Белое небо
крутится надо мною.
Земля серая
тарахтит у меня под ногами.
Слева деревья. Справа
озеро очередное
с каменными берегами,
с деревянными берегами.
Я вытаскиваю, выдергиваю
Шиповник каждую весну
пытается припомнить точно
свой прежний вид:
свою окраску, кривизну
изогнутых ветвей — и то, что
их там кривит.
В ограде сада поутру
в чугунных обнаружив прутьях
источник зла,
О, как ты пуст и нем!
В осенней полумгле
сколь призрачно царит прозрачность сада,
Где листья приближаются к земле
великим тяготением распада.
О, как ты нем!
Ужель твоя судьба
в моей судьбе угадывает вызов,
и гул плодов, покинувших тебя,
Ну, как тебе в грузинских палестинах?
Грустишь ли об оставленных осинах?
Скучаешь ли за нашими лесами,
когда интересуешься Весами,
горящими над морем в октябре?
И что там море? Так же ли просторно,
как в рифмах почитателя Готорна?
И глубже ли, чем лужи во дворе?
Ну как там? Помышляешь об отчизне?
Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке
отражения город. Позвякивают куранты.
Комната с абажуром. Ангелы вдалеке
галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.
Я пишу тебе это с другой стороны земли
в день рожденья Христа. Снежное толковище
за окном разражается искренним «ай-люли»:
белизна размножается. Скоро Ему две тыщи
лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда,
завтра — четверг. Данную годовщину
В пустом, закрытом на просушку парке
старуха в окружении овчарки —
в том смысле, что она даёт круги
вокруг старухи — вяжет красный свитер,
и налетевший на деревья ветер,
терзая волосы, щадит мозги.
Мальчишка, превращающий в рулады
посредством палки кружево ограды,
бежит из школы, и пунцовый шар
Наряду с отоплением в каждом доме
существует система отсутствия. Спрятанные в стене
ее беззвучные батареи
наводняют жилье неразбавленной пустотой
круглый год, независимо от погоды,
работая, видимо, от сети
на сырье, поставляемом смертью, арестом или
просто ревностью. Эта температура
поднимается к вечеру. Один оборот ключа,
и вы оказываетесь там, где нету
Время года — зима. На границах спокойствие. Сны
переполнены чем-то замужним, как вязким вареньем.
И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны,
торжествующей втуне победу над щучьим веленьем.
Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле
ты увидишь опричь своего неприкрытого срама —
полумесяц плывет в запыленном оконном стекле
над крестами Москвы, как лихая победа Ислама.
Куполов что голов, да и шпилей — что задранных ног.
Как за смертным порогом, где встречу друг другу
Дом на отшибе сдерживает грязь,
растущую в пространстве одиноком,
с которым он поддерживает связь
посредством дыма и посредством окон.
Глядят шкафы на хлюпающий сад,
от страха створки мысленно сужают.
Три лампы настороженно висят.
Но стекла ничего не выражают.
Хоть, может быть, и это вещество
способно на сочувствие к предметам,
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
Все это было, было.
Все это нас палило.
Все это лило, било,
вздергивало и мотало,
и отнимало силы,
и волокло в могилу,
и втаскивало на пьедесталы,
а потом низвергало,
а потом забывало,
на поиски разных истин,
Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль.
На секунданте — коричневая шинель.
И кто-то падает в снег, говоря «Ужель».
Но никто не попадает в цель.
Она сидит у окна, завернувшись в шаль.
Пока существует взгляд, существует даль.
Всю комнату заполонил рояль.
Входит доктор и говорит «Как жаль…»
А здесь жила Петрова. Не могу
припомнить даже имени. Ей-Богу.
Покажется, наверное, что лгу,
а я — не помню. К этому порогу
я часто приближался на бегу,
но только дважды… Нет, не берегу
как память, ибо если бы помногу,
то вспомнил бы… А так вот — ни гу-гу.
Верней, не так. Скорей, наоборот
все было бы. Но нет и разговору
«Сегодня ночью снился мне Петров.
Он, как живой, стоял у изголовья.
Я думала спросить насчет здоровья,
но поняла бестактность этих слов».
Она вздохнула и перевела
взгляд на гравюру в деревянной рамке,
где человек в соломенной панамке
сопровождал угрюмого вола.
Сухое левантинское лицо,
упрятанное оспинками в бачки,
когда он ищет сигарету в пачке,
на безымянном тусклое кольцо
внезапно преломляет двести ватт,
и мой хрусталик вспышки не выносит;
я жмурюсь — и тогда он произносит,
глотая дым при этом, «виноват».
Январь в Крыму. На черноморский брег
Эти стихи о том, как лежат на земле камни,
простые камни, половина которых не видит солнца,
простые камни серого цвета,
простые камни, — камни без эпитафий.
Камни, принимающие нашу поступь,
белые под солнцем, а ночью камни
подобны крупным глазам рыбы,
камни, перемалывающие нашу поступь, —
вечные жернова вечного хлеба.
Чердачное окно отворено.
Я выглянул в чердачное окно.
Мне подоконник врезался в живот.
Под облаками кувыркался голубь.
Над облаками синий небосвод
не потолок напоминал, а прорубь.
Светило солнце. Пахло резедой.
Наш флюгер верещал, как козодой.
Дом тень свою отбрасывал. Забор
И. К.
У всего есть предел: в том числе у печали.
Взгляд застревает в окне, точно лист — в ограде.
Можно налить воды. Позвенеть ключами.
Одиночество есть человек в квадрате.
Так дромадер нюхает, морщась, рельсы.
Пустота раздвигается, как портьера.
Да и что вообще есть пространство, если
не отсутствие в каждой точке тела?
Осень
выгоняет меня из парка,
сучит жидкую озимь
и плетется за мной по пятам,
ударяется оземь
шелудивым листом
и, как Парка,
оплетает меня по рукам и портам
паутиной дождя;
в небе прячется прялка
Городок, лежащий в полях как надстройка почвы.
Монарх, замордованный штемпелем местной почты.
Колокол в полдень. Из местной десятилетки
малолетки высыпавшие, как таблетки
от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,
автомашины ржавеют под вязами, зеленея,
и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,
набирается в смысле уменья сорваться с места.
Ни души. Разрастающаяся незаметно
Уже три месяца подряд
под снегопад с аэродрома
ты едешь в черный Петроград,
и все вокруг тебе знакомо.
И все жива в тебе Москва,
и все мерещится поспешно
замоскворецкая трава,
замоскворецкие скворешни.
Летит автобус в декабре,
но все, по-прежнему печальный,
Колокольчик звенит —
предупреждает мужчину
не пропустить годовщину.
Одуванчик в зенит
задирает головку
беззаботную — в ней
больше мыслей, чем дней.
Выбегает на бровку
придорожную в срок
ромашка — неточный,
Роберто и Флер Калассо
И я когда-то жил в городе, где на домах росли
статуи, где по улицам с криком «растли! растли!»
бегал местный философ, тряся бородкой,
и бесконечная набережная делала жизнь короткой.
Теперь там садится солнце, кариатид слепя.
Но тех, кто любили меня больше самих себя,
больше нету в живых. Утратив контакт с объектом
Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы.
Увечны они, горбаты,
голодны, полуодеты,
В пещере (какой ни на есть, а кров!
Надёжней суммы прямых углов!)
в пещере им было тепло втроём;
пахло соломою и тряпьём.
Соломенною была постель.
Снаружи молола песок метель.
И, вспоминая её помол,
спросонья ворочались мул и вол.