Ни тоски, ни любви, ни печали,
ни тревоги, ни боли в груди,
будто целая жизнь за плечами
и всего полчаса впереди.
Оглянись — и увидишь наверно:
в переулке такси тарахтят,
за церковной оградой деревья
над ребенком больным шелестят,
из какой-то неведомой дали
засвистит молодой постовой,
и бессмысленный грохот рояля
поплывет над твоей головой.
Не поймешь, но почувствуешь сразу:
хорошо бы пяти куполам
и пустому теперь диабазу
завещать свою жизнь пополам.
Подросток в желтой куртке, привалясь
к ограде, а точней — к орущей пасти
мадам Горгоны, созерцает грязь
проезжей части.
В пустых его зрачках сквозит — при всей
отчужденности их от мыслей лишних —
унынье, с каковым Персей
смотрел на то, что превратил в булыжник.
Лодыжки, восклицания девиц,
спешащих прочь, не оживляют взгляда;
но вот комочки желтых ягодиц
ожгла сквозь брюки холодом ограда,
он выпрямляется и, миг спустя,
со лба отбрасывая пряди,
кидается к автобусу — хотя
жизнь позади длиннее жизни сзади.
Прохладный день. Сырое полотно
над перекрестком. Схожее с мишенью
размазанное желтое пятно;
подвижное, но чуждое движенью.
Теперь всё чаще чувствую усталость,
всё реже говорю о ней теперь.
О, помыслов души моей кустарность,
весёлая и тёплая артель.
Каких ты птиц себе изобретаешь,
кому их даришь или продаёшь,
и в современных гнёздах обитаешь,
и современным голосом поёшь?
Вернись, душа, и пёрышко мне вынь,
пускай о славе радио споёт нам.
Скажи, душа, как выглядела жизнь,
как выглядела с птичьего полёта?
Покуда снег, как из небытия,
кружит по незатейливым карнизам,
рисуй о смерти, улица моя,
а ты, о птица, вскрикивай о жизни.
Вот я иду, а где-то ты летишь,
уже не слыша сетований наших.
Вот я живу, а где-то ты кричишь
и крыльями взволнованными машешь.
Роберто и Флер Калассо
И я когда-то жил в городе, где на домах росли
статуи, где по улицам с криком «растли! растли!»
бегал местный философ, тряся бородкой,
и бесконечная набережная делала жизнь короткой.
Теперь там садится солнце, кариатид слепя.
Но тех, кто любили меня больше самих себя,
больше нету в живых. Утратив контакт с объектом
преследования, собаки принюхиваются к объедкам,
и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат;
голоса в отдалении, выкрики типа «гад!
уйди!» на чужом наречьи. Но нет ничего понятней.
И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней
сильно сверкает, зрачок слезя.
Человек, дожив до того момента, когда нельзя
его больше любить, брезгуя плыть противу
бешеного теченья, прячется в перспективу.
Как нравится тебе моя любовь,
печаль моя с цветами в стороне,
как нравится оказываться вновь
с любовью на войне, как на войне.
Как нравится писать мне об одном,
входить в свой дом как славно одному,
как нравится мне громко плакать днем,
кричать по телефону твоему:
— Как нравится тебе моя любовь,
как в сторону я снова отхожу,
как нравится печаль моя и боль
всех дней моих, покуда я дышу.
Так что еще, так что мне целовать,
как одному на свете танцевать,
как хорошо плясать тебе уже,
покуда слезы плещутся в душе.
Всё мальчиком по жизни, всё юнцом,
с разбитым жизнерадостным лицом,
ты кружишься сквозь лучшие года,
в руке платочек, надпись «никогда».
И жизнь, как смерть, случайна и легка,
так выбери одно наверняка,
так выбери с чем жизнь свою сравнить,
так выбери, где голову склонить.
Всё мальчиком по жизни, о любовь,
без устали, без устали пляши,
по комнатам расплескивая вновь,
расплескивая боль своей души
Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом
ветра. Автомобили катятся по булыжной
мостовой, точно вода по рыбам
Гудзона. Еле слышный
голос, принадлежащий Музе,
звучащий в сумерках как ничей, но
ровный, как пенье зазимовавшей мухи,
нашептывает слова, не имеющие значенья.
Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста
туч. Светило, наказанное за грубость
прикосновенья. Чье искусство —
отнюдь не нежность, но близорукость.
Жизнь в рассеянном свете! и по неделям
ничего во рту, кроме бычка и пива.
Зимой только глаз сохраняет зелень,
обжигая голое зеркало, как крапива.
Ах, при таком освещении вам ничего не надо!
Ни торжества справедливости, ни подруги.
Очертания вещи, как та граната,
взрываются, попадая в руки.
И конечности коченеют. Это
оттого, что в рассеянном свете холод
демонстрирует качества силуэта —
особенно, если предмет немолод.
Спеть, что ли, песню о том, что не за горами?
о сходстве целого с половинкой
о чувстве, будто вы загорали
наоборот: в полнолунье, с финкой.
Но никто, жилку надув на шее,
не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель,
ни нормальная публика: чем слышнее
куплет, тем бесплотнее исполнитель.
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
То для критской царицы искусственную корову,
чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (уже
для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров
скверный приплод; то — летательный аппарат,
когда царь наконец дознался, кто это у него
при дворе так сумел обеспечить себя работой.
Сын во время полета погиб, упав
в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими
наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне
где-то в Сицилии, глядя перед собой,
сидит глубокий старик, способный перемещаться
по воздуху, если нельзя по морю и по суше.
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений
приходилось бежать, как будто изобретенья
и постройки стремятся отделаться от чертежей,
по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страх
повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,
сзади синеют зубцы местных гор — но он
еще в молодости изобрел пилу,
использовав внешнее сходство статики и движенья.
Старик нагибается и, привязав к лодыжке
длинную нитку, чтобы не заблудиться,
направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.
Бессмертия у смерти не прошу.
Испуганный, возлюбленный и нищий, —
но с каждым днем я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище.
Как широко на набережных мне,
как холодно и ветрено и вечно,
как облака, блестящие в окне,
надломленны, легки и быстротечны.
И осенью и летом не умру,
не всколыхнется зимняя простынка,
взгляни, любовь, как в розовом углу
горит меж мной и жизнью паутинка.
И что-то, как раздавленный паук,
во мне бежит и странно угасает.
Но выдохи мои и взмахи рук
меж временем и мною повисают.
Да. Времени — о собственной судьбе
кричу все громче голосом печальным.
Да. Говорю о времени себе,
но время мне ответствует молчаньем.
Лети в окне и вздрагивай в огне,
слетай, слетай на фитилечек жадный.
Свисти, река! Звони, звони по мне,
мой Петербург, мой колокол пожарный.
Пусть время обо мне молчит.
Пускай легко рыдает ветер резкий
и над моей могилою еврейской
младая жизнь настойчиво кричит.
Теперь я уезжаю из Москвы.
Ну, Бог с тобой, нескромное мученье.
Так вот они как выглядят, увы,
любимые столетия мишени.
Ну что ж, стреляй по перемене мест,
и салютуй реальностям небурным,
хотя бы это просто переезд
от сумрака Москвы до Петербурга.
Стреляй по жизни, равная судьба,
о, даже приблизительно не целься.
Вся жизнь моя — неловкая стрельба
по образам политики и секса.
Все кажется, что снова возвратим
бесплодность этих выстрелов бесплатных,
как некий приз тебе, Москва, о, тир —
все мельницы, танцоры, дипломаты.
Теперь я уезжаю из Москвы,
с пустым кафе расплачиваюсь щедро.
Так вот оно, подумаете вы,
бесславие в одеже разобщенья.
А впрочем, не подумаете, нет.
Зачем кружил вам облик мой случайный?
Но одиноких странствований свет
тем легче, чем их логика печальней.
Живи, живи, и делайся другим,
и, слабые дома сооружая,
живи, по временам переезжая,
и скупо дорожи недорогим.
На Карловом мосту ты улыбнешься,
переезжая к жизни еженощно
вагончиками пражского трамвая,
добра не зная, зла не забывая.
На Карловом мосту ты снова сходишь
и говоришь себе, что снова хочешь
пойти туда, где город вечерами
тебе в затылок светит фонарями.
На Карловом мосту ты снова сходишь,
прохожим в лица пристально посмотришь,
который час кому-нибудь ответишь,
но больше на мосту себя не встретишь.
На Карловом мосту себя запомни:
тебя уносят утренние кони.
Скажи себе, что надо возвратиться,
скажи, что уезжаешь за границу.
Когда опять на родину вернешься,
плывет по Влтаве желтый пароходик.
На Карловом мосту ты улыбнешься
и крикнешь мне: печаль твоя проходит.
Я говорю, а ты меня не слышишь.
Не крикнешь, нет, и слова не напишешь,
ты мертвых глаз теперь не поднимаешь
и мой, живой, язык не понимаешь.
На Карловом мосту — другие лица.
Смотри, как жизнь, что без тебя продлится,
бормочет вновь, спешит за часом час…
Как смерть, что продолжается без нас.
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал в партере китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Дмитрию Бобышеву
Пресловутая иголка в не менее достославном стоге,
в городском полумраке, полусвете,
в городском гаме, плеске и стоне
тоненькая песенка смерти.
Верхний свет улиц, верхний свет улиц
всё рисует нам этот город и эту воду,
и короткий свист у фасадов узких,
вылетающий вверх, вылетающий на свободу.
Девочка-память бредёт по городу, бренчат в ладони монеты,
мёртвые листья кружатся выпавшими рублями,
над рекламными щитами узкие самолёты взлетают в небо,
как городские птицы над железными кораблями.
Громадный дождь, дождь широких улиц льётся над мартом,
как в те дни возвращенья, о которых мы не позабыли.
Теперь ты идёшь один, идёшь один по асфальту,
и навстречу тебе летят блестящие автомобили.
Вот и жизнь проходит, свет над заливом меркнет,
шелестя платьем, тарахтя каблуками, многоимённа,
и ты остаёшься с этим народом, с этим городом и с этим веком,
да, один на один, как ты ни есть ребёнок.
Девочка-память бредёт по городу, наступает вечер,
льётся дождь, и платочек её хоть выжми,
девочка-память стоит у витрин и глядит на бельё столетья
и безумно свистит этот вечный мотив посредине жизни.
Дворцов и замков свет, дворцов и замков,
цветник кирпичных роз, зимой расцветших,
какой родной пейзаж утрат внезапных,
какой прекрасный свист из лет прошедших.
Как будто чей-то след, давно знакомый,
ты видишь на снегу в стране сонливой,
как будто под тобой не брег искомый,
а прежняя земля любви крикливой.
Как будто я себя и всех забуду,
и ты уже ушла, простилась даже,
как будто ты ушла совсем отсюда,
как будто умерла вдали от пляжа.
Ты вдруг вошла навек в электропоезд,
увидела на миг закат и крыши,
а я еще стою в воде по пояс
и дальний гром колес прекрасный слышу.
Тебя здесь больше нет. Не будет боле.
Забвенья свет в страну тоски и боли
слетает вновь на золотую тризну,
прекрасный свет над незнакомой жизнью.
Все так же фонари во мгле белеют,
все тот же теплоход в заливе стынет,
кружится новый снег, и козы блеют,
как будто эта жизнь тебя не минет.
Тебя здесь больше нет, не будет боле,
пора и мне из этих мест в дорогу.
Забвенья нет. И нет тоски и боли,
тебя здесь больше нет — и слава Богу.
Пусть подведут коня — и ногу в стремя,
все та же предо мной златая Стрельна,
как будто вновь залив во мгле белеет,
и вьется новый снег, и козы блеют.
Как будто бы зимой в деревне царской
является мне тень любви напрасной,
и жизнь опять бежит во мгле январской
замерзшею волной на брег прекрасный.
Августовские любовники,
августовские любовники проходят с цветами,
невидимые зовы парадных их влекут,
августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами
мелькают на перекрестках, исчезают в переулках,
по площади бегут.
Августовские любовники
в вечернем воздухе чертят
красно-белые линии рубашек, своих цветов,
распахнутые окна между черными парадными светят,
и они всё идут, всё бегут на какой-то зов.
Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город,
вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто,
в узеньких переулках торопливо звонят соборы,
возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто.
Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами,
голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш,
вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами,
никогда ни с кем, это ты себе говоришь.
Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью,
с юной плотью входящей, всходящей на новый круг,
отдавая себя с новым криком и с новой кровью,
отдавая себя, выпуская цветы из рук.
Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью,
что никто не пройдет под балконом твоим к тебе,
и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе
чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.
Отказом от скорбного перечня — жест
большой широты в крохоборе! —
сжимая пространство до образа мест,
где я пресмыкался от боли,
как спившийся кравец в предсмертном бреду,
заплатой на барское платье,
с изнанки твоих горизонтов кладу
на движимость эту заклятье!
Проулки, предместья, задворки — любой
твой адрес — пустырь, палисадник, —
что избрано будет для жизни тобой,
давно, как трагедии задник,
настолько я обжил, что где бы любви
своей не воздвигла ты ложе,
все будет не краше, чем храм на крови,
и общим бесплодием схоже.
Прими ж мой процент, разменяв чистоган
разлуки на брачных голубок!
За лучшие дни поднимаю стакан,
как пьёт инвалид за обрубок.
На разницу в жизни свернув костыли,
будь с ней до конца солидарной:
не мягче на сплетне себе постели,
чем мне на листве календарной.
И мёртвым я буду существенней для
тебя, чем холмы и озера:
не большую правду скрывает земля,
чем та, что открыта для взора!
В тылу твоём каждый растоптанный злак
воспрянет, как петел ледащий.
И будут круги расширятся, как зрак —
вдогонку тебе, уходящей.
Глушёною рыбой всплывая со дна,
кочуя, как призрак, по требам,
как тело, истлевшее прежде рядна,
как тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнёт возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчится будут на каждой стене
в том доме, чья крыша — Россия.
Сбились со счета дни, и Борей покидает озимь,
ночью при свете свечи пересчитывает стропила.
Будто ты вымолвила негромко: осень,
осень со всех сторон меня обступила.
Затихает, и вновь туч на звезды охота
вспыхивает, и дрожит в замешательстве легком стреха.
С уст твоих слетают времена года,
жизнь мою превращая, как леса и овраги, в эхо.
Это твое, тихий дождь, шум, подхваченный чащей,
так что сердце в груди шумит, как ивовый веник.
Но безучастней, чем ты, в тысячу раз безучастней,
молча глядит на меня (в стороне) можжевельник.
Темным лицом вперед (но как бы взапуски с тучей)
чем-то близким воде ботфортами в ямах брызжу,
благословляя родства с природой единственный случай,
будто за тысячу верст взор твой печальный вижу.
Разрывай мои сны, если хочешь. Безумствуй в яви.
Заливай до краев этот след мой в полях мышиных.
Как Сибелиус пой, умолкать, умолкать не вправе,
говори же со мной и гуди и свисти в вершинах.
Через смерть и поля, через жизни, страданья, версты
улыбайся, шепчи, заливайся слезами — сладость
дальней речи своей, как летучую мышь, как звезды,
кутай в тучах ночных, посылая мне боль и радость.
Дальше, дальше! где плоть уж не внемлет душе, где в уши
не вливается звук, а ныряет с душою вровень,
я услышу тебя и отвечу, быть может, глуше,
чем сейчас, но за все, в чем я не был и был виновен.
И за тенью моей он последует — как? с любовью?
Нет! скорей повлечет его склонность воды к движенью.
Но вернется к тебе, как великий прибой к изголовью,
как вожатого Дант, уступая уничтоженью.
И охватит тебя тишиной и посмертной славой
и земной клеветой, не снискавшей меж туч успеха,
то сиротство из нот, не берущих выше октавой,
чем возьмет забытье и навеки смолкшее эхо.
Все равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова,
все равно я пишу, но как странно писать тебе снова,
но как странно опять совершать повторенье прощанья.
Добрый вечер. Как странно вторгаться в молчанье.
Все равно ты не слышишь, как опять здесь весна нарастает,
как чугунная птица с тех же самых деревьев слетает,
как свистят фонари, где в ночи ты одна проходила,
распускается день — там, где ты в одиночку любила.
Я опять прохожу в том же светлом раю, где ты долго болела,
где в шестом этаже в этой бедной любви одиноко смелела,
там где вновь на мосту собираются красной гурьбою
те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою.
Боже мой! Все равно, все равно за тобой не угнаться,
все равно никогда, все равно никогда не подняться
над отчизной своей, но дано увидать на прощанье,
над отчизной своей ты летишь в самолете молчанья.
Добрый путь, добрый путь, возвращайся с деньгами и славой.
Добрый путь, добрый путь, о как ты далека, Боже правый!
О куда ты спешишь, по бескрайней земле пробегая,
как здесь нету тебя! Ты как будто мертва, дорогая.
B этой новой стране непорочный асфальт под ногою,
твои руки и грудь — ты становишься смело другою,
в этой новой стране, там где ты обнимаешь и дышишь,
говоришь в микрофон, но на свете кого-то не слышишь.
Сохраняю твой лик, устремленный на миг в безнадежность, —
безразличный тебе — за твою уходящую нежность,
за твою одинокость, за слепую твою однодумность,
за смятенье твое, за твою молчаливую юность.
Все, что ты обгоняешь, отстраняешь, приносишься мимо,
все, что было и есть, все, что будет тобою гонимо, —
ночью, днем ли, зимою ли, летом, весною
и в осенних полях, — это все остается со мною.
Принимаю твой дар, твой безвольный, бездумный подарок,
грех отмытый, чтоб жизнь распахнулась, как тысяча арок,
а быть может, сигнал — дружелюбный — о прожитой жизни,
чтоб не сбиться с пути на твоей невредимой отчизне.
До свиданья! Прощай! Там не ты — это кто-то другая,
до свиданья, прощай, до свиданья, моя дорогая.
Отлетай, отплывай самолетом молчанья — в пространстве мгновенья,
кораблем забыванья — в широкое море забвенья.
М. Б.
Одним огнем порождены
две длинных тени.
Две области поражены
тенями теми.
Одна — она бежит отсель
сквозь бездорожье
за жизнь мою, за колыбель,
за царство Божье.
Другая — поспешает вдаль,
летит за тучей
за жизнь твою, за календарь,
за мир грядущий.
Да, этот язычок огня, —
он род причала:
конец дороги для меня,
твоей — начало.
Да, станция. Но погляди
(мне лестно):
не будь ее, моей ладьи,
твоя б — ни с места.
Тебя он за грядою туч
найдет, окликнет.
Чем дальше ты, тем дальше луч
и тень — проникнет.
Тебя, пусть впереди темно,
пусть ты незрима,
пусть слабо он осветит, но
неповторимо.
Так, шествуя отсюда в темь,
но без тревоги,
ты свет мой превращаешь в тень
на полдороге.
В отместку потрясти дозволь
твой мир — полярный —
лицом во тьме и тенью столь,
столь лучезарной.
Огонь, предпочитая сам
смерть — запустенью,
все чаще шарит по лесам
моею тенью.
Все шарит он, и, что ни день,
доступней взгляду,
как мечется не мозг, а тень
от рая к аду.
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный ход сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой,
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних
и пахнет сладкою халвою;
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь моря городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
Теперь, зная многое о моей
жизни — о городах, о тюрьмах,
о комнатах, где я сходил с ума,
но не сошел, о морях, в которых
я захлебывался, и о тех, кого
я так-таки не удержал в объятьях, —
теперь ты мог бы сказать, вздохнув:
«Судьба к нему оказалась щедрой»,
и присутствующие за столом
кивнут задумчиво в знак согласья.
Как знать, возможно, ты прав. Прибавь
к своим прочим достоинствам также и дальнозоркость.
В те годы, когда мы играли в чха
на панели возле кинотеатра,
кто мог подумать о расстоянии
больше зябнущей пятерни,
растопыренной между орлом и решкой?
Никто. Беспечный прощальный взмах
руки в конце улицы обернулся
первой черточкой радиуса: воздух в чужих краях
чаще чем что-либо напоминает ватман,
и дождь заштриховывает следы,
не тронутые голубой резинкой.
Как знать, может, как раз сейчас,
когда я пишу эти строки, сидя
в кирпичном маленьком городке
в центре Америки, ты бредешь
вдоль горчичного здания, в чьих отсыревших стенах
томится еще одно поколенье, пялясь
в серобуромалиновое пятно
нелегального полушарья.
Короче — худшего не произошло.
Худшее происходит только
в романах, и с теми, кто лучше нас
настолько, что их теряешь тотчас
из виду, и отзвуки их трагедий
смешиваются с пеньем веретена,
как гуденье далекого аэроплана
с жужжаньем буксующей в лепестках пчелы.
Мы уже не увидимся — потому
что физически сильно переменились.
Встреться мы, встретились бы не мы,
но то, что сделали с нашим мясом
годы, щадящие только кость,
и собаке с кормилицей не узнать
по запаху или рубцу пришельца.
Щедрость, ты говоришь? О да,
щедрость волны океана к щепке.
Что ж, кто не жалуется на судьбу,
тот ее не достоин. Но если время
узнаёт об итоге своих трудов
по расплывчатости воспоминаний
то — думаю — и твое лицо
вполне способно собой украсить
бронзовый памятник или — на дне кармана —
еще не потраченную копейку.
I
Она: Ах, любезный пастушок,
у меня от жизни шок.
Он: Ах, любезная пастушка,
у меня от жизни — юшка.
Вместе: Руки мёрзнут. Ноги зябнуть.
Не пора ли нам дерябнуть.
II
Она: Ох, любезный мой красавчик,
у меня с собой мерзавчик.
Он: Ах, любезная пастушка,
у меня с собой чекушка.
Вместе: Славно выпить на природе,
где не встретишь бюст Володи.
III
Она: До свиданья, девки-козы,
возвращайтесь-ка в колхозы.
Он: До свидания, бурёнки,
дайте мне побыть в сторонке.
Вместе: Хорошо принять лекарства
от судьбы и государства.
IV
Она: Мы уходим в глушь лесную.
Брошу книжку записную.
Он: Удаляемся от света.
Не увижу сельсовета.
Вместе: что мы скажем честным людям?
Что мы с ними жить не будем!
С государством щей не сваришь.
Если сваришь — отберёт.
Но чем дальше в лес, товарищ,
тем, товарищ, больше в рот.
Ни иконы, ни Бердяев,
ни журнал «За рубежом»
не спасут от негодяев,
пьющих нехотя боржом.
Глянь, стремленье к перемене
вредно даже Ильичу.
Бросить всё к едрене фене —
вот, что русским по плечу.
Власти нету в чистом виде.
Фараону без раба
и тем паче — пирамиде
неизбежная труба.
Приглядись, товарищ, к лесу!
И особенно к листве.
Не чета КПССу,
листья вечно в большинстве!
В чём спасенье для России?
Повернуть к начальству «жэ».
Волки, мишки и косые
это сделали уже.
Мысль нагнать четвероногих
нам, имеющим лишь две,
привлекательнее многих
мыслей в русской голове.
Бросим должность, бросим званья,
лицемерить и дрожать.
Не пора ль венцу созданья
лапы тёплые пожать?
Елизавете Лионской
I
Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,
пропадают из глаз, возмущённо шурша, миллиарды,
и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне
не от мира сего замусоленной ласточкой карты.
Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,
сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;
от великой любви остается лишь равенства знак
костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.
И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно,
как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,
разодрав каковой, от земли отплывает фоно
в самодельную бурю, подняв полированный парус.
II
Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз.
разорённом гнезде, о победах прямой над отрезком.
Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас,
воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.
И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука
то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег,
то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака
из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.
Но чем ближе к звезде, тем всё меньше перил; у квартир —
вид неправильных туч, заражённых квадратностью, тюлем,
и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил,
лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.
III
Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,
время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,
обращается к звуку, к его серебру в соловье,
центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.
Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи
в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,
руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи
к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью.
Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца
неспособны отдёрнуть себя, слыша крик «Осторожней!».
Освещённая вещь обрастает чертами лица.
Чем пластинка черней, тем её доиграть невозможней.
* Bagatelle — пустяк, всякая всячина (франц.).
О, облака
Балтики летом!
Лучше вас в мире этом
я не видел пока.
Может, и в той
вы жизни клубитесь
— конь или витязь,
реже — святой.
Только Господь
вас видит с изнанки —
точно из нанки
рыхлую плоть.
То-то же я,
страхами крепок,
вижу в вас слепок
с небытия,
с жизни иной.
Путь над гранитом,
над знаменитым
мелкой волной
морем держа,
вы — изваянья
существованья
без рубежа.
Холм или храм,
профиль Толстого,
Рим, холостого
логова хлам,
тающий воск,
Старая Вена,
одновременно
айсберг и мозг,
райский анфас —
ах, кроме ветра
нет геометра
в мире для вас!
В вас, кучевых,
перистых, беглых,
радость оседлых
и кочевых.
В вас мне ясна
рваность, бессвязность,
сумма и разность
речи и сна.
Это от вас
я научился
верить не в числа —
в чистый отказ
от правоты
веса и меры
в пользу химеры
и лепоты!
Вами творим
остров, чей образ
больше, чем глобус,
тесный двоим.
Ваши дворцы —
местности счастья
плюс самовластья
сердца творцы.
Пенный каскад
ангелов, бальных
платьев, крахмальных
крах баррикад,
брак мотылька
и гималаев,
альп, разгуляев —
о, облака,
в чутком греху
небе ничейном
Балтики — чей там,
там, наверху,
внемлет призыв
ваша обитель?
Кто ваш строитель,
кто ваш Сизиф?
Кто там, вовне,
дав вам обличья,
звук из величья
вычел, зане
чудо всегда
ваше беззвучно.
Оптом, поштучно
ваши стада
движутся без
шума, как в играх
движутся, выбрав
тех, кто исчез
в горней глуши
вместо предела.
Вы — легче тела,
легче души.
За церквами, садами, театрами,
за кустами в холодных дворах,
в темноте за дверями парадными,
за бездомными в этих дворах.
За пустыми ночными кварталами,
за дворцами над светлой Невой,
за подъездами их, за подвалами,
за шумящей над ними листвой.
За бульварами с тусклыми урнами,
за балконами, полными сна,
за кирпичными красными тюрьмами,
где больных будоражит весна,
за вокзальными страшными люстрами,
что толкаются, тени гоня,
за тремя запоздалыми чувствами
Вы живете теперь от меня.
За любовью, за долгом, за мужеством,
или больше — за Вашим лицом,
за рекой, осененной замужеством,
за таким одиноким пловцом.
За своим Ленинградом, за дальними
островами, в мелькнувшем раю,
за своими страданьями давними,
от меня за замками семью.
Разделенье не жизнью, не временем,
не пространством с кричащей толпой,
Разделенье не болью, не бременем,
и, хоть странно, но все ж не судьбой.
Не пером, не бумагой, не голосом —
разделенье печалью… К тому ж
правдой, больше неловкой, чем горестной:
вековой одинокостью душ.
На окраинах, там, за заборами,
за крестами у цинковых звезд,
за семью — семьюстами! — запорами
и не только за тысячу верст,
а за всею землею неполотой,
за салютом ее журавлей,
за Россией, как будто не политой
ни слезами, ни кровью моей.
Там, где впрямь у дороги непройденной
на ветру моя юность дрожит,
где-то близко холодная Родина
за финляндским вокзалом лежит,
и смотрю я в пространства окрестные,
напряженный до боли уже,
словно эти весы неизвестные
у кого-то не только в душе.
Вот иду я, парадные светятся,
за оградой кусты шелестят,
во дворе Петропаловской крепости
тихо белые ночи сидят.
Развевается белое облако,
под мостами плывут корабли,
ни гудка, ни свистка и ни окрика
до последнего края земли.
Не прошу ни любви, ни признания,
ни волненья, рукав теребя…
Долгой жизни тебе, расстояние!
Но я снова прошу для себя
безразличную ласковость добрую
и при встрече — все то же житье.
Приношу Вам любовь свою долгую,
сознавая ненужность ее.
I
На прощанье — ни звука.
Граммофон за стеной.
В этом мире разлука —
лишь прообраз иной.
Ибо врозь, а не подле
мало веки смежать
вплоть до смерти: и после
нам не вместе лежать.
II
Кто бы ни был виновен,
но, идя на правёж,
воздаяния вровень
с невиновными ждёшь.
Тем верней расстаёмся,
что имеем в виду,
что в Раю не сойдёмся,
не столкнёмся в Аду.
III
Как подзол раздирает
бороздою соха,
правота разделяет
беспощадней греха.
Не вина, но оплошность
разбивает стекло.
Что скорбеть, расколовшись,
что вино утекло?
IV
Чем тесней единенье,
тем кромешней разрыв.
Не спасёт затемненья
ни рапид, ни наплыв.
В нашей твёрдости толка
больше нету. В чести
одарённость осколка
жизнь сосуда вести.
V
Наполняйся же хмелем,
осушайся до дна.
Только ёмкость поделим,
но не крепость вина.
Да и я не загублен,
даже ежели впредь,
кроме сходства зазубрин,
общих черт не узреть.
VI
Нет деленья на чуждых.
Есть граница стыда
в виде разницы в чувствах
при словце «никогда».
Так скорбим, но хороним;
переходим к делам,
чтобы смерть, как синоним,
разделить пополам.
VII
Распадаются домы,
обрывается нить.
Чем мы были и что мы
не смогли сохранить, —
промолчишь поневоле,
коль с течением дней
лишь подробности боли,
а не счастья видней.
VIII
Невозможность свиданья
превращает страну
в вариант мирозданья,
хоть она в ширину,
завидущая к славе,
не уступит любой
залетейской державе;
превзойдёт голытьбой.
IX
Что ж без пользы неволишь
уничтожить следы?
Эти строки всего лишь
подголосок беды.
Обрастание сплетней
подтверждает к тому ж:
расставанье заметней,
чем слияние душ.
X
И, чтоб гончим не выдал
— ни моим, ни твоим —
адрес мой храпоидол
или твой — херувим,
на прощанье — ни звука;
только хор Аонид.
Так посмертная мука
и при жизни саднит.
для М. Б.
Не спутать бы азарт
и страсть (не дай нам,
Господь). Припомни март,
семейство Найман.
Припомни Псков, гусей
и вполнакала
фонарики, музей,
«Мытьё» Шагала.
Уколы на бегу
(не шпилькой — пикой!);
сто маковок в снегу;
на льду Великой
катанье, говоря
по правде, сдуру,
сугробы, снегири,
температуру.
Ещё — объятий плен,
от жара смелый,
и вязаный твой шлем
из шерсти белой.
И чёрного коня,
и взгляд, печалью
сокрытый — от меня —
как плечи — шалью.
Кусты и пустыри,
деревья, кроны,
холмы, монастыри,
кресты, вороны.
И фрески те (в пыли),
где, молвить строго,
от Бога, от земли
равно немного.
Мгновенье — и прерву,
ещё лишь горстка:
припомни синеву
снегов Изборска,
где разум мой парил,
как некий облак,
и времени дарил
мой ФЭД наш облик.
О синева бойниц
(глазниц)! Домашний
барраж крикливых птиц
над каждой башней,
и дальше (оборви!)
простор с разбега.
И колыбель любви
— белее снега!
Припоминай и впредь
(хотя в разлуке
уже не разглядеть:
а кто там — в люльке)
те кручи и поля,
такси в равнине,
бифштексы, шницеля —
долги поныне.
Умей же по полям,
по стрелкам, вёрстам,
по занятым рублям
(почти по звёздам!),
по формам без души
со всем искусством
Колумба (о спеши!)
вернуться к чувствам.
Ведь в том и суть примет
(хотя бы в призме
разлук): любой предмет
— свидетель жизни.
Пространство и года
(мгновений груда),
ответы на «когда»,
«куда», «откуда».
Впустив тебя в музей
(зеркальных зальцев),
пусть отпечаток сей
и вправду пальцев,
чуть отрезвит тебя —
придёт на помощь
отдавшей вдруг себя
на миг, на полночь,
сомнениям во власть
и укоризне, —
когда печётся страсть
о долгой жизни
на некой высоте,
как звук в концерте,
забыв о долготе,
— о сроках смерти!
И нежности приют
и грусти вестник,
нарушивши уют,
любви ровесник —
с пушинкой над губой
стихотворенье —
пусть радует собой
хотя бы зренье.
Я заражен нормальным классицизмом.
А вы, мой друг, заражены сарказмом.
Конечно, просто сделаться капризным,
по ведомству акцизному служа.
К тому ж, вы звали этот век железным.
Но я не думал, говоря о разном,
что, зараженный классицизмом трезвым,
я сам гулял по острию ножа.
Теперь конец моей и нашей дружбе.
Зато начало многолетней тяжбе.
Теперь и вам продвинуться по службе
мешает Бахус, но никто другой.
Я оставляю эту ниву тем же,
каким взошел я на нее. Но так же
я затвердел, как Геркуланум в пемзе.
И я для вас не шевельну рукой.
Оставим счеты. Я давно в неволе.
Картофель ем и сплю на сеновале.
Могу прибавить, что теперь на воре
уже не шапка — лысина горит.
Я эпигон и попугай. Не вы ли
жизнь попугая от себя скрывали?
Когда мне вышли от закона «вилы»,
я вашим прорицаньем был согрет.
Служенье Муз чего-то там не терпит.
Зато само обычно так торопит,
что по рукам бежит священный трепет
и несомненна близость Божества.
Один певец подготовляет рапорт.
Другой рождает приглушенный ропот.
А третий знает, что он сам — лишь рупор,
и он срывает все цветы родства.
И скажет смерть, что не поспеть сарказму
за силой жизни. Проницая призму,
способен он лишь увеличить плазму.
Ему, увы, не озарить ядра.
И вот, столь долго состоя при Музах,
я отдал предпочтенье классицизму.
Хоть я и мог, как мистик в Сиракузах,
взирать на мир из глубины ведра.
Оставим счеты. Вероятно, слабость.
Я, предвкушая ваш сарказм и радость,
в своей глуши благословляю разность:
жужжанье ослепительной осы
в простой ромашке вызывает робость.
Я сознаю, что предо мною пропасть.
И крутится сознание, как лопасть
вокруг своей негнущейся оси.
Сапожник строит сапоги. Пирожник
сооружает крендель. Чернокнижник
листает толстый фолиант. А грешник
усугубляет, что ни день, грехи.
Влекут дельфины по волнам треножник,
и Аполлон обозревает ближних —
в конечном счете, безгранично внешних.
Шумят леса, и небеса глухи.
Уж скоро осень. Школьные тетради
лежат в портфелях. Чаровницы, вроде
вас, по утрам укладывают пряди
в большой пучок, готовясь к холодам.
Я вспоминаю эпизод в Тавриде,
наш обоюдный интерес к природе.
Всегда в ее дикорастущем виде.
И удивляюсь, и грущу, мадам.
I
Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак,
замирает на банке соды в стекле аптеки.
Ветер находит преграду во всех вещах:
в трубах, в деревьях, в движущемся человеке.
Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды;
неколёсный транспорт ползёт по Темзе,
как по серой дороге, извивающейся без нужды.
Томас Мор взирает на правый берег с тем же
вожделением, что прежде, и напрягает мозг.
Тусклый взгляд из себя прочней, чем железный мост
пяринца Альберта; и, говоря по чести,
это лучший способ покинуть Челси.
II
Бесконечная улица, делая резкий крюк,
выбегает к реке, кончаясь железной стрелкой.
Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк,
и деревья стоят, словно в очереди за мелкой
осетриной волн; это всё, на что
Темза способна по части рыбы.
Местный дождь затмевает трубу Агриппы.
Человек, способный взглянуть на сто
лет вперёд, узреет побуревший портик,
который вывеска «бар» не портит,
вереницу барж, ансамбль водосточных флейт,
автобус у галереи Тэйт.
III
Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть
для него не преграда, ни кепка или корона.
Лишь у тех, кто зонты производит, есть
в этом климате шансы захвата трона.
Серым днём, когда вашей спины настичь
даже тень не в силах и на исходе деньги,
в городе, где, как ни темней кирпич,
молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке,
можно, глядя в газету, столкнуться со
статьей о прохожем, попавшим под колесо;
и только найдя абзац о том, как скорбит родня,
с облегченьем подумать: это не про меня.
IV
Эти слова мне диктовала не
любовь и не Муза, но потерявший скорость
звука пытливый, бесцветный голос;
я отвечал, лёжа лицом к стене.
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква „г“ в „ого“».
«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».
«Что ты любишь на свете сильнее всего?» —
«Реки и улицы — длинные вещи жизни».
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло».
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма;
но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула».
V
Воздух живёт той жизнью, которой нам не дано
уразуметь — живёт своей голубою,
ветреной жизнью, начинаясь над головою
и нигде не кончаясь. Взглянув в окно,
видишь шпили и трубы, кровлю, её свинец;
это — начало большого сырого мира,
где мостовая, которая нас вскормила,
собой представляет его конец
преждевременный… Брезжит рассвет, проезжает почта.
Больше не во что верить, опричь того, что
покуда есть правый берег у Темзы, есть
левый берег у Темзы. Это — благая весть.
VI
Город Лондон прекрасен, в нём всюду идут часы.
Сердце может только отстать от Большого Бена.
Темза катится к морю, разбухшая, точно вена,
и буксиры в Челси дерут басы.
Город Лондон прекрасен. Если не ввысь, то вширь
он раскинулся вниз по реке как нельзя безбрежней.
И когда в нём спишь, номера телефонов прежней
и бегущей жизни, слившись, дают цифирь
астрономической масти. И палец, вращая диск
зимней луны, обретает бесцветный писк
«занято»; и этот звук во много
раз неизбежней, чем голос Бога.
Кактус, пальма, агава.
Солнце встает с Востока,
улыбаясь лукаво,
а приглядись — жестоко.
Испепеленные скалы,
почва в мертвой коросте.
Череп в его оскале!
И в лучах его — кости!
С голой шеей, уродлив,
на телеграфном насесте
стервятник — как иероглиф
падали в буром тексте
автострады. Направо
пойдешь — там стоит агава.
Она же — налево. Прямо —
груда ржавого хлама.
* * *
Вечерний Мехико-Сити.
Лень и слепая сила
в нем смешаны, как в сосуде.
И жизнь течет, как текила.
Улицы, лица, фары.
Каждый второй — усатый.
На Авениде Реформы —
масса бронзовых статуй.
Подле каждой, на кромке
тротуара, с рукою
протянутой — по мексиканке
с грудным младенцем. Такою
фигурой — присохшим плачем —
и увенчать бы на деле
памятник Мексике. Впрочем,
и под ним бы сидели.
* * *
Сад громоздит листву и
не выдает нас зною.
(Я не знал, что существую,
пока ты была со мною.)
Площадь. Фонтан с рябою
нимфою. Скаты кровель.
(Покуда я был с тобою,
я видел все вещи в профиль.)
Райские кущи с адом
голосов за спиною.
(Кто был все время рядом,
пока ты была со мною?)
Ночь с багровой луною,
как сургуч на конверте.
(Пока ты была со мною,
я не боялся смерти.)
* * *
Вечерний Мехико-Сити.
Большая любовь к вокалу.
Бродячий оркестр в беседке
горланит «Гвадалахару».
Веселый Мехико-Сити.
Точно картина в раме,
но неизвестной кисти,
он окружен горами.
Вечерний Мехико-Сити.
Пляска веселых литер
кока-колы. В зените
реет ангел-хранитель.
Здесь это связано с риском
быть подстреленным сходу,
сделаться обелиском
и представлять Свободу.
* * *
Что-то внутри, похоже,
сорвалось и раскололось.
Произнося «О, Боже»,
слышу собственный голос.
Так страницу мараешь
ради мелкого чуда.
Так при этом взираешь
на себя ниоткуда.
Это, Отче, издержки
жанра (правильней — жара).
Сдача медная с решки
безвозмездного дара.
Как несхоже с мольбою!
Так, забыв рыболова,
рыба рваной губою
тщетно дергает слово.
* * *
Веселый Мехико-Сити.
Жизнь течет, как текила.
Вы в харчевне сидите.
Официантка забыла
о вас и вашем омлете,
заболтавшись с брюнетом.
Впрочем, как все на свете.
По крайней мере, на этом.
Ибо, смерти помимо,
все, что имеет дело
с пространством, — все заменимо.
И особенно тело.
И этот вам уготован
жребий, как мясо с кровью.
В нищей стране никто вам
вслед не смотрит с любовью.
* * *
Стелющаяся полого
грунтовая дорога,
как пыльная форма бреда,
вас приводит в Ларедо.
С налитым кровью глазом
вы осядете наземь,
подломивши колени,
точно бык на арене.
Жизнь бессмысленна. Или
слишком длинна. Что в силе
речь о нехватке смысла
оставляет — как числа
в календаре настенном.
Что удобно растеньям,
камню, светилам. Многим
предметам. Но не двуногим.
Кентавры I
Наполовину красавица, наполовину софа, в просторечьи — Софа,
по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица,
стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа —
то, в результате чего трудно не измениться),
она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля,
волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов.
На две трети мужчина, на одну легковая — Муля —
встречает ее рычанием холостых оборотов
и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок
сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам
красного дерева, к шкапу, у чьих филенок,
в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам
с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол,
наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру,
они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол,
чем мы и были, собственно, в нашу эру.
Кентавры II
Они выбегают из будущего и, прокричав «напрасно!»,
тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку.
На ветку садятся птицы, большие, чем пространство,
в них — ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту.
Горизонтальное море, крашенное закатом.
Зимний вечер, устав от его заочной
синевы, поигрывает, как атом
накануне распада и проч., цепочкой
от часов. Тело сгоревшей спички,
голая статуя, безлюдная танцплощадка
слишком реальны, слишком стереоскопичны,
потому что им больше не во что превращаться.
Только плоские вещи, как-то: вода и рыба,
слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра.
Для возникшего в результате взрыва
профиля не существует завтра.
Кентавры III
Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным
планом. Развитым торсом и конским крупом.
Либо — простым грамматическим «был» и «буду»
в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду
скушных подробностей, в голой избе на курьих
ножках. Плюс нас, со стороны, на стульях.
Или — слившихся с теми, кого любили
в горизонтальной постели. Или в автомобиле,
суть в плену перспективы, в рабстве у линий. Либо
просто в мозгу. Дать это вслух, крикливо,
мыслью о смерти — частой, саднящей, вещной.
Дать это жизнью сейчас и вечной
жизнью, в которой, как яйца в сетке,
мы все одинаковы и страшны наседке,
повторяющей средствами нашей эры
шестикрылую помесь веры и стратосферы.
Кентавры IV
Местность цвета сапог, цвета сырой портянки.
Совершенно не важно, который век или который год.
На закате ревут, возвращаясь с полей, муу-танки:
крупный единорогий скот.
Все переходят друг в друга с помощью слова «вдруг»
— реже во время войны, чем во время мира.
Меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг,
выскальзывает из рук, как мыло.
Без поводка от владельцев не отличить собак,
в книге вторая буква выглядит слепком с первой;
возле кинотеатра толпятся подростки, как
белоголовки с замерзшей спермой.
Лишь многорукость деревьев для ветерана мзда
за одноногость, за черный квадрат окопа
с ржавой водой, в который могла б звезда
упасть, спасаясь от телескопа.
Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,
вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
освещенный луной, и ее замечая одну.
Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,
это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,
там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,
где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.
Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,
возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,
мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,
говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.
Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след,
даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,
все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.
Кто там скачет в холмах… я хочу это знать, я хочу это знать.
Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,
одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —
обращаюсь к природе от лица треугольных домов:
кто там скачет один, освещенный царицей холмов?
Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,
из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет,
кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес,
по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес.
Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.
Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,
кто глядит на себя, отраженного в черной воде,
тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.
Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,
ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,
из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,
засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.
Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,
создавая свой мир по подобию вдруг твоему,
от бобровых запруд, от холодных костров пустырей
до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.
Все равно — возвращенье… Все равно даже в ритме баллад
есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,
даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,
появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.
Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,
проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.
Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
потому что не жизнь, а другая какая-то боль
приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,
лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.
Сегодня масса разных знаков
— и в небесах, и на воде —
сказали мне, что быть беде:
что я напьюсь сегодня, Яков.
Затем, что день прохладный сей
есть твоего рожденья дата
(о чем, конечно, в курсе Тата
и малолетний Алексей).
И я схватил, мой друг, едва
отбросив утром одеяло,
газету «Правда». Там стояло
под словом «Правда» — Двадцать Два.
Ура! — воскликнул я. — Ура!
Я снова вижу цифры эти!
И ведь не где-нибудь: в газете!
Их не было еще вчера.
Пусть нету в скромных цифрах сих
торжественности (это ясно),
но их тождественность прекрасна
и нет соперничества в них!
Их равнозначность хороша!
И я скажу, друг Яков, смело,
что первая есть как бы тело,
вторая, следственно, душа.
К чему бросать в былое взгляд
и доверять слепым приметам?
К тому же, это было летом
и двадцать девять лет назад.
А ты родился до войны.
Зимой. Пускай твой день рожденья
на это полусовпаденье
глядит легко, со стороны.
Не опускай, друг Яков, глаз!
Ни в чем на свете нету смысла.
И только наши, Яков, числа
живут до нас и после нас.
При нас — отчасти… Жизнь сложна.
Сложны в ней даже наслажденья.
Затем она лишь и нужна,
чтоб праздновать в ней день рожденья!
Зачем еще? Один твердит:
цель жизни — слава и богатство.
Но слава — дым, богатство — гадство.
Твердящий так — живым смердит.
Другой мечтает жить в глуши,
бродить в полях и все такое.
Он утверждает: цель — в покое
и в равновесии души.
А я скажу, что это — вздор.
Пошел он с этой целью к черту!
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?
И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?
Все это жвачка: смех и плач,
«мы правы, ибо мы страдаем».
И быть не меньшим негодяем
бедняк способен, чем богач.
И то, и это — скверный бред:
стяжанье злата, равновесья.
Я — homo sapiens, и весь я
противоречий винегрет.
Добро и Зло суть два кремня,
и я себя подвергну риску,
но я скажу: союз их искру
рождает на предмет огня.
Огонь же — рвется от земли,
от Зла, Добра и прочей швали,
почти всегда по вертикали,
как это мы узнать могли.
Я не скажу, что это — цель.
Еще сравнят с воздушным шаром.
Но нынче я охвачен жаром!
Мне сильно хочется отсель!
То свойства Якова во мне —
его душа и тело или
две цифры — все воспламенили!
Боюсь, распространюсь вовне.
Опасность эту четко зря,
хочу иметь вино в бокале!
Не то рванусь по вертикали
Двадцать Второго декабря!
Горю! Но трезво говорю:
Твое здоровье, Яков! С Богом!
Да-с, мы обязаны во многом
Природе и календарю.
Игра. Случайность. Может быть,
слепой природы самовластье.
Но разве мы такое счастье
смогли бы логикой добыть?
Жаме! Нас мало, господа,
и меньше будет нас с годами.
Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,
мы будем праздновать всегда
сей праздник! Прочие — мура.
День этот нами изберется
дним Добродушья, Благородства —
Днем Качеств Гордина — Ура!
Виктору Голышеву
Птица уже не влетает в форточку.
Девица, как зверь, защищает кофточку.
Подскользнувшись о вишнёвую косточку,
я не падаю: сила трения
возрастает с паденьем скорости.
Сердце скачет, как белка, в хворосте
рёбер. И горло поёт о возрасте.
Это — уже старение.
Старение! Здравствуй, моё старение!
Крови медленное струение.
Некогда стройное ног строение
мучает зрение. Я заранее
область своих ощущений пятую,
обувь скидая, спасаю ватою.
Всякий, кто мимо идёт с лопатою,
ныне объект внимания.
Правильно! Тело в страстях раскаялось.
Зря оно пело, рыдало, скалилось.
В полости рта не уступит кариес
Греции древней, по меньшей мере.
Смрадно дыша и треща суставами,
пачкаю зеркало. Речь о саване
ещё не идёт. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло, наконец, искомое
лакомство в твёрдом моём затылке.
В мыслях разброд и разгром на темени.
Точно царица — Ивана в тереме,
чую дыхание смертной темени
фибрами всеми и жмусь к подстилке.
Боязно! То-то и есть, что боязно.
Даже когда все колёса поезда
прокатятся с грохотом ниже пояса,
не замирает полёт фантазии.
Точно рассеянный взор отличника,
не отличая очки от лифчика,
боль близорука, и смерть расплывчата,
как очертанья Азии.
Всё, что и мог потерять, утрачено
начисто. Но и достиг я начерно
всё, чего было достичь назначено.
Даже кукушки в ночи звучание
трогает мало — пусть жизнь оболгана
или оправдана им надолго, но
старение есть отрастанье органа
слуха, рассчитанного на молчание.
Старение! В теле всё больше смертного.
То есть, не нужного жизни. С медного
лба исчезает сияние местного
света. И чёрный прожектор в полдень
мне заливает глазные впадины.
Силы из мышц у меня украдены.
Но не ищу себе перекладины:
совестно браться за труд Господень.
Впрочем, дело, должно быть, в трусости.
В страхе. В технической акта трудности.
Это — влиянье грядущей трупности:
всякий распад начинается с воли,
минимум коей — основа статики.
Так я учил, сидя в школьном садике.
Ой, отойдите, друзья-касатики!
Дайте выйти во чисто поле!
Я был как все. То есть жил похожею
жизнью. С цветами входил в прихожую.
Пил. Валял дурака под кожею.
Брал, что давали. Душа не зарилась
на не своё. Обладал опорою,
строил рычаг. И пространству впору я
звук извлекал, дуя в дудку полую.
Что бы такое сказать под занавес?!
Слушай, дружина, враги и братие!
Всё, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое реченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
нынче стою в незнакомой местности.
Ветрено. Сыро, темно. И ветрено.
Полночь швыряет листву и ветви на
кровлю. Можно сказать уверенно:
здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы,
черпая кепкой, что шлемом суздальским,
из океана волну, чтоб сузился,
хрупая рыбу, пускай сырая.
Старение! Возраст успеха. Знания
правды. Изнанки её. Изгнания.
Боли. Ни против неё, ни за неё
я ничего не имею. Коли ж
переборщат — возоплю: нелепица
сдерживать чувства. Покамест — терпится.
Ежели что-то во мне и теплится,
это не разум, а кровь всего лишь.
Данная песня — не вопль отчаянья.
Это — следствие одичания.
Это — точней — первый крик молчания,
царствие чьё представляю суммою
звуков, исторгнутых прежде мокрою,
затвердевшей ныне в мёртвую
как бы натуру, гортанью твёрдою.
Это и к лучшему. Так я думаю.
Вот оно — то, о чём я глаголаю:
о превращении тела в голую
вещь! Ни горé не гляжу, ни долу я,
но в пустоту — чем её ни высветли.
Это и к лучшему. Чувство ужаса
вещи не свойственно. Так что лужица
подле вещи не обнаружится,
даже если вещица при смерти.
Точно Тезей из пещеры Миноса,
выйдя на воздух и шкуру вынеся,
не горизонт вижу я — знак минуса
к прожитой жизни. Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть. Так вино от трезвого
прочь убирают, и соль — от пресного.
Хочется плакать. Но плакать нечего.
Бей в барабан о своём доверии
к ножницам, в коих судьба материи
скрыта. Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
(Это суждение стоит галочки
даже в виду обнажённой парочки.)
Бей в барабан, пока держишь палочки,
с тенью своей маршируя в ногу!
Дереку Уолкотту
I
Зимой смеркается сразу после обеда.
В эту пору голодных нетрудно принять за сытых.
Зевок загоняет в берлогу простую фразу.
Сухая, сгущенная форма света —
снег — обрекает ольшаник, его засыпав,
на бессоницу, на доступность глазу
в темноте. Роза и незабудка
в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым
энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами
оставляют следы. Ночь входит в город, будто
в детскую: застает ребенка под одеялом;
и перо скрипит, как чужие сани.
II
Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюги
обострившийся слух различает невольно тему
оледенения. Всякое «во-саду-ли»
есть всего-лишь застывшее «буги-вуги».
Сильный мороз суть откровенье телу
о его грядущей температуре
либо — вздох Земли о ее богатом
галактическом прошлом, о злом морозе.
Даже здесь щека пунцовеет, как редиска.
Космос всегда отливает слепым агатом,
и вернувшееся восвояси «морзе»
попискивает, не застав радиста.
III
В феврале лиловеют заросли краснотала.
Неизбежная в профиле снежной бабы
дорожает морковь. Ограниченный бровью,
взгляд на холодный предмет, на кусок металла,
лютей самого металла — дабы
не пришлось его с кровью
отдирать от предмета. Как знать, не так ли
озирал свой труд в день восьмой и после
Бог? Зимой, вместо сбора ягод,
затыкают щели кусками пакли,
охотней мечтают об общей пользе,
и вещи становятся старше на год.
IV
В стужу панель подобна сахарной карамели.
Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую.
Реже снятся дома, где уже не примут.
Жизнь моя затянулась. По крайней мере,
точных примет с лихвой хватило бы на вторую
жизнь. Из одних примет можно составить климат
либо пейзаж. Лучше всего безлюдный,
с девственной белизной за пеленою кружев,
— мир, не слыхавший о лондонах и парижах,
мир, где рассеянный свет — генератор будней,
где в итоге вздрагиваешь, обнаружив,
что и тут кто-то прошел на лыжах.
V
Время есть холод. Всякое тело, рано
или поздно, становится пищею телескопа:
остывает с годами, удаляется от светила.
Стекло зацветает сложным узором: рама
суть хрустальные джунгли хвоща, укропа
и всего, что взрастило
одиночество. Но, как у бюста в нише,
глаз зимой скорее закатывается, чем плачет.
Там, где роятся сны, за пределом зренья,
время, упавшее сильно ниже
нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик
шалуна из русского стихотворенья.
VI
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время — на время, единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым. Зимою на самом деле
вторник он же суббота. Днем легко ошибиться:
свет уже выключили или еще не включили?
Газеты могут печататься раз в неделю.
Время глядится в зеркало, как певица,
позабывшая, что это — «Тоска» или «Лючия».
VII
Сны в холодную пору длинней, подробней.
Ход конем лоскутное одеяло
заменяет на досках паркета прыжком лягушки.
Чем больше лютует пурга над кровлей,
тем жарче требует идеала
голое тело в тряпичной гуще.
И вам снятся настурции, бурный Терек
в тесном ущелье, мушиный куколь
между стеной и торцом буфета:
праздник кончиков пальцев в плену бретелек.
А потом все стихает. Только горячий уголь
тлеет в серой золе рассвета.
VIII
Холод ценит пространство. Не обнажая сабли,
он берет урочища, веси, грады.
Населенье сдается, не сняв треуха.
Города — особенно, чьи ансамбли,
чьи пилястры и колоннады
стоят как пророки его триумфа,
смутно белея. Холод слетает с неба
на парашюте. Всяческая колонна
выглядит пятой, жаждет переворота.
Только ворона не принимает снега,
и вы слышите, как кричит ворона
картавым голосом патриота.
IX
В феврале чем позднее, тем меньше ртути.
Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды
как разбитый термометр: каждый квадратный метр
ночи ими усеян, как при салюте.
Днем, когда небо под стать известке,
сам Казимир бы их не заметил,
белых на белом. Вот почему незримы
ангелы. Холод приносит пользу
ихнему воинству: их, крылатых,
мы обнаружили бы, воззри мы
вправду горе, где они как по льду
скользят белофиннами в маскхалатах.
X
Я не способен к жизни в других широтах.
Я нанизан на холод, как гусь на вертел.
Слава голой березе, колючей ели,
лампочке желтой в пустых воротах,
— слава всему, что приводит в движенье ветер!
В зрелом возрасте это — вариант колыбели,
Север — честная вещь. Ибо одно и то же
он твердит вам всю жизнь — шепотом, в полный голос
в затянувшейся жизни — разными голосами.
Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи,
напоминая забравшемуся на полюс
о любви, о стоянии под часами.
XI
В сильный мороз даль не поет сиреной.
В космосе самый глубокий выдох
не гарантирует вдоха, уход — возврата.
Время есть мясо немой Вселенной.
Там ничего не тикает. Даже выпав
из космического аппарата,
ничего не поймаете: ни фокстрота,
ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь.
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
XII
Зима! Я люблю твою горечь клюквы
к чаю, блюдца с дольками мандарина,
твой миндаль с арахисом, граммов двести.
Ты раскрываешь цыплячьи клювы
именами «Ольга» или «Марина»,
произносимыми с нежностью только в детстве
и в тепле. Я пою синеву сугроба
в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля —
точно «чижика» где подбирает рука Господня.
И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого
города, мерзнувшего у моря,
меня согревают еще сегодня.
XIII
В определенном возрасте время года
совпадает с судьбой. Их роман недолог,
но в такие дни вы чувствуете: вы правы.
В эту пору неважно, что вам чего-то
не досталось; и рядовой фенолог
может описывать быт и нравы.
В эту пору ваш взгляд отстает от жеста.
Треугольник больше не пылкая теорема:
все углы затянула плотная паутина,
пыль. В разговорах о смерти место
играет все большую роль, чем время,
и слюна, как полтина,
XIV
обжигает язык. Реки, однако, вчуже
скованы льдом; можно надеть рейтузы;
прикрутить к ботинку железный полоз.
Зубы, устав от чечетки стужи,
не стучат от страха. И голос Музы
звучит как сдержанный, частный голос.
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
I
«Он был настолько дерзок, что стремился
познать себя…» Не больше и не меньше,
как самого себя.
Для достиженья этой
недостижимой цели он сначала
вооружился зеркалом, но после,
сообразив, что главная задача
не столько в том, чтоб видеть, сколько в том,
чтоб рассказать о виденном голландцам,
он взялся за офортную иглу
и принялся рассказывать.
О чем же
он нам поведал? Что он увидал?
Он обнаружил в зеркале лицо, которое
само в известном смысле
есть зеркало.
Любое выраженье
лица — лишь отражение того,
что происходит с человеком в жизни.
А происходит разное:
сомненья,
растерянность, надежды, гневный смех —
как странно видеть, что одни и те же
черты способны выразить весьма
различные по сути ощущенья.
Еще страннее, что в конце концов
на смену гневу, горечи, надеждам
и удивлению приходит маска
спокойствия —такое ощущенье,
как будто зеркало от всех своих
обязанностей хочет отказаться
и стать простым стеклом, и пропускать
и свет и мрак без всяческих препятствий.
Таким он увидал свое лицо.
И заключил, что человек способен
переносить любой удар судьбы,
что горе или радость в равной мере
ему к лицу: как пышные одежды
царя. И как лохмотья нищеты.
Он все примерил и нашел, что все,
что он примерил, оказалось впору.
II
И вот тогда он посмотрел вокруг.
Рассматривать других имеешь право
лишь хорошенько рассмотрев себя.
И чередою перед ним пошли
аптекари, солдаты, крысоловы,
ростовщики, писатели, купцы —
Голландия смотрела на него
как в зеркало. И зеркало сумело
правдиво — и на многие века —
запечатлеть Голландию и то, что
одна и та же вещь объединяет
все эти — старые и молодые — лица;
и имя этой общей вещи — свет.
Не лица разнятся, но свет различен:
Одни, подобно лампам, изнутри
освещены. Другие же — подобны
всему тому, что освещают лампы.
И в этом — суть различия.
Но тот,
кто создал этот свет, одновременно
(и не без оснований) создал тень.
А тень не просто состоянье света,
но нечто равнозначное и даже
порой превосходящее его.
Любое выражение лица —
растерянность, надежда, глупость, ярость
и даже упомянутая маска
спокойствия —не есть заслуга жизни
иль самых мускулов лица, но лишь
заслуга освещенья.
Только эти
две вещи — тень и свет — нас превращают
в людей.
Неправда?
Что ж, поставьте опыт:
задуйте свечи, опустите шторы.
Чего во мраке стоят ваши лица?
III
Но люди думают иначе. Люди
считают, что они о чем-то спорят,
поступки совершают, любят, лгут,
пророчествуют даже.
Между тем,
они всего лишь пользуются светом
и часто злоупотребляют им,
как всякой вещью, что досталась даром.
Одни порою застят свет другим.
Другие заслоняются от света.
А третьи норовят затмить весь мир
своей персоной — всякое бывает.
А для иных он сам внезапно гаснет.
IV
И вот когда он гаснет для того,
кого мы любим, а для нас не гаснет
когда ты можешь видеть только лишь
тех, на кого ты и смотреть не хочешь
(и в том числе, на самого себя),
тогда ты обращаешь взор к тому,
что прежде было только задним планом
твоих портретов и картин —
к земле… Трагедия окончена. Актер
уходит прочь. Но сцена —остается
и начинает жить своею жизнью.
Что ж, в виде благодарности судьбе
изобрази со всею страстью сцену.
Ты произнес свой монолог. Она
переживет твои слова, твой голос
и гром аплодисментов, и молчанье,
столь сильно осязаемое после
аплодисментов. А потом —тебя,
все это пережившего.
V
Ну, что ж,
ты это знал и раньше. Это — тоже
дорожка в темноту.
Но так ли надо
страшиться мрака? Потому что мрак
всего лишь форма сохраненья света
от лишних трат, всего лишь форма сна,
подобье передышки.
А художник —
художник должен видеть и во мраке.
Что ж, он и видит. Часть лица.
Клочок какой-то ткани. Краешек телеги.
Затылок чей-то. Дерево. Кувшин.
Все это как бы сновиденья света,
уснувшего на время крепким сном.
Но рано или поздно он проснется.