
по какой, единственной, причине
я грущу сегодня, расскажу… Мой упрямый,
я тебя прошу:
ты прости мне эти разговоры.
Я всегда молчу про наши ссоры —
сору из избы не выношу. А сейчас никто ведь не узнает.
Зиму всю рябина смотрит сны,
и она, красавица лесная,
мой рассказ забудет до весны. Только пусть его подхватит ветер,
или даже
сразу все ветра:
много ведь людей на белом свете
ссорятся, как мы с тобой вчера. Пусть же ветры возле них повьются,
им расскажут наш вчерашний спор.
А они — над нами посмеются
и всю жизнь не ссорятся с тех пор!
На огромной клумбе у вокзала,
ветром наклонённая к земле,
поздняя ромашка замерзала,
трепеща на высохшем стебле.
Выгибала тоненькое тело
и сопротивлялась, как могла.
Словно до последнего хотела
быть хоть каплей летнего тепла!
…Поезда вдали гудели встречным.
Люди шли, от ветра наклонясь.
И ромашка чем-то бесконечным
показалась каждому из нас.
Чистой веткой молодой берёзки.
Тополиным пухом по весне.
Первым снегом. Брызгами извёстки
на ещё не крашеной стене…
Не одно, наверно, сердце сжалось:
что поделать — каждому своё!
Только в сердце врезалась не жалость —
маленькое мужество её.
На бессмертье я не притязаю.
Но уж коль уйти — не тосковать.
Так уйти, чтоб, даже замерзая,
хоть кому-то душу согревать.
Всегда — встречая, провожая —
и ты был прав, и я права.
А возле нас жила чужая,
на все способная молва. Бывало так: беда случалась.
Работа вдруг не получалась.
Молва всегда бывала там —
самозабвенно возмущалась
и шла за нами по пятам. Бывало горько. Я молчала.
Молва вздыхала и ворчала
вокруг молчанья моего:
«Она глупа — она прощает…»
«Она умна — не замечает…»
Я все на свете замечала
и не прощала ничего. А мы все вместе! Век ли, миг ли,
или пятнадцать лет подряд!
— Что ж, им легко — они привыкли! —
о нас с тобою говорят.
А мы молчим и знаем оба —
какого стоило труда,
чтобы вот так:
любовь до гроба,
а не привычка навсегда.