I
Она: Ах, любезный пастушок,
у меня от жизни шок.
Он: Ах, любезная пастушка,
у меня от жизни — юшка.
Вместе: Руки мёрзнут. Ноги зябнуть.
Не пора ли нам дерябнуть.
II
Она: Ох, любезный мой красавчик,
у меня с собой мерзавчик.
Он: Ах, любезная пастушка,
у меня с собой чекушка.
Вместе: Славно выпить на природе,
где не встретишь бюст Володи.
III
Она: До свиданья, девки-козы,
возвращайтесь-ка в колхозы.
Он: До свидания, бурёнки,
дайте мне побыть в сторонке.
Вместе: Хорошо принять лекарства
от судьбы и государства.
IV
Она: Мы уходим в глушь лесную.
Брошу книжку записную.
Он: Удаляемся от света.
Не увижу сельсовета.
Вместе: что мы скажем честным людям?
Что мы с ними жить не будем!
С государством щей не сваришь.
Если сваришь — отберёт.
Но чем дальше в лес, товарищ,
тем, товарищ, больше в рот.
Ни иконы, ни Бердяев,
ни журнал «За рубежом»
не спасут от негодяев,
пьющих нехотя боржом.
Глянь, стремленье к перемене
вредно даже Ильичу.
Бросить всё к едрене фене —
вот, что русским по плечу.
Власти нету в чистом виде.
Фараону без раба
и тем паче — пирамиде
неизбежная труба.
Приглядись, товарищ, к лесу!
И особенно к листве.
Не чета КПССу,
листья вечно в большинстве!
В чём спасенье для России?
Повернуть к начальству «жэ».
Волки, мишки и косые
это сделали уже.
Мысль нагнать четвероногих
нам, имеющим лишь две,
привлекательнее многих
мыслей в русской голове.
Бросим должность, бросим званья,
лицемерить и дрожать.
Не пора ль венцу созданья
лапы тёплые пожать?
Мой Арлекин чуть-чуть мудрец,
так мало говорит,
мой Арлекин чуть-чуть хитрец,
хотя простак на вид,
ах, Арлекину моему
успех и слава ни к чему,
одна любовь ему нужна,
и я его жена.
Он разрешит любой вопрос,
хотя на вид простак,
на самом деле он не прост,
мой Арлекин — чудак.
Увы, он сложный человек,
но главная беда,
что слишком часто смотрит вверх
в последние года.
А в облаках летят, летят,
летят во все концы,
а в небесах свистят, свистят
безумные птенцы,
и белый свет, железный свист
я вижу из окна,
ах, Боже мой, как много птиц,
а жизнь всего одна.
Мой Арлекин чуть-чуть мудрец,
хотя простак на вид, —
нам скоро всем придет конец —
вот так он говорит,
мой Арлекин хитрец, простак,
привык к любым вещам,
он что-то ищет в небесах
и плачет по ночам.
Я Коломбина, я жена,
я езжу вслед за ним,
свеча в фургоне зажжена,
нам хорошо одним,
в вечернем небе высоко
птенцы, а я смотрю.
Но что-то в этом от того,
чего я не люблю.
Проходят дни, проходят дни
вдоль городов и сел,
мелькают новые огни
и музыка и сор,
и в этих селах, в городках
я коврик выношу,
и муж мой ходит на руках,
а я опять пляшу.
На всей земле, на всей земле
не так уж много мест,
вот Петроград шумит во мгле,
в который раз мы здесь.
Он Арлекина моего
в свою уводит мглу.
Но что-то в этом от того,
чего я не люблю.
Сожми виски, сожми виски,
сотри огонь с лица,
да, что-то в этом от тоски,
которой нет конца!
Мы в этом мире на столе
совсем чуть-чуть берем,
мы едем, едем по земле,
покуда не умрем.
Сумерки. Снег. Тишина. Весьма
тихо. Аполлон вернулся на Демос.
Сумерки, снег, наконец, сама
тишина — избавит меня, надеюсь,
от необходимости — прости за дерзость —
объяснять самый факт письма.
Праздники кончились — я не дам
соврать своим рифмам. Остатки влаги
замерзают. Небо белей бумаги
розовеет на западе, словно там
складывают смятые флаги,
разбирают лозунги по складам.
Эти строчки, в твои персты
попав (когда все в них уразумеешь
ты), побелеют, поскольку ты
на слово и на глаз не веришь.
И ты настолько порозовеешь,
насколько побелеют листы.
В общем, в словах моих новизны
хватит, чтоб не скучать сороке.
Пестроту июля, зелень весны
осень превращает в черные строки,
и зима читает ее упреки
и зачитывает до белизны.
Вот и метель, как в лесу игла,
гудит. От Бога и до порога
бело. Ни запятой, ни слога.
И это значит: ты все прочла.
Стряхивать хлопья опасно, строго
говоря, с твоего чела.
Нету — письма. Только крик сорок,
не понимающих дела почты.
Но белизна вообще залог
того, что под ней хоронится то, что
превратится впоследствии в почки, в точки,
в буйство зелени, в буквы строк.
Пусть не бессмертие — перегной
вберет меня. Разница только в поле
сих существительных. В нем тем боле
нет преимущества передо мной.
Радуюсь, встретив сороку в поле,
как завидевший берег Ной.
Так утешает язык певца,
превосходя самоё природу,
свои окончания без конца
по падежу, по числу, по роду
меняя, Бог знает кому в угоду,
глядя в воду глазами пловца.
В темноте у окна,
на краю темноты
полоса полотна
задевает цветы.
И, как моль, из угла
устремляется к ней
взгляд, острей, чем игла,
хлорофилла сильней.
Оба вздрогнут — но пусть:
став движеньем одним,
не угроза, а грусть
устремляется к ним,
и от пут забытья
шорох век возвратит:
далеко до шитья
и до роста в кредит.
Страсть — всегда впереди,
где пространство мельчит.
Сзади прялкой в груди
Ариадна стучит.
И в дыру от иглы,
притупив острие,
льются речки из мглы,
проглотившей ее.
Засвети же свечу
или в лампочке свет.
Темнота по плечу
тем, в ком памяти нет,
кто, к минувшему глух
и к грядущему прост,
устремляет свой дух
в преждевременный рост.
Как земля, как вода
под небесною мглой,
в каждом чувстве всегда
сила жизни с иглой.
И, невольным объят
страхом, вздрогнет, как мышь,
тот, в кого ты свой взгляд
из угла устремишь.
Засвети же свечу
на краю темноты.
Я увидеть хочу
то, что чувствуешь ты
в этом доме ночном,
где скрывает окно,
словно скатерть с пятном
темноты, полотно.
Ставь на скатерть стакан,
чтоб он вдруг не упал,
чтоб сквозь стол-истукан,
словно соль, проступал,
незаметный в окно,
ослепительный Путь —
будто льется вино
и вздымается грудь.
Ветер, ветер пришел,
шелестит у окна.
Укрывается ствол
за квадрат полотна.
И трепещут цветы
у него позади
на краю темноты,
словно сердце в груди.
Натуральная тьма
наступает опять,
как движенье ума
от метафоры вспять,
и сиянье звезды
на латуни осей
глушит звуки езды
по дистанции всей.
I
Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки
вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки
богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного,
откидывается на подушки и, включив заводного,
погружается в сон, убаюканный ровной песней.
Вот такие теперь мы празднуем в Поднебесной
невеселые, нечетные годовщины.
Специальное зеркало, разглаживающее морщины,
каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.
Небо тоже исколото шпилями, как лопатки
и затылок больного (которого только спину
мы и видим). И я иногда объясняю сыну
богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.
Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки
писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица.
Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса.
II
Дорога в тысячу ли начинается с одного
шага, — гласит пословица. Жалко, что от него
не зависит дорога обратно, превосходящая многократно
тысячу ли. Особенно отсчитывая от «о».
Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли —
тысяча означает, что ты сейчас вдали
от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова
перекидывается на цифры; особенно на нули.
Ветер несет нас на Запад, как желтые семена
из лопнувшего стручка, — туда, где стоит Стена.
На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,
как любые другие неразборчивые письмена.
Движенье в одну сторону превращает меня
в нечто вытянутое, как голова коня.
Силы, жившие в теле, ушли на трение тени
о сухие колосья дикого ячменя.
О, облака
Балтики летом!
Лучше вас в мире этом
я не видел пока.
Может, и в той
вы жизни клубитесь
— конь или витязь,
реже — святой.
Только Господь
вас видит с изнанки —
точно из нанки
рыхлую плоть.
То-то же я,
страхами крепок,
вижу в вас слепок
с небытия,
с жизни иной.
Путь над гранитом,
над знаменитым
мелкой волной
морем держа,
вы — изваянья
существованья
без рубежа.
Холм или храм,
профиль Толстого,
Рим, холостого
логова хлам,
тающий воск,
Старая Вена,
одновременно
айсберг и мозг,
райский анфас —
ах, кроме ветра
нет геометра
в мире для вас!
В вас, кучевых,
перистых, беглых,
радость оседлых
и кочевых.
В вас мне ясна
рваность, бессвязность,
сумма и разность
речи и сна.
Это от вас
я научился
верить не в числа —
в чистый отказ
от правоты
веса и меры
в пользу химеры
и лепоты!
Вами творим
остров, чей образ
больше, чем глобус,
тесный двоим.
Ваши дворцы —
местности счастья
плюс самовластья
сердца творцы.
Пенный каскад
ангелов, бальных
платьев, крахмальных
крах баррикад,
брак мотылька
и гималаев,
альп, разгуляев —
о, облака,
в чутком греху
небе ничейном
Балтики — чей там,
там, наверху,
внемлет призыв
ваша обитель?
Кто ваш строитель,
кто ваш Сизиф?
Кто там, вовне,
дав вам обличья,
звук из величья
вычел, зане
чудо всегда
ваше беззвучно.
Оптом, поштучно
ваши стада
движутся без
шума, как в играх
движутся, выбрав
тех, кто исчез
в горней глуши
вместо предела.
Вы — легче тела,
легче души.
По возрасту я мог бы быть уже
в правительстве. Но мне не по душе
а) столбики их цифр, б) их интриги,
в) габардиновые их вериги.
При демократии, как и в когтях тирана,
разжав объятия, встают министры рано,
и отвратительней нет ничего спросонок,
чем папка пухлая и бантики тесемок.
И, в свой черед, невыносим ковер с узором
замысловатым и с его подзолом
из микрофончиков, с бесцветной пылью смешанных,
дающий сильные побеги мыслей бешеных.
Но нестерпимее всего филенка с плинтусом,
коричневость, прямоугольность с привкусом
образования; рельеф овса, пшеницы ли,
и очертания державы типа шницеля.
Нет, я не подхожу на пост министра.
Мне все надоедает слишком быстро.
Еще — я часто забываю имя-отчество.
Наверно, отрочество мстит, его одрочество.
Когда ж о родине мне мысль приходит в голову,
я узнаю ее в лицо, тем паче — голую:
лицо у ней — мое, и мне не нравится.
Но нет правительства, чтоб с этим чувством справиться,
иль я — не член его. Я мог сказать бы проще, но
во мне, наверно, что-то так испорчено,
что не починишь ни отверткой выборов,
ни грубым кодексом, ни просто выпоров.
Лишь те заслуживают званья гражданина,
кто не рассчитывает абсолютно ни на
кого — от государства до наркотиков —
за исключением самих себя и ходиков,
кто с ними взапуски спешит, настырно тикая,
чтоб где — естественная вещь, где — дикая
сказать не смог бы, даже если поднатужится,
портрет начальника, оцепенев от ужаса.
Отнюдь не вдохновение, а грусть
меня склоняет к описанью вазы.
В окне шумят раскидистые вязы.
Но можно только увеличить груз
уже вполне достаточный, скребя
пером перед цветущею колодой.
Петь нечто, сотворенное природой,
в конце концов, описывать себя.
Но гордый мир одушевленных тел
скорей в себе, чем где-то за горами,
имеет свой естественный предел,
который не расширишь зеркалами.
Другое дело — глиняный горшок.
Пусть то, что он — недвижимость, неточно.
Но движимость тут выражена в том, что
он из природы делает прыжок
в бездушие. Он радует наш глаз
бездушием, которое при этом
и позволяет быть ему предметом,
я думаю, в отличие от нас.
И все эти повозки с лошадьми,
тем паче — нарисованные лица
дают, как всё, что создано людьми,
им от себя возможность отделиться.
Античный зал разжевывает тьму.
В окне торчит мускулатура Штробля.
И своды, как огромная оглобля,
елозят по затылку моему.
Все эти яйцевидные шары,
мне чуждые, как Сириус, Канопус,
в конце концов напоминают глобус
иль более далекие миры.
И я верчусь, как муха у виска,
над этими пустыми кратерами,
отталкивая русскими баграми
метафору, которая близка.
Но что ж я, впрочем? Эта параллель
с лишенным возвращенья астронавтом
дороже всех. Не склонный к полуправдам,
могу сказать: за тридевять земель
от жизни захороненный во мгле,
предмет уже я неодушевленный.
Нет скорби о потерянной земле,
нет страха перед смертью во Вселенной…
Из пасти льва
струя не журчит и не слышно рыка.
Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика.
Никаких голосов. Неподвижна листва.
И чужда обстановка сия для столь грозного лика,
и нова.
Пересохли уста,
и гортань проржавела: металл не вечен.
Просто кем-нибудь наглухо кран заверчен,
хоронящийся в кущах, в конце хвоста,
и крапива опутала вентиль. Спускается вечер;
из куста
сонм теней
выбегает к фонтану, как львы из чащи.
Окружают сородича, спящего в центре чаши,
перепрыгнув барьер, начинают носиться в ней,
лижут лапы и морду вождя своего. И чем чаще,
тем темней
грозный облик. И вот
наконец он сливается с ними и резко
оживает и прыгает вниз. И все общество резво
убегает во тьму. Небосвод
прячет звезды за тучу, и мыслящий трезво
назовет
похищенье вождя
— так как первые капли блестят на скамейке —
назовет похищенье вождя приближеньем дождя.
Дождь спускает на землю косые линейки,
строя в воздухе сеть или клетку для львиной семейки
без узла и гвоздя.
Теплый
дождь
моросит.
Как и льву, им гортань не остудишь.
Ты не будешь любим и забыт не будешь.
И тебя в поздний час из земли воскресит,
если чудищем был ты, компания чудищ.
Разгласит
твой побег
дождь и снег.
И, не склонный к простуде,
все равно ты вернешься в сей мир на ночлег.
Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде.
Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди,
и голубки — в ковчег.
Прекрасная и нищая страна.
На Западе и на Востоке — пляжи
двух океанов. Посредине — горы,
леса, известняковые равнины
и хижины крестьян. На Юге — джунгли
с руинами великих пирамид.
На Севере — плантации, ковбои,
переходящие невольно в США.
Что позволяет перейти к торговле.
Предметы вывоза — марихуана,
цветной металл, посредственное кофе,
сигары под названием «Корона»
и мелочи народных мастеров.
(Прибавлю: облака). Предметы ввоза —
все прочее и, как всегда, оружье.
Обзаведясь которым, как-то легче
заняться государственным устройством.
История страны грустна; однако,
нельзя сказать, чтоб уникальна. Главным
злом признано вторжение испанцев
и варварское разрушенье древней
цивилизации ацтеков. Это
есть местный комплекс Золотой Орды.
С той разницею, впрочем, что испанцы
действительно разжились золотишком.
Сегодня тут республика. Трехцветный
флаг развевается над президентским
палаццо. Конституция прекрасна.
Текст со следами сильной чехарды
диктаторов лежит в Национальной
Библиотеке под зеленым, пуле-
непробиваемым стеклом — причем
таким же, как в роллс-ройсе президента.
Что позволяет сквозь него взглянуть
в грядущее. В грядущем населенье,
бесспорно, увеличится. Пеон
как прежде будет взмахивать мотыгой
под жарким солнцем. Человек в очках
листать в кофейне будет с грустью Маркса.
И ящерица на валуне, задрав
головку в небо, будет наблюдать
полет космического аппарата.
Вдоль тёмно-жёлтых квартир
на неизвестный простор
в какой-то сумрачный мир
ведёт меня коридор.
И рукав моего пальто
немного в его грязи.
Теперь я вижу лишь то,
что от меня вблизи.
Ещё в зеркалах живёт
мой неопрятный вид.
Страшное слово «вперёд»
губы мои кривит.
Скопище, сонм теней
спускается на тормозах.
Только всего сильней
электрический свет в глазах.
Словно среди тишины
вдруг заглушает крик
власти теней спины
залитый светом лик,
словно в затылке — лёд
и пламень во лбу горящ,
и тела всего — перёд
много превосходящ.
Коридор, мой коридор,
закадычный в ранге владык;
залитый светом взор,
залитый тьмой кадык.
Запертый от гостей,
с вечным простясь пером,
в роще своих страстей
я иду с топором.
Так как ещё горит
здесь предо мною свет,
взгляд мой ещё парит,
минует ещё паркет,
по жилам ещё бежит
тёмно-жёлтая кровь,
и сердце моё дрожит
возле охапки дров.
Так, как в конце весны
звуками полон лес, —
в мире конструкций сны
прежний теряют вес.
Так, впредь былого дыша,
я пред Тобой, Господь,
видимо, весь душа,
да вполовину плоть.
Словно летом в тени
и у любви в конце,
словно в лучшие дни,
пот на моём лице.
Так посреди белья
и у дров на виду
старый и новый я,
Боже, смотри, иду.
Серый на горле шарф,
сзади зеркальный шкаф,
что-то звенит в ушах,
в страшной грязи рукав,
вешалки смотрят вслед,
лампочки светят вдоль.
И если погаснет свет,
зажжёт свой фонарик боль.
Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд
из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима,
как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,
так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,
чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса —
на эзоповой фене в отечестве белых головок,
где наощупь и слух наколол ты свои полюса
в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;
имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от
то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,
похитителю книг, сочинителю лучшей из од
на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,
слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,
обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,
белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,
одинокому сердцу и телу бессчетных постелей —
да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,
понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,
и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.
Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.
Закричат и захлопочут петухи,
загрохочут по проспекту сапоги,
засверкает лошадиный изумруд,
в одночасье современники умрут.
Запоет над переулком флажолет,
захохочет над каналом пистолет,
загремит на подоконнике стекло,
станет в комнате особенно светло.
И помчатся, задевая за кусты,
невидимые солдаты духоты
вдоль подстриженных по-новому аллей,
словно тени яйцевидных кораблей.
Так начнется двадцать первый, золотой,
на тропинке, красным солнцем залитой,
на вопросы и проклятия в ответ,
обволакивая паром этот свет.
Но на Марсовое поле дотемна
Вы придете одинешенька-одна,
в синем платье, как бывало уж не раз,
но навечно без поклонников, без нас.
Только трубочка бумажная в руке,
лишь такси за Вами едет вдалеке,
рядом плещется блестящая вода,
до асфальта провисают провода.
Вы поднимете прекрасное лицо —
громкий смех, как поминальное словцо,
звук неясный на нагревшемся мосту —
на мгновенье взбудоражит пустоту.
Я не видел, не увижу Ваших слез,
не услышу я шуршания колес,
уносящих Вас к заливу, к деревам,
по отечеству без памятника Вам.
В теплой комнате, как помнится, без книг,
без поклонников, но также не для них,
опирая на ладонь свою висок,
Вы напишите о нас наискосок.
Вы промолвите тогда: «О, мой Господь!
этот воздух запустевший — только плоть
дум, оставивших признание свое,
а не новое творение Твое!»
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный ход сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой,
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних
и пахнет сладкою халвою;
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь моря городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
А здесь жил Мельц. Душа, как говорят…
Все было с ним до армии в порядке.
Но, сняв противоатомный наряд,
он обнаружил, что потеют пятки.
Он тут же перевел себя в разряд
больных, неприкасаемых. И взгляд
его померк. Он вписывал в тетрадки
свои за препаратом препарат.
Тетрадки громоздились.
В темноте
он бешено метался по аптекам.
Лекарства находились, но не те.
Он льстил и переплачивал по чекам,
глотал и тут же слушал в животе.
Отчаивался. В этой суете
он был, казалось, прежним человеком.
И наконец он подошел к черте
последней, как мне думалось.
Но тут
плюгавая соседка по квартире,
по виду настоящий лилипут,
взяла его за главный атрибут,
еще реальный в сумеречном мире.
Он всунул свою голову в хомут,
и вот, не зная в собственном сортире
спокойствия, он подал в институт.
Нет, он не ожил. Кто-то за него
науку грыз. И не преобразился.
Он просто погрузился в естество
и выволок того, кто мне грозился
заняться плазмой, с криком «каково?!»
Но вскоре, в довершение всего,
он крепко и надолго заразился.
И кончилось минутное родство
с мальчишкой. Может, к лучшему.
Он вновь
болтается по клиникам без толка.
Когда сестра выкачивает кровь
из вены, он приходит ненадолго
в себя — того, что с пятками. И бровь
он морщит, словно колется иголка,
способный только вымолвить, что «волка
питают ноги», услыхав: «Любовь».
Дворцов и замков свет, дворцов и замков,
цветник кирпичных роз, зимой расцветших,
какой родной пейзаж утрат внезапных,
какой прекрасный свист из лет прошедших.
Как будто чей-то след, давно знакомый,
ты видишь на снегу в стране сонливой,
как будто под тобой не брег искомый,
а прежняя земля любви крикливой.
Как будто я себя и всех забуду,
и ты уже ушла, простилась даже,
как будто ты ушла совсем отсюда,
как будто умерла вдали от пляжа.
Ты вдруг вошла навек в электропоезд,
увидела на миг закат и крыши,
а я еще стою в воде по пояс
и дальний гром колес прекрасный слышу.
Тебя здесь больше нет. Не будет боле.
Забвенья свет в страну тоски и боли
слетает вновь на золотую тризну,
прекрасный свет над незнакомой жизнью.
Все так же фонари во мгле белеют,
все тот же теплоход в заливе стынет,
кружится новый снег, и козы блеют,
как будто эта жизнь тебя не минет.
Тебя здесь больше нет, не будет боле,
пора и мне из этих мест в дорогу.
Забвенья нет. И нет тоски и боли,
тебя здесь больше нет — и слава Богу.
Пусть подведут коня — и ногу в стремя,
все та же предо мной златая Стрельна,
как будто вновь залив во мгле белеет,
и вьется новый снег, и козы блеют.
Как будто бы зимой в деревне царской
является мне тень любви напрасной,
и жизнь опять бежит во мгле январской
замерзшею волной на брег прекрасный.
М. Б.
Мы будем жить с тобой на берегу,
отгородившись высоченной дамбой
от континента, в небольшом кругу,
сооруженном самодельной лампой.
Мы будем в карты воевать с тобой
и слушать, как безумствует прибой,
покашливать, вздыхая неприметно,
при слишком сильных дуновеньях ветра.
Я буду стар, а ты — ты молода.
Но выйдет так, как учат пионеры,
что счет пойдет на дни — не на года, —
оставшиеся нам до новой эры.
В Голландии своей наоборот
мы разведем с тобою огород
и будем устриц жарить за порогом
и солнечным питаться осьминогом.
Пускай шумит над огурцами дождь,
мы загорим с тобой по-эскимосски,
и с нежностью ты пальцем проведешь
по девственной, нетронутой полоске.
Я на ключицу в зеркало взгляну
и обнаружу за спиной волну
и старый гейгер в оловянной рамке
на выцветшей и пропотевшей лямке.
Придет зима, безжалостно крутя
осоку нашей кровли деревянной.
И если мы произведем дитя,
то назовем Андреем или Анной.
Чтоб, к сморщенному личику привит,
не позабыт был русский алфавит,
чей первый звук от выдоха продлится
и, стало быть, в грядущем утвердится.
Мы будем в карты воевать, и вот
нас вместе с козырями отнесет
от берега извилистость отлива.
И наш ребенок будет молчаливо
смотреть, не понимая ничего,
как мотылек колотится о лампу,
когда настанет время для него
обратно перебраться через дамбу.
Отказом от скорбного перечня — жест
большой широты в крохоборе! —
сжимая пространство до образа мест,
где я пресмыкался от боли,
как спившийся кравец в предсмертном бреду,
заплатой на барское платье,
с изнанки твоих горизонтов кладу
на движимость эту заклятье!
Проулки, предместья, задворки — любой
твой адрес — пустырь, палисадник, —
что избрано будет для жизни тобой,
давно, как трагедии задник,
настолько я обжил, что где бы любви
своей не воздвигла ты ложе,
все будет не краше, чем храм на крови,
и общим бесплодием схоже.
Прими ж мой процент, разменяв чистоган
разлуки на брачных голубок!
За лучшие дни поднимаю стакан,
как пьёт инвалид за обрубок.
На разницу в жизни свернув костыли,
будь с ней до конца солидарной:
не мягче на сплетне себе постели,
чем мне на листве календарной.
И мёртвым я буду существенней для
тебя, чем холмы и озера:
не большую правду скрывает земля,
чем та, что открыта для взора!
В тылу твоём каждый растоптанный злак
воспрянет, как петел ледащий.
И будут круги расширятся, как зрак —
вдогонку тебе, уходящей.
Глушёною рыбой всплывая со дна,
кочуя, как призрак, по требам,
как тело, истлевшее прежде рядна,
как тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнёт возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчится будут на каждой стене
в том доме, чья крыша — Россия.
Л.В. Лифшицу
Я всегда твердил, что судьба — игра.
Что зачем нам рыба, раз есть икра.
Что готический стиль победит, как школа,
как способность торчать, избежав укола.
Я сижу у окна. За окном осина.
Я любил немногих. Однако — сильно.
Я считал, что лес — только часть полена.
Что зачем вся дева, раз есть колено.
Что, устав от поднятой веком пыли,
русский глаз отдохнет на эстонском шпиле.
Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь, и уже не буду.
Я писал, что в лампочке — ужас пола.
Что любовь, как акт, лишена глагола.
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
Улыбнусь порою, порой отплюнусь.
Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не дает побега; что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в Природе данный.
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.
Моя песня была лишена мотива,
но зато ее хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладет на плечи.
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
море гремит за волнистой шторой.
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.
Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет.
Деревья в окне отменяет, диван комнеет.
Я выдохся за день, лампу включать не стану
и с мебелью в комнате вместе в потёмки кану.
Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность
к поверхности, оставить претензии на одушевлённость;
хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья
и, смахнув с себя пыль, представить процесс горенья.
Вор, скрипя половицей, шаря вокруг, как Шива,
охнет, наткнувшись на нечто твёрдое, от ушиба.
Но как защита от кражи, тем более — разговора,
это лучше щеколды и крика «держите вора».
Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет,
переходя ту черту, за которой лицо дурнеет,
и на его развалинах, вприсядку и как попало,
неузнаваемость правит подобье бала.
В конце концов, темнота суть число волокон,
перестающих считаться с существованьем окон,
неспособных представить, насколько вещь окрепла
или ослепла от перспективы пепла.
И в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет.
Незрячесть крепчает, зерно крупнеет;
ваш зрачок расширяется, и как бы в ответ на это,
в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света.
Так пропадают из виду; но настоящий финиш
не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь,
но в её многоногости за полночь, крупным планом
разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум».